«Установить факт — значит выработать его. Иными словами — отыскать определенный ответ на определенный вопрос» (Февр 1991 [1933]: 15).
«...Научный историк рассматривает утверждения источников не в качестве констатации исторических фактов, а как основание для своих суждений» (Коллингвуд 1980 [1946]: 261).
«Исторические факты не могут быть полностью объективными, ведь они становятся историческими фактами лишь в силу значения, которое придает им историк» (Сагг 1961: 120).
«Исторические факты, даже те, что в научном обиходе фигурируют как „твердо установленные", можно считать лишь „относящимися к делу" аспектами явлений прошлого, соответствующими интересам исследователя в тот момент, когда он проводил свои изыскания» (Postan 1970: 51).
«...Исторические факты являются результатом отбора, (поэтому) необходимо установить критерии, по которым они отбираются... Используемые историком критерии значимости определяются характером исторической проблемы, которую он стремится разрешить» (Тош 2000 [2000]: 158).
факты создаются, а не являются данными (см. Вставку 16). С тех пор ничего радикально нового, пожалуй, предложено не было (если отвлечься от постмодернистских крайностей, выводящих факт за пределы исторического исследования). В последующих работах эта фундаментальная идея Февра лишь развивалась и конкретизировалась. Но несмотря на то что современная трактовка исторического факта была сформулирована много десятилетий назад, часть историков все еще живет представлениями XIX в., искренне полагая, что существует некий идеальный вариант историописания «как это происходило на самом деле».
Однако хорошо известно, что выбор тех или иных событий в качестве «исторических фактов» зависит от эпохи — присущих ей знаний, идеологических установок и т. д., равно как и от субъективных представлений и концептуальных подходов конкретного историка: у каждого автора свой набор фактов и, соответственно, своя «область исключенного». Это же верно и на уровне любой социальной группы или общества в целом в каждый конкретный период времени. Как писал Ю. Лотман, «можно было бы составить интересный перечень „не-фактов" для различных эпох»21.
21 Лотман 1996 [1990]: 303.
391
Впрочем, производство «фактов», т. е. отдельных «истинных» высказываний о существовании элементов реальности, является лишь промежуточной задачей любого исследователя. Б. Капустин совершенно правильно замечает, что «история, сведенная только к „фактам", есть... не история, а музей истории»22. Конечной целью любого историка можно считать создание некоей более или менее общей целостной картины прошлой социальной реальности или по крайней мере ее сегмента. В этом случае исследователь, в соответствии с правилами, принятыми при производстве научного знания, опирается на «факты», но опять-таки занимается их интерпретацией. Результаты интерпретации «фактов», а тем самым и получаемая картина реальности, могут быть самыми разными. Например, как заметил П. Гей л по поводу Наполеона, существует более дюжины интерпретаций его личности и карьеры, основанных на одних и тех же фактах (история Наполеона очень хорошо документирована) и полностью противоречащих друг другу23.
Л. Февр в уже упоминавшейся лекции определял историческое повествование как «хитросплетение... фактов, созданных, воссозданных, вымышленных или сфабрикованных историком при помощи гипотез и предположений»24. Действительно, на основе одних и тех же исходных данных и даже одного набора «фактов» можно сконструировать самые разные дискурсы. В частности, речь идет как о базовых типах научных дискурсов (описание и объяснение), так и о конкретном виде того или иного дискурса — временной последовательности, каузальных связях и т. д.
б) Формирование социального запаса исторического знания
Процесс конструирования социальной реальности, т. е. форми- ,
рования социального запаса знания, по терминологии А. Шюца, можно условно разделить на два этапа. На первом — на индивиду- !
альном уровне происходит создание дискурсов (мнений). На вто-ром — осуществляется социальная оценка дискурсов, в результате \
чего индивидуальные мнения отвергаются или признаются некими социальными группами. Оценка «мнений» осуществляется на основе критериев, специфичных для данной социальной группы. В слу-
22 Капустин 1998: 301.
23 Цит. по: Guillaume 1990 [1987]: 114.
24 Февр 1991 [1933]: 14.
392
чае признания, «мнение» обретает статус знания в пределах данной группы, а его содержание становится частью ее социальной реальности.
И сами авторы исторических текстов, и их читатели всегда руководствовались определенными параметрами или критериями, которым должны соответствовать исторические произведения. Авторы старались следовать принятым в данный момент правилам или делали вид, что они их соблюдают, а профессиональная экспертная группа пыталась оценить, насколько данное произведение «на самом деле» соответствует установленным критериям.
Попытки выработки правил или критериев разделения «фактов» и «вымысла», «истинных» и «ложных» дискурсов, «правильного» и «искаженного» описания прошлой реальности возникают еще в глубокой древности. Например, как отмечает В. Топоров,
«...в первых образцах „исторической" прозы (хотя бы в условном понимании этой историчности) „историческими" признаются только „свои" предания, а предания соседнего племени квалифицируются как лежащие в мифологическом времени и, следовательно, как мифология» (Мифы народов мира 1980, 1: 572).
В дифференцированных обществах процесс формирования социального запаса знания, механизм признания «мнений» становится гораздо более изощренным. В гл. 3 мы подробно рассмотрели этот механизм в общем виде, в частности, выделив три типа критериев «знания» — внутренние (специфичные для данного типа знания или дисциплины), внешние (соотнесенность с другими типами знания) и, наконец, метакритерии (семантические и логические), которым должны соответствовать любые дискурсы. В полной мере это относится к истории. Конкретное содержание всех трех типов критериев могло меняться во времени (хотя и не так значительно, как это представляется), в несколько большей степени модифицировались способы «проверки» или механизмы признания исторических дискурсов, но общие принципы оставались в целом неизменными.
Важнейшим внутренним критерием, которому должны соответствовать исторические произведения, является работа с «источниками». Начиная с Геродота историки так или иначе старались использовать «истинные» сведения или по крайней мере заявляли, что они это делают. Процесс отбора «истинных» сведений, которые могут быть использованы при написании «истории», в Новое время получил название «критики источников», но в той или иной форме он существовал всегда.
393
Как известно, изначально в качестве «источников» выступали личные впечатления автора и устные свидетельства других людей, затем к ним стали относится и письменные тексты. В свою очередь устные свидетельства так или иначе подразделялись на индивидуальные и «молву», письменные включали предшествующие исторические сочинения, тексты, написанные «не историками», в Средние века к ним добавляются документы и даже надписи, прежде всего на могильных камнях. Тогда же в зачаточной форме начинают использовать в качестве источников предметы материальной культуры, а в Новое время спектр «источников» начинает быстро расширяться (см. гл. 6).
Историк всегда должен был (согласно существовавшим канонам) использовать наиболее надежные источники, и это служило важным критерием оценки его труда. Но иерархия источников постепенно менялась. В эпоху античности и Средних веков на первом месте шло увиденное (visa), на втором — услышанное (audit) и лишь на третьем — прочитанное (lecta). Считалось, что исторические сочинения должны содержать прежде всего рассказ об увиденном самим автором, как наиболее надежное «свидетельство». Соответственно автор должен был описывать в первую очередь «настоящее», а не «прошлое». Сами историки также веками способствовали поддержанию этой иллюзии, постоянно упоминая о том, что были очевидцами описываемых ими событий. Но на самом деле удельный вес собственных наблюдений автора в любом античном или средневековом историческом труде был ничтожен, шла ли речь о военном сражении или царствовании какого-нибудь правителя.
Тем не менее «современность» автора описываемым им событиям много веков считалась одним из основных показателей «истинности» сочинения и основанием для его признания в качестве знания. Именно по этой причине «История о разрушении Трои», якобы написанная ее непосредственным участником Даретом Фригийским, много столетий считалась истинным историческим сочинением, а, скажем, «История королей Британии» Гальфрида (Джоф-фри) Монмутского, написанная в XII в. и рассказывающая о короле Артуре и о Мерлине, якобы живших в VI в., сразу стала вызывать сомнения у профессиональных историков, в частности Уильяма Ньюбургского (хотя легенды о короле Артуре по сей день продолжают пользоваться успехом у политиков, деятелей искусства и «широких масс»).
Установка на «современность» довольно долго сдерживала становление истории как знания о прошлом и начала преодолеваться только в Новое время. Это не значит, что исторические сочинения
394
не включали никаких сведении о прошлом, выходящих за пределы жизни самого автора, но в этом случае следовало пользоваться предшествующими сочинениями, написанными современниками этого «прошлого». Еще в XV в. Лоренцо Балла заявлял: «Ведь всякий, кто сочиняет историю о прошедшем времени, либо говорит по внушению Святого Духа, либо следует авторитету древних авторов, и именно тех, которые писали о своем времени»25.
Но главным источником все же были чужие свидетельства, которыми пользовался автор, и именно они в первую очередь подвергались оценке. Собственно говоря, это делали и сами авторы — отсюда шли бесконечные упоминания о «надежных свидетельствах». Простейшим критерием надежности выступала личность свидетеля — насколько он «достоин доверия», «авторитетен» и т. д., а это представление в свою очередь определялось социальными позициями: например, в Средние века — тем, является ли свидетель или очевидец (источник, информатор) клириком, человеком благородного происхождения и т. д. Учитывая расплывчатость таких оценок, начиная с Геродота сложилась практика «дистанцирования» автора от свидетеля в тех случаях, когда истинность его «показаний» внушала сомнения. В принципе, надежность любых сведений могла подвергаться сомнению, но в Средние века из этого общего правила была исключена Священная история.
«...Средневековое историческое знание... делилось в зависимости от источника на два различных типа: историю священную и историю светскую («профанную»). Источник первого из них трансцендентный — „живое божественное откровение"; второй же основывается на человеческом опыте и человеческой памяти. Священная история — объект веры... абсолютная истинность ее „сообщений" обусловлена их божественным происхождением. Что касается светской истории, то... ее „сообщения" изменчивы в зависимости от места и времени, поэтому их правомернее относить к разряду „мнений", нежели к разряду истин» (Варг 1987: 190—191).
Для любого средневекового хрониста эпизоды библейской истории были «историческими фактами» в гораздо большей степени, чем непосредственно описываемая им вчерашняя битва. О том, насколько не подвергалась сомнению истинность Божественного откровения, свидетельствует, например, такое высказывание Ф. Бэкона: «Священная история обладает прерогативой рассказывать о фактах, как до того как они произошли, так и после этого»26.
25 Цит. по: Гене 2002 [1980]: 223, сн. 52.
26 Цит. по: Болингброк 1978 [1735/1752]: 22.
395
Постепенно все большую роль в исторических работах начинали играть письменные источники, и на смену оценке надежности свидетелей приходит оценка текстов — сочинений предшествующих историков, а затем и документов. Ненадежность предшествующих исторических сочинений и необходимость критического отношения к ним осознавалась уже в античности (поскольку они в сущности были разновидностью свидетельств). В Средние века, с началом более широкого использования неисторических текстов, возникла проблема фальшивых или поддельных документов. Иногда такие документы создавали сами историки, но гораздо чаще этим занимались другие. Хорошо известно, что изготовление фальсификатов и использование их в качестве основы для исторических сочинений пышно расцвело начиная с IX в., когда Церковь впервые после падения Западной Римской империи почувствовала угрозу подрыва своего господства из-за усиления светской власти. «Лже-исидоровы декреталии» и «Константинов дар» положили начало множеству подделок, придуманных с целью подтверждения имущественных или политических прав того или другого монастыря, епископства, корпорации.
Следует, правда, иметь в виду, что отношение к эмпирическому материалу в тот период было совершенно иным, чем ныне. В современных условиях автор, при всех возможных оговорках, все же движется от эмпирического материала к финальной «картине мира». Такого рода движение является базовым правилом науки как эмпи-рико-теоретического знания. На донаучной стадии соотношение между картиной мира и эмпирическим материалом было иным — во многих случаях автор исходил из некоторой априорно заданной картины мира, а эмпирические данные конструировал в соответствии с этой картиной.
«Монастыри часто составляли те или другие грамоты и придавали им вид подлинных потому, что они были глубоко убеждены, что такого рода грамота существовала и что ее надо воспроизвести» (Косминский 1963: 32—33).
Так или иначе историки вынуждены были начать разрабатывать способы определения фальшивок. Одним из первопроходцев в этой области был Лоренцо Балла, и начиная с XV в. техника «критики текстов» постоянно совершенствовалась. Благодаря этому изготовление фальшивых документов и их использование в исторических сочинениях в целом начинает сокращаться, но по сути не прекращается по сей день.
Например, в работах В. Козлова собраны примеры наиболее известных фальсификатов, относящихся к русской истории и созда-
396
вавшихся на протяжении XVIII—XX вв., от «Соборного деяния на мниха Мартина Арменина» и «Сказания о Руси и вещем Олеге» до «Влесовой книги» и различных документов, связываемых с Лениным, Зиновьевым, Сталиным и т. д.27
Среди знаменитых фальсификатов конца XIX — первой половины XX в. нельзя не упомянуть и «Протоколы сионских мудрецов»28. Подавляющая часть фальсификатов создавалась не самими историками, но многие из фальшивок активно использовались ими (не всегда ясно, по добросовестному заблуждению или по иным причинам).
Хотя историки в большинстве своем стараются бороться с фальшивками и использовать максимально надежные документы, экспертное сообщество также осуществляет контроль за качеством источников. Поэтому, в частности, система ссылок, которая изначально выполняла функцию «подкрепления» авторского текста авторитетами, в настоящее время играет и роль механизма контроля за материалом (хотя мотив ссылки на авторитеты тоже сохраняется). Одновременно читатели получают возможность узнать, какие источники не использовались при написании данной работы. Этот тип контроля связан с известной с древности проблемой умолчания.
Еще Аммиан Марцеллин в конце IV в. писал: «Историк, сознательно умалчивающий о событиях, совершает не меньший обман, чем тот, кто сочиняет никогда не происходившее»29. Согласно современным нормам, умолчание о каких-либо данных также является нарушением правил построения дискурса.
«Свидетельство, противоречащее аргументации, не может быть опущено или искажено, оно должно быть объяснено, даже ценой изменения аргумента или отказа от него... Историк должен не только искать свидетельства, подтверждающие его тезис, но и свидетельства его уязвимости» (Evans 1997: 121).
С этим положением вряд ли кто-нибудь будет спорить. Однако, учитывая, что граница между отбором существенных для данного исследования сведений и умолчанием является зыбкой, этот аспект оценки исторических дискурсов представляется гораздо более дискуссионным, чем создание несуществующих данных или их искажение.
Справедливости ради надо сказать, что различного рода фальсификации, искажения, подтасовка данных и т. д. наблюдаются от-
27 Козлов 1996; 2001.
28 См.: Кон 1990 [1981].
29 Аммиан Марцеллин. Римская история (Res gestae) XXIX, l, 15.
397
нюдь не только в истории — в не меньшей, если не в большей степени они распространены в естественных науках30. В частности, ныне установлено, что такие выдающиеся естествоиспытатели, как И. Кеплер, Г. Галилей, И. Ньютон, Г. Мендель и другие, систематически «улучшали», а то и просто придумывали эмпирические данные, подтверждающие их идеи. Фальсификациями не брезгуют и представители общественных наук.
«Среди опрошенных М. Махони ученых 42% ответили, что хотя бы однажды сталкивались в своей исследовательской практике с подделкой данных, причем биологи (57%) чаще, чем представители гуманитарных наук — психологи (41%) и социологи (38%). А. Кон, обобщивший многочисленные случаи того, что он называет „мошенничеством" в науке, пришел к выводу, что оно носит массовый характер, является правилом, а не исключением» (Юревич 1998: 274).
Внутрицеховые критерии «истинности» или «правильности» исторических исследований весьма многообразны. В качестве основных В. Моммзен, например, выделяет следующие.
1) Были ли использованы относящиеся к данному вопросу источники и были ли приняты во внимание результаты предшествующих исследований, в том числе последних?
2) В какой мере в этих исторических суждениях интегрированы все имеющиеся исторические данные?
3) Являются ли явные или лежащие в основе данного суждения объясняющие модели строгими, когерентными и непротиворечивыми? (Mommsen 1978: 33).
К этим критериям, видимо, можно добавить и целый ряд других. Понятно, что полностью проверить выполнение всех критериев (равно как и полностью их выполнить) в каждой исторической работе практически невозможно. Поэтому в качестве дополнительного критерия «истинности» выступает оценка личности автора. Эта оценка всегда играла не менее важную роль, чем анализ самого исторического сочинения, и часто ставилась даже на первое место. Так, в 1453 г. Эней Сильвий Пикколомини, будущий папа Пий II, писал:
«Не следует непременно верить всему написанному, и только Писание обладает таким авторитетом, что сомневаться в нем нельзя. В других случаях следует выяснить, кто автор, какую жизнь он вёл, какова его религия и какова его личная доблесть. Надобно также учитывать, с какими иными рассказами он согласен, с какими не согласен, правдо-
зо См., например: Barber 1952; Hagstrom 1965; Mahoney 1976; Kohn 1986; об этих работах см.: Юревич 1998: 272—275.
398
подобно ли сказанное им, созвучно ли времени и месту, о коих он повествует» (Aeneas Sylvius Piccolomini; цит. по: Гене 2002 [1980]: 166).
Итак, признание того или иного дискурса в качестве «истинного», «правильного» и т. д. в значительной степени определялось (и отчасти продолжает определяться) уровнем доверия к автору. Сочинения «авторитетного» человека считались «истинными» или «достоверными» книгами (libri authentic!). В Средние века, когда не существовало устойчивого профессионального сообщества, авторитет автора мог быть подтвержден кем-либо.
«Это мог быть папа или император, епископ, церковный капитул, светский государь; это мог быть любой знаменитый человек. А поскольку среди этих авторитетных лиц одни были значительнее других, то, соответственно, одни тексты оказывались более истинными, чем другие. Точно так же (как) одни свидетели оказывались более истинными, чем другие» (Гене 2002 [1980]: 158).
Позднее эта система упростилась, и в обиход вошел термин «одобренный», применявшийся уже не столько к авторам, сколько к конкретным книгам. Иногда такое «одобрение» давало профессиональное сообщество: например, когда некто Роландино Падуанский, нотариус, магистр грамматики и риторики в Падуанском университете написал в 1262 г. свою хронику, он устроил чтение своего текста в присутствии почтенных магистров, бакалавров и студентов университета и, как гласила надпись, сделанная затем в начале хроники, «специально собранные для этого, они своим магистерским авторитетом похвалили, одобрили и признали истинной указанную книгу, то есть хронику»31. Но такие случаи были достаточно редки, и обычно было достаточно получить «одобрение начальства». Следствием борьбы за «высочайшее одобрение» явилось возникновение официальной или государственной историографии, а затем и введение должностей официальных историографов, которые во многих странах Европы просуществовали до конца XIX в. Ну а в неофициальном виде «официальная» историография, как известно, сохранялась вплоть до конца XX в.
При оценке личности автора того или иного исторического сочинения традиционно учитывается его групповая принадлежность и внутригрупповой статус. Издавна внимание обращалось на происхождение и социальное положение. Начиная с Реформации существенную роль стало играть вероисповедание, с XVIII в. значимость приобретает национальность, а с XIX в. — партийная позиция авто-
si Цит. по: Гене 2002 [1980]: 161.
399
pa. Влияние групповой идентификации на индивидуальные дискурсы и, соответственно, на оценку этих дискурсов, было особенно сильным во второй половине XIX—первой половине XX в. В последние десятилетия, на наш взгляд, влияние этого фактора стало уменьшаться, но отнюдь не исчезло (более того, к традиционным групповым параметрам добавилась, например, тендерная принадлежность и даже сексуальная ориентация).
Но все же главным показателем в настоящее время является уровень квалификации, хотя роль этого параметра осознавалась уже в античности: так, еще Полибий писал, что «неправда» в исторических сочинениях может быть обусловлена просто недостаточным знанием материала, неведением32. Но в качестве существенного показателя уровень квалификации стал фигурировать только в Новое время. Например, Ж. Воден подчеркивал, что доверия заслуживают лишь авторы, компетентные в вопросах, о которых они пишут: «Поэтому я не могу принять мнение Полибия о религии или Евсе-вия о ратном деле»33.
В современной науке, в том числе и исторической, выработана разветвленная система прямой и косвенной оценки уровня квалификации авторов индивидуальных дискурсов. Прежде всего речь идет о «цеховой» квалификационной системе, начиная со свидетельств о профессиональном образовании, прослушанных курсах и успеваемости и кончая научными степенями и членством в различных профессиональных обществах. С этой системой тесно связана идентификация по месту работы и занимаемой должности — общий уровень того или иного учреждения многое говорит о квалификации работающего в нем ученого. О степени компетентности автора свидетельствует список его предшествующих публикаций и отзывов на них (от рецензий до системы ссылок). В результате косвенным параметром, позволяющим оценивать уровень квалификации, оказывается возраст — молодые авторы вызывают меньше доверия, и их работы чаще подвергаются тщательной проверке и перепроверке.
Об этом свидетельствует пример, приводимый Р. Эвансом34, и связанный с одной из ранних работ ныне весьма известного и уважаемого историка Л. Стоуна, опубликованной в 1948 г., когда он работал в Оксфорде. В своей статье Стоун доказывал, что с XVII в. начался процесс экономического упадка английской землевладельческой аристократии и одновременно усиление экономических по-
32 Полибий. Всеобщая история XVI, 20, 7—8; XXIX, 12, 9—12.
33 Воден 2000 [1566]: 53. ы Evans 1997: 116 ff.
400
зиций джентри, что в свою очередь рассматривалось им как предпосылка гражданской войны в Англии35.
Коллега Стоуна по университету X. Тревор-Роупер подверг его работу уничтожающей критике, продемонстрировав, что выводы Стоуна об ухудшении экономических позиций земельной аристократии базировались на абсолютно неверном анализе эмпирических данных. Во-первых, Стоун смешал разные поколения аристократов с одной фамилией. Во-вторых, он рассматривал изменения величины владений по графствам, не учитывая, что аристократы владели землями в разных графствах и часто продавали мелкие владения в одном графстве, но одновременно приобретали новые владения в другом. Наконец, Стоун вообще не принимал во внимание величину маноров, а оперировал только их численностью, хотя в этот период аристократы активно расширяли площадь уже существующих маноров за счет приобретения близлежащих земель36. В результате Стоун был вынужден сначала публично признать свои профессиональные ошибки, а затем покинуть Оксфорд и перебраться в США, где, собственно, уже и стал историком с мировым именем.
До сих пор мы говорили о «внутренних», «цеховых» критериях истинности исторических сочинений. Но достаточно важную роль играют и внешние критерии, а именно соотнесенность с другими типами знания, существующими в данном обществе. Понятно, что в Средние века история должна была соотносится с религией, в тоталитарных обществах XX в. она точно так же должна была соответствовать господствующей идеологии. Исторические сочинения, которые каким-то образом противоречили доминирующему типу знания, если случайно и появлялись, то немедленно запрещались власть предержащими.
Но требование соотнесенности с другими типами знания предъявляется к историческим сочинениям не только в таких крайних случаях. Признание или непризнание тех или иных работ достаточно часто определяется политическими, идеологическими, моральными или какими-либо иными соображениями, связанными с другими типами представлений. Приведем только один пример сохраняющегося до наших дней влияния идеологии на процесс признания исторических работ, причем в наиболее «демократической» стране — США (этот пример также взят нами из работы Р. Эванса).
35 Stone 1948.
36 Trevor-Roper 1951.
401
Молодой историк Д. Эбрам, придерживавшийся марксистских взглядов, в 1981 г. опубликовал в издательстве Принстонского университета книгу «Коллапс Веймарской республики», в которой обвинял германских капиталистов в том, что они способствовали крушению республики и приходу к власти нацистов37. Первоначально книга подверглась критике только за свою излишнюю политизированность и прямолинейность, которую рецензенты связывали с чрезмерно упрощенным марксистским толкованием истории. Затем один из наиболее ярых критиков, Генри Эшби Тернер, также занимавшийся историей Германии первой половины XX века и известный своими антимарксистскими взглядами, первым обвинил Эбра-ма в фальсификации некоторых, процитированных им, архивных материалов.
Под действием этой критики один из профессоров Принстонского университета, Дж. Фельдман, который рекомендовал книгу Эбрама к печати и воспринял нападки Тернера как удар уже по своей репутации, поручил одному из своих аспирантов, У. Нокену, провести тотальную сверку цитат, приведенных Эбрамом. И здесь обнаружились уже сотни неверных цитат из документов, писем и других архивных материалов, на которые опиралась работа Эбрама3«.
Несмотря на попытки Эбрама доказать, что все эти ошибки имели неумышленный характер и являются не более чем описками, Фельдман обвинил его в преднамеренной фальсификации и добился увольнения Эбрама с факультета и лишения его докторской степени в области истории. Эбрам был вынужден снова поступить на учебу, но уже в другой университет и на отделение права, и затем переквалифицироваться в юристы, среди которых, как замечает Эванс, манипуляции со свидетельствами являются, видимо, более принятыми, чем в среде историков39. Со своей стороны заметим, что работа Эбрама стала объектом столь жесткой проверки не только потому, что автор, как и Л. Стоун в приведенном выше примере, был молод, но и по очевидным идеологическим причинам.
Наконец, в этом примере присутствует и еще один аспект — моральный. Речь идет о различии между добросовестным заблуждением и сознательной ложью. В частности, еще св. Августин в трактате «О лжи» акцентировал различие между «ложью» и «обманом»: «Не
37 Abraham 1981.
38 Feldman 1984.
^ Evans 1997: 118.
402
всякий, кто говорит ложь, повинен в обмане, если только он думает или верит в истинность того, что он говорит»40.
Отношение историков к умышленной фальсификации истории всегда было жестко негативным. Кодекс исторического цеха в общем предполагает стремление к «истине» и осуждает преднамеренное отклонение от нее. Но граница между преднамеренным и непреднамеренным созданием «неверной» картины реальности, увы, по сей день остается нечеткой в любой области знания, и история здесь не является исключением. Это то же самое, что доказывать намеренное лжесвидетельство в суде, где очень сложно доказать умысел. Поэтому сейчас попытки разделить «предумышленное» и «непредумышленное» нарушение правил конструирования исторических дискурсов становятся все более редкими. Однако, как показывают два описанных Эвансом случая, моральные соображения все же играют определенную роль: в случае со Стоуном речь шла о непредумышленных ошибках, а в случае с Эбрамом — о сознательном искажении «фактов», что существенно повлияло на их дальнейшую судьбу.
Существуют и более сложные проблемы взаимодействия истории, морали и идеологии. В частности, в 1980-е годы в атмосфере активного осмысления преступлений нацизма поколением немцев, выросших после второй мировой войны, — процесс, в котором деятельно участвовали немецкие историки, — очень «несвоевременной» оказались статья, а затем и книга одного из ведущих историков ФРГ Э. Нольте «Гражданская война в Европе 1917—1945 гг.: Национал-социализм и большевизм», в которой он обстоятельно доказывал тезис о «вторичности» национал-социализма, трактуя его как реакцию на большевизм41.
Критику позиции Нольте начала либеральная пресса. Однако дискуссия быстро вышла за политико-идеологические рамки и приняла профессиональный характер, причем историки, принадлежавшие к разным политическим направлениям, весьма жестко высказались против попыток реабилитации нацизма. Характерно, что маститого ученого не уличали в нарушении «внутренних критериев», его по существу осуждали (именно осуждали!) за нарушение морального запрета, существовавшего в немецком общественном мнении. И несмотря на выраженный морально-политический характер, эта полемика именовалась «спором историков», что вызывает ассоциацию с известной дискуссией о методе в начале XX века.
40 Augustmus. De mendacio, cap. Ill PL, 40, col. 488; цит. по: Вайнштейн 1964: 87.
41 Nolte 1987.
403
Наконец, упомянем коротко о метакритериях признания знания применительно к историческим дискурсам, поскольку в последнее время эта проблема привлекает внимание многих историков. В течение столетий «историческое сообщество» вело борьбу за отделение «фактов» от «вымысла», за «чистоту» исторического знания. В современной терминологии речь шла о разделении двух базовых типов дискурса — fiction и non-fiction (к сожалению, в русском языке пока не существует устойчивых переводов этих терминов). Различение между ними проводилось прежде всего с точки зрения способа конструирования реальности или типа создаваемой реальности — вымышленной или действительной. Но любой письменный дискурс является разновидностью литературы и должен соответствовать неким метакритериям построения текста.
В частности, как отмечалось выше, исторический текст должен удовлетворять металогическим критериям — быть связанным, непротиворечивым и т. д. Эта сторона исторических произведений была детально исследована в рамках аналитической философии ] ; истории. Но точно так же исторический текст должен соответство- |' вать металингвистическим критериям, причем не только в пределах | правил грамматики, но и на уровне риторики/поэтики. Историк, | как и автор любого «художественного» текста, стремится создать увлекательное повествование, привлечь внимание к своему творче- | ству, и в этом случае соблазн преувеличить, приукрасить, присочи- I нить может толкать его на создание «вымышленной» реальности. | Об этом упоминал еще Полибий, анализируя причины написания «неправильной» или «ложной» истории: «Прежде всего, это стремление придать своему сочинению увлекательный характер, поразить читателя необычайностью описываемых событий и ситуаций»42.
Стремление воздействовать на воображение читателя было особенно характерно для средневекового хрониста.
«Цифры, которые приводят средневековые писатели, обычно очень преувеличены. Например, средневековые писатели насчитывают никак не меньше 300 тысяч участников первого крестового похода... Или возьмем, например, „Славянскую хронику" Гельмольда (ум. 1177 г.), где мы находим описание сражения, в котором было убито 100 тысяч язычников, между тем как христиане потеряли только одного человека... Такого рода преувеличения следует всецело отнести за счет риторической манеры повествования, при которой автор не столько заботится о точности передачи, сколько о силе производимого впечатления. Словом, в количественных определениях, в цифрах
42 Полибий. Всеобщая история VII, 7, 6. 404
очень дает себя знать влияние, с одной стороны, гиперболического библейского стиля, а с другой — римской риторики» (Косминский 1963: 28—30).
В аналогичных случаях, которые в большом ассортименте представлены и в современной литературе, историческое сочинение прежде всего отвечает потребности читателя узнать о другой реальности. Чем красочнее описание этой прошлой реальности, тем она интереснее. Но, конечно, то что было дозволено средневековому хронисту, не дозволено современному историку. Одним из последних крупных историков, кому простились подобные прегрешения, был Ж. Мишле. Известно, что он умышленно тасовал факты, чтобы создать яркий образ, и вообще никогда не гнался за академической точностью, которая в его время уже утверждалась как канон исторического исследования. Однако уже более века сочинители типа Э. Рад-зинского, которых достаточно повсюду, не числятся по разряду исторической науки. Исторические сочинения, претендующие на научное содержание, лишь очень ограниченно могут пользоваться подобными приемами. Тем не менее, как показано в многочисленных исследованиях, во многих исторических произведениях (и прежде всего в лучших из них), используется достаточно богатый арсенал стилистических фигур, тропов и других литературных приемов, улучшающих форму изложения и способствующих читательскому восприятию.
Но присутствие в исторических текстах риторических приемов, свидетельствующее о следовании некоторым метатеоретическим критериям, не ликвидирует разницу между fiction и non-fiction, что хорошо понимали еще в античности. Ответственность за классификацию дискурсов на fiction и non-fiction, в том числе конструирующих прошлую реальность, обычно несут экспертные группы из соответствующей области non-fiction. Эта явная и неявная экспертная оценка проявляется на многих уровнях, включая символический: например, в современном западном книжном магазине историческая литература fiction и non-fiction стоит не только на разных полках, но и в разных отделах магазина. Заметим, что в сегодняшней России, в связи со слабостью профессионального сообщества, различие между fiction и non-fiction историческими произведениями для непрофессионалов в значительной мере стерлось (что хорошо видно опять же в книжных магазинах).
Следует также отметить, что в рамках типологии fiction и non-fiction множество произведений всегда имело и продолжает иметь смешанный характер, когда конструируемая реальность отчасти является «вымышленной», а отчасти — «действительной». Это порождало бесчисленные попытки отделить «факты» от «вымысла»
405
в рамках каждого произведения. Но, в соответствии с современными научными представлениями, любой дискурс, в котором присутствует хотя бы один случай «вымысла» или один элемент «вымышленной реальности» сразу целиком относится к fiction и выводится за рамки научного знания.
Magistra vitae
Говоря о том, что ныне общество выделяет на исследование прошлых социальных реальностей относительно ограниченные (по сравнению с дисциплинами, изучающими существующую реальность) людские и финансовые ресурсы, мы лишь констатировали сложившееся положение дел. Попытаемся теперь объяснить причины такой ситуации. Иными словами, зададимся вопросом, зачем современное общество вообще выделяет ресурсы для изучения прошлого, но при этом финансирует их существенно скромнее, чем изучение настоящего и заведомо недостаточно для разработки теоретических концепций, применимых к разнообразным «прошлым»?
Один из подходов к решению этого вопроса связан с уяснением роли исторической науки в общей системе знания, и с анализом ее функций. В этом случае вопрос формулируется иным образом: для чего люди изучают историю, т. е. вырабатывают знание о прошлом, в том числе научное?
а) Уроки прошлого
Конструирование социальной реальности включает в качестве необходимой составляющей установление отношений с определенными событиями прошлого. Важность прошлого для настоящего хорошо понимали уже древние общества, приписывая истории целый ряд задач, связанных с культурно-политическими функциями, функциями накопления и обобщения социального опыта. Утилитарное отношение к прошлому унаследовала и средневековая историография. Иоанн Солсберийский в XII в. в «Historia Pontificalis» дал почти исчерпывающий перечень функций истории.
«Зрелище прошлого помогает нам, во-первых, понять планы и намерения Бога; оно наполняет сердца людей спасительным страхом перед Господом, показывая примеры кар и наград за действия людей и побуждая их следовать путями справедливости...
406
Во-вторых, как выражаются языческие писатели, чужая жизнь является для нас наставницей, и тот, кто не знает прошлого, будет чувствовать себя среди современных ему событий, подобно слепому...
В-третьих, записи хроник служат для утверждения новых и отмены старых постановлений, для укрепления или ликвидации привилегий» (John of Salisbury. Historia Pontificalis 1956 [1163]: 3).
Историю издавна использовали для легитимизации власти, доказательства благородства происхождения, нахождения общего языка между разными социальными или национальными общностями или утверждения национального превосходства. С помощью истории обосновывали необходимость реставрации прошлого, оправдывали настоящее и прогнозировали будущее. Кроме того, особенно на любительской стадии, до второй половины XIX в., история служила развлечением для тех, кто ею занимался, и это тоже очень важная функция.
Таким образом, функции, выполняемые историей, перечень которых мы обнаруживаем во многих трудах по историографии, обеспечивали удовлетворение многочисленных социальных потребностей. На протяжении столетий в рефлексиях по поводу истории вопрос о функциях был одним из центральных. При этом если на протяжении веков способы исторического познания эволюционировали достаточно заметно, то в трактовке функций истории наблюдалась удивительная стабильность, длящаяся почти до конца XX в. В последние десятилетия в западной исторической науке этот вопрос практически не обсуждается. Отчасти, по нашему мнению, интерес к данной проблеме угас потому, что функции, издавна приписываемые истории, в какой-то мере обнаружили свою неэффективность, и это всем очевидно. Этот тезис, однако, нуждается в развитии.
Общественная роль истории в эпоху Нового времени описывается по следующей модели: становление исторического сознания; стремительное развитие исторического знания и высокий общественный престиж профессии — процесс, достигающий апогея к середине XIX в.; профессионализация истории и становление исторической науки, сопровождающееся относительным падением социальной роли историков (конец XIX—начало XX в.); утверждение статуса науки за историей в середине XX в. и нарастающий к концу века скептицизм в отношении научности истории и ее способности «давать уроки» при одновременном росте массового интереса к прошлому, не совсем точно проблематизированному как «историческая память».
Становление исторического сознания в Новое время привело к тому, что в XVIII в. история превратилась в важный социокуль-
407
турный фактор. С этим связан и высокий общественный авторитет истории, и интерес к историческим знаниям, ставший чуть ли не обязательной характеристикой любого образованного человека. В 1772 г. один немецкий ученый подсчитал, что из почти 5000 сочинений, появившихся в Германии с 1769 по 1771 г., примерно пятая часть была по истории. Во Франции они составляли около четверти, другие страны еще сильно отставали (в Англии лишь девятая часть всех сочинений относилась к историческим), но демонстрировали ту же тенденцию43. Даже в России, где собственные исторические издания появились позднее, уже в конце XVIII—начале XIX в. «только ленивый не увлекался „славянскими древностями" и „Начальной летописью"»44.
Назначение истории было не просто образовательным. До конца XIX в. история выполняла прежде всего прикладную функцию — поставляла знания, которые можно использовать в настоящем. Согласно нашей концепции, это свидетельствовало о возрастающей роли общественно-научного знания, которое во многом аккумулировалось в сочинениях по истории. Напомним, что хотя XIX в. еще не стал «веком масс», но зато он был «веком публики», временем, когда общественное мнение могло оказывать важное воздействие на политический процесс (равно, как и на многие другие области). Возможность апеллировать к публике, а не к экспертам, повлекла за собой литературизацию речи. Историки с конца XVIII в. использовали язык, ориентированный на литературные жанры, имеющие успех (вплоть до мелодрамы). Поэтому особенным влиянием пользовались те из них, кто отличался литературным талантом (это справедливо не только по отношению к историкам, но и к представителям других профессий, ориентированных на общественное мнение, — юристам, политикам и, конечно, литературным критикам).
В XVIII—XIX вв. (а в принципе уже начиная с Никколо Макьявелли) история была поставлена на службу государству, и многие известные историки занимали высшие государственные должности. В Англии ведущие историки (А. Алисой, Г. Гэллэм, Т. Маколей) активно влияли на политическую жизнь, конструируя прошлую реальность, основанную на концепциях «вигов» и «тори». В Германии малогерманская школа, крупнейшие представители которой были депутатами рейхстага (Г. фон Зибель, Г. фон Трайчке), создавала концепцию национальной истории. Особенно показателен пример Франции середины XIX в., где два популярнейших историка,
43 Butterfield 1955: 37.
44 Кошелев 2000: 35.
II
408
Л. А. Тьер и Ф. Гизо, возглавляли соперничающие политические партии, а затем их «сбросили» другие историки — Л. Блан, А. де Токвиль и Наполеон III45. Характеризуя исключительное положение представителей своей профессии в тот период, французский историк А.-И. Марру писал:
«Историк стал королем, вся культура подчинялась его декретам: история решала как следует читать Илиаду; история решала, что нация определила в качестве своих исторических границ, своих наследственных врагов и традиционной миссии... Под объединенным влиянием идеализма и позитивизма идея прогресса была навязана в качестве фундаментальной категории (христианство было признано «устаревшим», христиане были низведены до небольшого меньшинства... Современная «мысль» стала суверенной)... Владеющий секретами прошлого историк, как генеалог обеспечивал человечество доказательствами знатности его происхождения и прослеживал триумфальный ход его эволюции. Только история могла дать основания для доказательства осуществимости утопии, показывая, что она... укоренена в прошлом» (Маггои 1954: 11).
Заключений, подобных приведенному, достаточно много, и они свидетельствуют, что в тот период историки вовсе не были специалистами лишь по прошлому, а исполняли роль обществоведов в целом, прежде всего политологов. Видимо, именно обществоведческой функцией тогдашней истории объясняется ее отчетливая партийность (идеологизированность) или национализм, признанные неотъемлемой частью истории Нового времени (подробнее см. т. 2). А как точно заметил Ж. Дюби, «идеология — это не отражение действительности, это проект воздействия на нее»46.
Прошлая реальность, создаваемая по лекалам партийных или националистических проектов, естественно, выглядела по-разному, но это мало кого смущало, ибо соответствовало общепринятым критериям исторического знания. Ни одно идейное направление или движение XIX в. не обходилось без «своей истории».
В XIX в. продолжало расти и общеобразовательное влияние истории. Знание прошлого, чтение исторических сочинений стало ключевым показателем образованности уже весьма широких слоев населения. XIX век сделал историю поистине «всенародным» достоянием. Возникали разнообразные исторические общества, журналы, по-прежнему популярным оставалось коллекционирование древностей. При этом вплоть до начала прошлого столетия история оставалась в большей степени элементом культуры, чем науки. До-
45 Зелдин 1993 [1976]: 157.
46 Дюби 2000 [1978]: 17.
409
статочно сказать, что непрофессиональная история вообще доминировала до упрочения «немецкой исторической школы».
Однако на исходе XIX в., когда история находилась в зените общественного признания, началось падение авторитета истории, и предопределили его в первую очередь процессы становления научного исторического знания. Дело в том, что между 1870 и 1930 гг. произошла профессионализация истории. Историки стали писать для историков.
«Как это ни парадоксально, именно тогда, когда у истории появилось столько читателей, сколько никогда раньше не было, историки стали скромнее, чем когда бы то ни было. Популяризаторов оттеснили профессионалы» (Зелдин 1993 [1976]: 157).
Во второй половине XIX в. один за другим появляются профессиональные исторические журналы, предназначенные не для широкой публики, а для специалистов (см. гл. 6). Профессионализация в целом проходила по немецкой модели. Не случайно первый выпуск English Historical Review открывался статьей лорда Актона «Немецкие исторические школы», а Л. фон Ранке был избран первым почетным членом Американской исторической ассоциации47.
Понятно, что в целом профессионалы ориентировались в первую очередь на следование критериям научности и признание коллег, а не на успех у читателей или достижение прагматических политических целей. Они больше не обращались к образованной публике и пользовались уже другим языком. Литературное мастерство перестало рассматриваться как необходимый элемент профессии, выбор сюжетов и проблем также мало зависел от читательского интереса. В большинстве своем представители исторической науки отказались от претензий на роль философов и наставников в повседневной жизни и были достаточно безразличны к массовой аудитории.
В силу указанных обстоятельств между трепетным отношением к моральным урокам истории, характерным для прошлых поколений, и взглядами современников на полезность исторических познаний образовался большой разрыв. Историки уже не представляли особого интереса для власти, а власть — для них, поэтому историки не участвовали столь активно в политической жизни. Правильнее будет сказать, что они, если хотели, «подыгрывали» властям, хотя эти «игры» время от времени могли быть весьма серьезными, примером чему служит, например, пангерманская историография.
47 Iggers 1997 [1993]: 28. 410
На самом деле отмеченная многими исследователями профессионализация была не первичным, а производным фактором, повлиявшим как на цеховое сознание историков, так и на общественные представления о задачах дисциплины. Главное же в том, что историческое знание стало специализированным в качестве научного знания о прошлой социальной реальности, дифференцировавшись от обществознания в целом. С появлением социальных наук прагматическая часть знания о настоящем и даже о прошлом, необходимая для понимания настоящего, отошла к общественным наукам. Как мы уже отмечали, в одних областях обществоведения знание о прошлом играет более существенную, в других — менее существенную роль. Но в любом случае главное дело социальных наук — изучение настоящего, и весь «прикладной», практический эффект связан с решением этой задачи.
Как только история перестала быть обществоведением, она неминуемо должна была потерять часть своего прагматического влияния, связанного с задачами, которые она решала на протяжении многих веков. За приобретение дисциплинарного суверенитета пришлось расплачиваться падением общественного престижа. В отношении исторического знания произошло в своеобразном смысле возвращение к точке зрения древних греков, для которых, как отмечал английский историк Дж. Покок, история во многом была упражнением в политической иронии, формой размышления о том, как действия человека производят результаты, противоположные намерениям48.
Итак, мы акцентируем внимание на том, что исторический опыт XX столетия свидетельствовал не о невозможности учитывать уроки истории, как полагали и до сих пор думают многие историки (хотя именно об этом как раз свидетельствовал исторический опыт любого из предшествующих веков), а о востребованности экспертных оценок других социальных наук, анализирующих современность.
В ареале господства марксистской идеологии социальные науки на уровне теории не были столь дифференцированы — теория была для всех одна, — и история на самом деле в гораздо большей степени сохраняла свое традиционное, обществоведческое назначение. Последнее обстоятельство объясняет многочисленные современные попытки исторически осмыслить «путь» России, подъем националистических историографии и многое другое, разительно отличающее жизнь нашего исторического сообщества от интересов западно-
48 Pocock 1975: 6.
411
го исторического мэйнстрима в последнее десятилетие. О способности преодолеть разрыв с западной исторической наукой сегодня, как нам кажется, можно говорить только применительно к части отечественных историков.
Уступив значительную долю своего влияния социальным наукам в отношении прагматических задач, связанных с необходимостью осмысления настоящего, история тем не менее не выглядит лишенной общественного признания. Часть ее функций, напротив, активизировалась, отвечая иным общественным запросам, а именно потребностям в знании о Другой (альтернативной) реальности, которую история тоже традиционно удовлетворяла наряду с религией (начиная с мифов) и искусством.
Ограничение презентистских задач исторического знания, произошедшее за последний век, конечно не означает, что его традиционные функции полностью экспроприированы другими социальными науками. Задача конструирования прошлого с целью объяснить или усовершенствовать настоящее в широком смысле по-прежнему решается в том числе и с помощью исторического знания. В том числе, но совсем не в той пропорции, что век назад.
Длинный и довольно цветистый список функций истории мы предлагаем свести к пяти ключевым понятиям: поддержание образцов, легитимация, идентификация, открытие Другого и историческая память. Уже сами эти понятия выявляют значимость исторического знания как знания о прошлом всех трех подсистем социальной реальности — культуры, личности и социальной системы как таковой. Нам кажется, что такой подход дает возможность концептуализировать старую тему роли истории на уровне современной социальной теории и осмыслить, что произошло с функциями исторического знания именно в XX в.
б) Функции истории
1. Поддержание образцов
Попытаемся показать, какие из традиционных функций истории можно суммировать под рубрикой «поддержание (задание) образцов». Прежде всего сюда следует отдести морализацию и накопление социального опыта. Смысловое поле истории индуцируется нравственными практиками, т. е.
«...общими понятиями о том, что „хорошо" и что „плохо", что „желанно" и что „отвратительно", что „допустимо" и что „неприемлемо", которые целиком вытекают из нравственных определений людей как людей» (Капустин 1998: 298).
412
Морализаторские задачи понимались как создание и закрепление в исторической памяти образцов моральной доблести или преподнесение воспитательных уроков (этот список можно продолжить, открывая одно за другим исторические сочинения «о пользе и вреде истории»).
Жизнеописания царей, полководцев, поэтов стимулировались стоической философией, так как они позволяли наставлять людей с помощью примеров добродетельной жизни. Задачи морально-политического наставления решались и при обращении античных историков к истории преступлений и злодеяний. В этих случаях пафос направлялся на обличение негативных «образцов», чтобы способствовать воздержанию от подобных поступков в настоящем и будущем. Тацит писал:
«Я считаю главнейшей обязанностью анналов сохранить память о проявлениях добродетели и противопоставить бесчестным словам и делам устрашение позором в потомстве» (Тацит. Анналы III, 65).
Со времен Тацита морализаторская тенденция преобладает в античной историографии, о чем свидетельствует сочинение его младшего современника Светония Транквилла «Жизнеописания двенадцати цезарей», а также «Параллельные биографии» Плутарха и «Деяния» Аммиана Марцеллина49.
От античной историографии и от библейской традиции пристрастие к морализированию унаследовали средневековые историки. У римских историков заимствовались и приемы поучения, путем драматизации действия, вставных речей и т. п.50 В средневековых сочинениях сохранилась и традиция «назидания и устрашения». Беда Достопочтенный, например, поучал:
«Ведь если история повествует о добрых деяниях добрых людей, то вдумчивый ее слушатель побуждается подражать добру; если же она говорит о злых делах нечестивцев, то религиозный и набожный слушатель или читатель ее учится беречься от того, что есть зло и порок, и следовать тому, что признается добрым и угодным Богу» (Беда Достопочтенный. Церковная история... 2001 [ок. 731]: 5).
Способность давать воспитательные уроки приписывали истории и в дальнейшем. Так, готовность соответствовать образцам творчества выдающихся деятелей античной культуры гуманистами была возведена в ранг достоинств человека Ренессанса.
Не стоит забывать и о том, что именно история обеспечивала «славу и бессмертие» тем, кто мог себе это позволить. Как известно,
49 Ср. также: Саллюстий. О заговоре Катилины.
50 Косминскии 1963: 28—30.
413
в Греции Клио была музой не только и не столько истории, сколько гимнической, т. е. прославляющей поэзии. Этой функции истории придавалось самое серьезное значение в эпоху Ренессанса. Так, Анд-жело Полициано
«...серьезно предупреждает (1491 г.) короля Португалии Жуана, в связи с открытиями в Африке, чтобы он своевременно позаботился о славе и бессмертии и переслал ему во Флоренцию материал „для обработки"» (Буркхардт 1996 [I860]: 99). |
i Античные образцы морального поведения в культуре Европы
оказались столь устойчивыми, что стремление следовать им обнаруживается в европейских странах и в Новое время, став составной ча- ] стью представлений о национальной доблести. Именно в определенных периодах римской истории находили примеры для подражания революционеры XVIII—XIX вв.
Другим историческим источником моральных образцов в эпоху современности становятся анналы национальной истории. Например, французы накануне революции 1789 г. искали модели героизма не только в античности, но и в собственном прошлом, создав пантеон героев, которые символизировали победоносные моменты в жизни народа. Фаворитами в этом смысле были Людовик Святой, Генрих IV, Людовик XII и Вильгельм Завоеватель. Важным событием в создании исключительно французского пантеона героев стала публикация исторической антологии «Иллюстрированные портреты великих людей Франции». Главным критерием для включения в список были патриотизм и вклад в развитие государства. За выдающиеся проявления патриотизма в издание включались и портреты женщин51. Галерея историко-литературных образов национальных героев прошлого на протяжении XIX в. создается во всех странах Европы в основном усилиями историков-романтиков (и, конечно, литераторов и художников). ||
Поскольку рационалистическая историография трактовала че- \ ловека а-исторически (как статического героя исторической драмы), то исторические труды этого времени представляют собой просто кладезь примеров героического поведения и «моральных уроков» («упадок и падение», прежде всего Римской империи, — очень модная тема морализирующей историографии). Во второй половине XIX в. морализирование в истории приобрело прямо-таки госу-дарственный характер. И. Дройзен, выдающийся теоретик этого пе-риода, полемизируя с позитивистской позицией Г. Бокля, в опре-
51 Shama 1989: 32—33. 414
деленном смысле отождествлял с «миром истории» «этический мир»52.
Американские историки периода между гражданской и первой мировой войнами «золотым веком» считали ранние годы республики и по этому стандарту оценивали свое время как эпоху деградации.
Традицию морализаторства в полной мере наследовала идеологизированная история (подробнее см. т. 2), где установление отношений с прошлым подчинялось еще и партийным целям. Национальное и социальное угнетение, существующее в настоящем, до сих пор стремятся обнаружить и в области исторической памяти и знания, в которых принижена и искажена роль низов, женщин, этносов, меньшинств. В такой «восстанавливающей историческую справедливость» литературе важен элемент героизации не только главного коллективного персонажа, но и рассказ о выдающихся представителях тех или иных социальных групп. Так же как либеральные историки пишут о созидательной роли буржуазии, а историки-марксисты представляют свидетельства славного прошлого пролетариата, женская история повествует об историческом вкладе выдающихся женщин, история меньшинств — о борцах за интересы меньшинств и т. д. Усилиями историков этих направлений уже созданы соответствующие «портретные галереи», и политическим активистам понятно, на каких предшественников «равняться» и ссылаться.
Вторую древнейшую функцию истории — практическую, т. е. накопление социального, и прежде всего политического, опыта, — также можно трактовать как поддержание или задание образцов, выполняющее обучающие функции. На протяжении многих веков бытовало мнение, что, «если совершать такие-то социальные действия, то результат будет таким-то», хотя всегда существовали и скептики. В циклических концепциях исходным был тезис о повторяемости истории: поскольку история повторяется, то искусство политической деятельности воспроизводимо. В линейных моделях акцент делался на неизменную природу человека, которая снова и снова одинаково проявляет себя в аналогичных обстоятельствах (или воспроизводит сами обстоятельства).
Выполняя функцию накопления политического опыта, история непосредственно выступала в роли политологии. История, удовлетворявшая потребность в политической мудрости, начиная с «прагматической истории» Никколо Макьявелли, предназначалась в ос-
52 Droysen 1958 [1858]: 402.
415
новном для представителей власти. Например, в 1559 г. в Англии было опубликовано «Зерцало для правителей» — собрание стихотворных трагедий на исторические темы. И каждая трагедия, в основе которой лежала судьба какой-либо исторической личности, сопровождалась полезным прозаическим комментарием, указывавшим, какой исторический урок из нее можно извлечь53.
В XVIII в. политическая история представлена уже именами Вольтера, Г.-Б. де Мабли, Э. Гиббона, историками шотландской школы, а Французская революция, как нам кажется, дает политической истории «зеленый свет». От ее современников А. Барнава и К. Вольнея и через весь XIX в. из-под пера историков — Ф. де Мон-лозье, О. Тьерри, Ф. Гизо, Ф. Минье, А. Токвиля, Л. А. Тьера и многих других — выходят «Истории Французской революции», осмысливавшие именно опыт революции, ее уроки. Если к этому добавить историографию вигов и тори в Англии и произведения «немецкой исторической школы», то понятно, почему XIX в. называют веком политической истории (и почему так ощутим был политический вес самих историков).
Действительно, опыт некоторых событий политической истории долго сохраняет свое значение. Например, Французская революция 1789 г. служила самой настоящей моделью для революционеров XIX в. и в Европе, и в Латинской Америке. Попросту говоря, они знали, как подготовить революцию, как ее начать, и что будет потом. Революции готовились и планировались по «учебнику истории», и если «призрак коммунизма» «бродил», то революции вполне осмысленно распространялись по Европе, а затем и по миру, с учетом исторических уроков. Точно так же опыт революции 1917 г. в России использовался революционерами более отсталых стран; «отсталость» перестала восприниматься как препятствие для скачка в «социализм», потому что на вопрос «что делать?» существовали исторически проверенные ответы. Значение этого опыта было поистине и всемирным, и историческим.
В СССР каждый школьник знал, как важна революционная организация для подготовки революции и что для взятия власти следует в первую очередь занять здание парламента и захватить мосты, вокзалы и почтамт (а теперь еще и телецентр). Столь же важен был для политических сил азиатских и африканских государств XX в. исторический опыт государственных переворотов (пусть даже на | практике приходилось импровизировать).
5^ Барг 1979 [1976]: 111. 416
Один из последних по времени примеров уверенности историков (вернее, социолога и историка) в повторяемости прошлого и в обусловленной этим актуальности знания истории мы обнаружили в интересной статье А. Согомонова и П. Уварова «Открытие социального». Главный тезис их исследования состоит в том, что в конце XVI—начале XVII в., при жизни одного поколения, было открыто абстрактное социальное мышление, и «общество в этом смысле случилось внезапно и мгновенно». Глубокий, оригинальный, хотя и спорный, анализ возникновения социального авторы, как нам показалось, вполне серьезно, заключают следующим выводом:
«На наших глазах рушатся концепции государственного суверенитета и национального государства. Мы, можно сказать, проваливаемся в досовременную ситуацию. А для понимания этих процессов гораздо важнее инструментарий и стиль мышления культурного антрополога, чем социолога» (Соеомонов, Уваров 2001: 212).
Если вдуматься, то верой в возможность использовать «уроки прошлого» во многом руководствуются и представители альтернативной истории и контр-истории, когда они выстраивают альтернативное будущее от зафиксированного в прошлом события. Хотя интерес к тому, как иначе могло бы пойти развитие события, может быть чисто умозрительным; часто он связан с исторической практикой.
«Если мы хотим прочесть страницы истории, а не бежать от нее, нам надлежит признать, что у прошедших событий могли быть альтернативы. Некоторые из них можно расценивать как реакцию на совершенные ранее ошибки, которые будущее дает шанс исправить. Эти альтернативы — не отголоски человеческих чаяний и желаний, а упущенные по тем или иным причинам объективные возможности — иногда из-за отсутствия героя, иногда — коня, иногда — подковы, но в большинстве случаев — из-за недостатка ума...» (Хук 1994 [1943]: 214—215).
Очевидно, что прагматических мотиваций в альтернативной истории можно встретить предостаточно, и объясняются они убеждением в возможности преодолеть в настоящем или будущем негативный опыт прошлого.
Значение знаний о прошлом, позволяющих поддерживать образцы в настоящем, различно. В военной истории (опыт битв) удельный вес исторических знаний был традиционно велик, а в экономической — незначителен. Может быть, это связано с тем, что разные элементы социальной реальности меняются в разной степени — военная стратегия мало менялась до первой мировой войны, а эко-
14 Зак №4671 417
номика — очень сильно. Некоторые аспекты организации прошлой социальной реальности сохраняют свою важность для понимания социальных действий и связей в настоящем. Не случайно историческая социология временами демонстрирует настоящие «прорывы» в прошлое, результатом чего становятся мощные и влиятельные объясняющие теории.
Можно привести примеры успешного использования знаний о прошлом политических подсистем для интерпретации настоящего в политологии (например, для построения типологий режимов власти, революций и т. д.). Есть феномены настоящего, которым, как считает Г. Любое, вообще невозможно дать никакого истолкования кроме исторического54. Однако в целом возможности исторических объяснений настоящего сегодня существенно уступают потенциалу других социальных наук.
2. Легитимация настоящего
К задачам легитимации социального и культурного порядков, конечно, относится потребность в самоутверждении, которую издавна удовлетворяет история. Великие exempla истории, в воспоминании о которых мы утверждаем самих себя, издревле культивировало каждое общество. Самые распространенные способы легитимации в исторических исследованиях: героизация прошлого или, наоборот, — его забвение и преодоление.
Национальные движения в Европе использовали историческое мифотворчество, культ национальных героев как свое главное орудие. Становление национальных государств, формирование национального самосознания, подъем национализма — все эти процессы стимулировали легитимизирующую функцию истории.
Когда в XIX в. в историографии утвердился вариант исторического исследования, в котором обосновывалась положительная роль государства и власти, и политическая история надолго стала бесспорным лидером историографии, задача легитимизации государственных интересов формулировалась совершенно открыто. Свое классическое решение она нашла в немецкой исторической школе, а наиболее откровенное — в пангерманизме. Пангерманисты пытались исторически обосновать внешнеполитические цели империалистических кругов Германии в конце XIX—начале XX в.
Так, например, немецкий историк Д. Шефер (1845—1929 гг.) был одним из самых деятельных пропагандистов в Пангерманском союзе, во флотском Ферейне, в Военном союзе и других подобных организациях. Шефер стремился, как он писал позднее в своей авто-
54 Любое 1994 [1973]. 418
биографии, подготовить немецкий народ к войне «планомерно от первого до последнего человека»55. Этой цели подчинялись его исторические труды. В 1897 г. он опубликовал по заказу Министерства морского флота работу «Германия на море», обосновав необходимость создания мощного военно-морского флота. В дальнейшем его основные работы «Мировая история Нового времени» (1907 г.) и «Немецкая история» (1910 г.) рассматривали в качестве главной цели Германии участие в борьбе за мировое господство.
«Давно я вынашивал мысль написать историю Нового времени, начиная с эпохи великих географических открытий, когда взгляд европейца простерся на весь земной шар во имя его раздела. Имперским морским ведомством было высказано настоятельное пожелание иметь такую краткую историю. Так мысль стала делом... Немцы в 1870 г. наконец-то создали империю. Мне было ясно, что их роль в будущем будет зависеть от участия в борьбе за господство над миром... Помочь этому — такова была цель, которую я преследовал при написании „Мировой истории Нового времени"» (Schafer 1926: 149).
Примат государства и политики, характерный для господствующей школы в немецкой историографии конца XIX—начала XX в., тоже имел идеологическую подоплеку. Для Шефера именно государство являлось средоточием истории, и именно немецкое государство, созданное Бисмарком, было прототипом современного государства. Отсюда вытекала уже методологическая посылка о том, что исследование, не сфокусированное на государстве и государственной политике, будет неизбежно ущербным. Более того, Шефер отрицал даже плодотворность изучения политической истории с точки зрения внутриполитических интересов или социальных отношений, так как считал приоритетными внешнеполитические задачи государства56.
Исторические интерпретации придают убедительность не только государственной политике. Они используются и для обоснования идеологических проектов будущего общественного устройства. Необычайно высоко оценивается роль исторической легитимации в идеологиях, траектория социальных концепций которых прочерчена от прошлого через настоящее к будущему. В силу своей темпоральной конструкции идеологии вообще не могут обойтись без собственных интерпретаций прошлого. Это касается и прошлого в целом (история государства), и истории отдельных социальных и
55 Schafer 1926: 149.
56 См.: Iggers 1997 [1993]: 33.
419
этнических общностей, и трактовки конкретных ключевых событий (например, истории революций, реформ, войн).
Редко, но случалось, что прошлое последовательно реинтерпре-тировалось в рамках одной идеологии. Широко известно, что во время Великой Отечественной войны возникла потребность мобилизовать для победы над врагом героические образцы прошлого, до того (в соответствии с марксистской догмой) преданного забвению как «предыстория». В исторической и художественной литературе, по указанию Сталина, началось возрождение фигур русских полководцев и отдельных царей, «сыгравших прогрессивную роль в истории». Вождь, однако, мыслил намного масштабнее, понимая необходимость в конструировании прошлой реальности, которая легитимизировала бы претензии на всемирно-историческое значение всего происходящего в СССР. На совещаниях историков с участием секретарей ЦК ВКП(б) в 1943—1944 гг. формулируется установка, согласно которой
«Россия должна отныне восприниматься миром как исторически наиболее прогрессивная страна, игравшая во все переломные моменты исторического развития Европы ключевую роль: она остановила реакционную экспансию немецких и шведских феодалов; она спасла Европу от нашествия татаро-монголов; она ограничила османскую агрессию и затем сыграла важную роль в освобождении балканских народов; она разгромила армии Наполеона; она внесла решающий вклад в срыв империалистических планов Германии в годы первой мировой войны и, наконец, избавила мир от фашизма. Естественно, отсталая и реакционная империя не могла бы справиться с подобными задачами. Поэтому перед историками встает проблема существенного изменения исторического облика России и славянского мира в целом» (Стенограмма совещания по вопросам истории СССР в ЦК ВКП(б) в 1944 году // Вопросы истории. 1996. 2: 46).
С функцией исторической легитимации тесно увязаны такие задачи как оправдание; мы не будем утомлять читателя многочисленными примерами того, что часто так и называют «историческое оправдание». Его более новая версия — «преодоление прошлого», процесс, в котором активно участвуют историки. Это важная прагматическая социально-политическая задача: «преодоление» необходимо для легитимации настоящего. Понятие появилось в 1960-е годы в Германии, но сама функция существовала задолго до того57.
57 В Англии уже в XVII в. возникает концепция «национального греха» (Samuel 1989: 55).
420
I
ill
Во Франции «преодолевали» угнетающее прошлое итогов Семилетней войны58, а затем и франко-прусской войны. После поражения во франко-прусской войне французские историки сформулировали задачу идейного обеспечения национального единства. В частности, в 1876 г. Г. Моно писал: «Изучение прошлого Франции ... имеет ныне национальное значение. С его помощью мы можем вернуть нашей стране единство и моральную силу, в которых она нуждается»59.
Напомним также о важности темы «преодоления фашизма» в немецкой историографии, о последовательных процессах демониза-ции и демистификации фашизма. Полувековой процесс морального освобождения от нацистского прошлого, изобилующий эмоциями и сменой ориентиров, сам стал темой уже не одного научного исследования60.
В России конца 1980-х—начала 1990-х годов именно социальный заказ на новое историческое знание с целью преодоления прошлого на какое-то время сделал занятие историей чрезвычайно популярным. Характерно, что в то время одни историки полагали возможным вернуться к некоей точке в прошлом и пойти по альтернативному пути, который и пытались спроектировать, а другие были больше озабочены моральными проблемами: покаянием, организацией «Нюрнбергского процесса» над КПСС, поисками «дороги к Храму», делением на «чистых и нечистых» и т. д. Десять лет спустя российская власть привлекает историков к поискам в прошлом истоков «национальной идеи».
3. Идентификация
Задачу идентификации, очевидно, решает, например, такая известная функция истории, как удовлетворение потребности личности и общества (вплоть до «человечества») в самопознании. Приведем лишь два высказывания на эту тему, сделанных с интервалом примерно в двести лет.
«Любовь к истории кажется неотделимой от человеческой природы, потому что она неотделима от любви к самому себе. Именно эта первопричина влечет нас вперед и назад, в будущее и к прошлым векам» (Болингброк 1978 [1735/1752]: 10).
58 Shama 1989: 32.
59 Monod 1876: 5.
60 Подробнее см.: Борозняк 1999. Характерно само название работы А. Бо-розняка, которое содержит несколько ключевых для данной темы слов: «Искупление: нужен ли России германский опыт преодоления тоталитарного прошлого?».
421
«...Для чего нужна история? Для человеческого самопознания... Ценность истории поэтому и заключается в том, что благодаря ей мы узнаем, что человек сделал, и тем самым — что он собой представляет» (Коллингвуд 1980 [1946]: 13—14).
Подобных изречений великих мыслителей можно привести множество. Изучение собственной истории издавна было не только познавательным, но и сугубо прагматическим занятием.
«Римские историки первой половины II—I вв. до н. э. писали всегда с четкой целью, исходя из политической и идеологической доктрины, согласно которой римский народ (populus Romanus) един в своих целях и возвышается над всеми другими народами благодаря свойственной ему доблести (virtus). Эта патриотическая установка соответствовала политическим амбициям государства, поздно вышедшего на историческую арену и уверенно шедшего к созданию мировой империи... Стремление прославить Римское государство, его обычаи и законы приводило к пренебрежительной оценке других народов, не сумевших оказать отпор римскому натиску. Желание представить римский народ сплоченным в осуществлении исторических целей заставляло закрывать глаза на социальные и политические конфликты истории Рима эпохи гражданских войн, а также предшествующего времени» (Немировский 1986: 185).
С утилитарными целями испокон веков изучались соседи и враги. Обращение к «своему» и «чужому» прошлому со времен архаики и античности выполняло разные функции (с точки зрения познания «себя» и «их») формирования образа «своего» и «их» настоящего. Создаваемые с этой целью описания жизни народов
«...уже в Римской империи сделались базой „искусства управления народами", служили пособием для властей по вечно актуальному „национальному вопросу", а также по внешней приграничной политике. Традиция такого целенаправленного изучения из соображений политических была доведена до совершенства в Византии, в частности в труде императора Константина Багрянородного „Об управлении империей"» (Лурье 1997: 12).
Максима «Nosce te ipsum» (познай самого себя) применительно к задачам идентификации народа и государства оказалась более всего востребованной для решения задач формирования национальной идентичности в период становления национальных государств.
Главной отличительной чертой исторического сознания Нового времени стала его «национализация». Как и многие другие политически актуальные темы, «нация» проблематизировалась совокупными усилиями представителей искусства, философии и об-
422
ществознания, но мы обратим внимание на особую активность и специфическую роль историков XIX и начала XX столетия в становлении национального сознания и национальной идентичности.
Задача эта была совсем не так проста, как может показаться сегодня. Когда в 1864 г. инспектор образования задал вопрос детям в деревенской школе в горах Лозера: «В какой стране расположен Лозер?» — ни один из детей не знал ответа. «Вы англичане или русские? — спросил он. Они не знали. Этот случай, произошедший в отдаленной части Франции, показывает, что французы лишь очень постепенно понимали свою национальную принадлежность61.
Национальная история стала важной частью школьного обучения. Убеждение в продолжении национального прошлого и идентификация с ним, увековечение национальных героев, событий национальной истории — революций, военных побед, освобождения — все это входило в число задач обучения национальной истории62. Вклад историков в знание о «нации» начинается с творения самого понятия. Задействованность историков в изучении этой проблемы определяется, как минимум, двумя особенностями объекта исследования. Нация — это макрообъект, охватывающий социальную и культурную систему на значительном географическом пространстве и в большом интервале времени. С одной стороны, основные аспекты национальной проблематики — социальные и культурные факторы формирования национального государства, язык, этнос, культура, историческое сознание, сознание территориальных границ, связи с предками — всегда присутствовали в поле зрения историков. С другой стороны, сама традиционность, консервативность, долговременность феномена делает его «историчным» и тем самым интересным для исторической науки.
«Национализм представляет собой явление глубоко „историческое" по самому своему характеру; мир в его свете видится как плод взаимодействия различных сообществ, каждому из которых свойственны уникальные черты и своя собственная история и каждое из которых есть результат своих собственных истоков и своего особого пути развития» (Смит 2002 [1992]: 236).
В то же время «большие темы» национальной истории: дух нации, исторические корни нации, исторические судьбы нации, национальный характер — находятся в поле зрения национализма. Темпорализация национального сознания проходила в соответствии
61 Zeldin 1980: 3.
62 Shils 1981: 59.
423
с политическими задачами создания национальной идентичности, воспитания чувства национальной гордости, мобилизации нации для решения государственных задач, которые нередко так и называли «историческими».
В каждой национальной истории есть свои национальные герои, у каждого народа — свой Пантеон, а национальная принадлежность некоторых исторических личностей является таким же предметом спора, как и приграничные территории. Свод национальных побед и список национальных героев в исторической литературе, наряду с художественной, — основа конструирования национального характера и материал для воспитания национальной гордости, уроков патриотизма.
Именно национальные истории, отражая самим фактом своего появления процесс образования национальных государств, послужили основой и для массовых образовательных программ, и для политической пропаганды, предлагая версии исторических судеб нации и национальных задач.
«Соревнование за политическое лидерство отчасти разворачивается как соревнование между различными историями национальной самоидентичности, между различными символами ее величия» (Рортпи 1998 [1998]: 12).
Тенденциозность национальных историй начинается уже с вопроса о происхождении нации. И приходится констатировать, что ангажированные историки без видимых мук преодолевали такую известную коллизию, как объективная современность наций в глазах историка против их субъективной древности в глазах националиста. Создание национальных историй не обходится без мифологического дискурса в целом, а тем более, когда речь идет о поисках корней, уводящих в далекие времена. Нередко конструирование «начала» осуществляется с помощью различных теорий особого происхождения «своего народа», надо сказать, поражающих изобретательностью и одновременно какой-то первобытной наивностью.
В становлении национально-государственного сознания большую роль играл этнический фактор («крови», расы), как биологической основы общности. По сути в националистической историографии XIX в. на базе расовых теорий произошло возрождение архаики (свои — чужие, мы — они). Апелляция к прошлому в целях формирования национальной или этно-групповой идентичности почти всегда опирается на конструкцию этногенетического мифа.
424
«Этногенетический миф, имеющий важную компенсаторную функцию, нужен людям в критические моменты их истории — когда этнической группе грозит утрата культуры и языка, когда этнические меньшинства борются против дискриминации и ее последствий, когда народ ведет борьбу за политическую самостоятельность, когда на развалинах империи возникают новые государства, когда имперский в прошлом народ испытывает дискомфорт, теряя свой прежний статус, когда два соседних народа предъявляют права на одну и ту же территорию, которую оба они издавна занимали, когда на данной территории пришельцы разного этнического происхождения сплачиваются в новую этническую группу и, наконец, когда единый в прошлом народ оказывается разорванным на части и образует новую диаспору» (Шни релъман 1999: 125).
Особенное значение создание образа нации имело для стран, пребывавших в состоянии национальной раздробленности (Германии, Италии) и угнетенных народов европейских империй. Там изучение и возрождение национального прошлого, фольклора, мифов возводилось нередко в ранг национальных приоритетов и предельно политизировалось.
Тема национального величия была ведущей темой европейских историков до 1914 г. Эта тенденция в целом ослабевает после первой мировой войны, но не везде. В Германии после поражения в войне националистические задачи пропагандировали даже очень известные историки (прежде всего входившие в кружок Ш. Георге), убежденные, что «история должна служить жизни, а именно национальной вере, (а) „истина" определяется через нацию и через „немец-кость"»63.
До сих пор от исторической интерпретации очень сильно зависит система международных отношений, особенно если речь идет о неудовлетворенных территориальных притязаниях той или иной страны (наглядный пример — Курильские острова). Точно так же вопросы: «кто когда на кого напал» или «кто первый начал», в свете аксиологической дихотомии «справедливого—несправедливого» исхода исторического соперничества, до сих пор страстно обсуждаются не только на исторических конгрессах, но и на политических форумах. А в критические для национального существования моменты историки нередко участвовали в прямой политической пропаганде. Так беспристрастность «научной» истории была разоблачена уже на этапе ее становления, во время франко-прусской войны, когда «тяжелые орудия» обеих сторон — французский историк
63 Цит. по: Эксле 1996 [1993]: 230.
425
H. Фюстель де Куланж и немецкий историк Т. Моммзен — были использованы для доказательства того, что Эльзас принадлежал соответственно французам и немцам64.
Как заметил Э. Шилз, образы прошлого определяют поведение индивидов разных национальностей. Американский еврей и американский ирландец, например, по-разному реагируют на разные события в мире, даже если никогда не жили на исторической родине65. Групповая идентификация особенно активизировалась в западных странах в последние десятилетия. Если раньше в центре внимания были процессы аккультурации, то ныне на первый план выдвинулись концепции культурного и социального разнообразия66, которые поддерживаются стремлением к «политической корректности». Отсюда идет своеобразный бум историй различных меньшинств, инициируемый в первую очередь представителями самих этих меньшинств, хотя и не только ими.
Формальная универсальность нации как социокультурного понятия делает ее весьма достойным предметом для историка. В то же время политизированность и во многих случаях болезненность национальной проблемы в настоящем превращает национальную историю в один из самых конъюнктурных сюжетов, весьма пригодный для демонстрации типичных грехов исторического знания. Происходившее во второй половине XX в. отступление политической истории, а затем и ее кризис, который она преодолевает уже в рамках «новой политической истории», во многом связывались именно с пристрастностью, партийностью и тем самым вненаучностью государственной и национальной истории.
Если взглянуть на панораму социальных наук, то очевидно, что основные политические проблемы современности переходят в ведение политологии, этнологии, отчасти социологии. Модными становятся такие проблемные поля, как глобализм или мультикультура-лизм. Преобразившаяся политическая история наконец-то не претендует на трансляцию актуального опыта. Если кто-то сейчас изучает структуры и механизмы власти в Средневековье, то не с целью предложить образцы для воспроизведения, а для того, чтобы определить, насколько они отличны от современных (или сходны с ними). «Национальных задач и обязанностей» у представителей «новой политической истории» сегодня нет67.
64 Conkin, Stromberg 1971: 79.
65 Shils 1981: 53.
66 См., например: Герц 1993 [1986].
67 Между тем, например, в 1920-е годы даже такой известный академический историк как Э. Канторович упрекал немецких медиевистов в том, что они
426
4. Открытие Другого
Утрата историей одних традиционных функций сопровождалась усилением значимости других, почти столь же традиционных. Прежде всего речь идет о реализации задачи, которую мы назвали открытием Другого.
Потребность в знании о другой реальности может существовать как в связи, так и вне связи с историей или прошлым вообще. Существует такой феномен, как стремление переместиться в иную реальность. Это как давно освоенный уход «из мира» в иное географическое или социальное пространство — на чужбину, в пустынь, скит, в коммуну, в народ и т. д.
Эскапизм, уход в прошлое, в явном виде известен, как минимум, уже человеку Ренессанса. Еще Петрарка поставил прошлое над настоящим, он пытался бежать от настоящего, забыть «эти места, эти времена и эти обычаи» и возродить римское прошлое68. (И не только возродить, но и прожить его, как видно из его писем.) А человеку, который устремляется в прошлое, неважно, по каким мотивам, знание о нем необходимо, хотя бы в качестве предпосылки. Поскольку в Новое время историческое прошлое постепенно приобрело статус Другого, человек XX в. знает, что бессмысленно писать письма Титу Ливию. Но, движимый по сути той же потребностью, он взаимодействует с прошлым не активно, а пассивно, погружаясь в сочинения о Другой (прошлой) реальности. Так «спасались» от действительности не принимавшие буржуазные ценности люди XIX в., зачитываясь сочинениями романтиков и подражая соответствующим типажам, так же и в советской реальности на личностном уровне могли сохраняться предпочтения всего дореволюционного (искусства, моральных норм и даже «тургеневских барышень», которые воспроизводились вопреки всему).
В то же время потребность в знании о прошлой реальности может объясняться не «бегством от действительности», а обыкновенной любознательностью, желанием знать, как жили другие. Такой интерес к истории Другого сродни интересу к работам профессиональных этнографов и культурных антропологов — от Н. Миклухо-Маклая до А. Рэдклифф-Брауна, — который был не-
оказались «абсолютно несостоятельными» на протяжении жизни нескольких последних поколений, особенно после образования Германской империи в 1870—1871 гг., «полностью устранившись от выполнения национальных задач и обязанностей» (цит. по: Эксле 1996 [1993]: 229). 68 Burke 1969: 21.
427
обычайно велик в конце XIX—первой половине XX в. По существу эти же темы, но применительно к прошлому (не к «дикарям», а к предкам), увлекают читателя исторических сочинений в XX в.: «история повседневности», быта, частной жизни — и мы наблюдаем, что современная историческая наука все больше ориентируется на удовлетворение этой общественной потребности.
Конечно, конструирование прошлого (знание о прошлом) как о другой, качественно иной реальности имеет давнюю традицию, возникшую еще в рамках архаичного знания. В большинстве известных нам примитивных культур создается образ некоего прошлого, существенно отличающегося от настоящего. Прежде всего это так называемое мифическое время (время первотворения), которое позднее дополняется героическим временем, лежащим на границе между «мифическим» и «эмпирическим». Эти представления о времени первотворения и времени «героев» переходят-в развитые мифические системы (Греция — Гесиод и другие), а затем и в христианскую религию, в которой, впрочем, «мифическое» прошлое сокращается до нескольких дней или даже часов.
Подобная же конструкция «другого» прошлого существует, на-пример, в сказках и отчасти в легендах. В рамках более специализи-рованных систем знания «другое» прошлое описывается, в частно-сти, у Платона (Атлантида), и это описание уже является не чисто мифическим, но с некоторой условностью может быть отнесено к философскому или протоидеологическому знанию. Наконец, конструирование альтернативной прошлой реальности было вполне уза-конено в искусстве (литературе, драматургии, живописи, скульптуре и т. д.).
История традиционно удовлетворяла потребность в знании об иной реальности, наряду с религией (начиная с мифов) и искусством. Так, историки-романтики объясняли интерес к прошлому тем, что оно — другое (еще не с заглавной буквы!). Но романтики все же сильно увязывали прошлое с настоящим, относились к нему крайне эмоционально и старались убедить в необходимости сохранить его.
Однако конструирование «другого» прошлого в рамках научного знания до последнего времени было мало распространено. Скорее, искалась связь с современностью, прошлое актуализировалось, его конструкция была приближена к конструкции сегодняшней реальности или различалась совершенно определенными отдельными элементами, которые наглядно демонстрировали, чем именно настоящее отличается от прошлого.
428
Прорыв был совершен медиевистами — специалистами по ранним Средним векам. Именно они первыми начали конструировать иную прошлую реальность — варварскую, а не христианскую. В основе этого подхода лежит фундаментальная посылка о том, что в прошлом люди иначе действовали, потому что иначе думали. Затем такой подход распространился и на позднее Средневековье, и на раннее Новое время.
«Произошла революция по отношению к прошлому. Историзация прошлого заключается в его сохранении — не потому, что прошлое прекрасно, существенно или актуально, но по той единственной причине, что оно „интересно"» (Браг 1995 [1993]: 89).
Надобность в знании об иной реальности имеет совершенно особый характер69. Уход от настоящего, возможность расширить пространство, задаваемое жизненным опытом, погрузиться в мир прошлого и т. д. не является сугубо прикладной потребностью, соответственно возникает нужда не столько в объяснении иной реальности, сколько в ее описании. Как мы уже отметили, эта потребность, безусловно, присутствует давно, именно она объясняет огромный интерес к историческому роману или историческому детективу. Однако историческая художественная литература выполняет несколько другую задачу, ее продукт определяется как вымысел, а в научных исторических работах непрофессиональный читатель ценит именно достоверность, документальность. Отсюда интерес к научным историческим биографиям, увлекательно написанным научным историям и даже к публикациям исторических документов. Все это может быть прочитано без всякого намерения «учиться жизни», «брать уроки морали», «преодолевать прошлое» или «познавать себя и свое общество через опыт истории», а с единственной целью узнать о прошлом как о Другом или перенестись в другую реальность (здесь возможна аналогия с притягательностью научной фантастики vs. фэнтэзи или виртуальной компьютерной реальностью).
В результате знания, генерируемые общественными науками и историей, в разной мере удовлетворяют потребности в объяснении и описании. Применительно к современной реальности в первую очередь существует потребность понять, что происходит. Для этого нужно, чтобы человеку растолковали, что совершается буквально «у него на глазах», концептуализировали событийность, объяснили взаимосвязи и механизмы происходящего. Это проявляется даже на уровне
69 См.: Гудков и др. 1998: 20—25.
429
СМИ. Аналогичные практические запросы предъявляют политики, бизнесмены и т. д. Прагматические потребности стимулируют развитие аналитического знания — вплоть до самого высокого уровня.
Нам кажется, что по мере дифференциации истории от других социальных наук баланс в ее функциях в пользу открытия Другого, удовлетворения потребности в знании о нем становится все более отчетливым, особенно в последние десятилетия. Отсюда — интерес профессионалов и непрофессиональных читателей не к «Истории», а к историям, конструируемым во множестве новых исторических субдисциплин. Такое перепрофилирование никак не способствовало возрастанию общественно-политической роли истории, зато вызвало к жизни феномен нового исторического бестселлера — научного сочинения на «узкую» тему «другого прошлого»: одной деревни или одного человека. Подобные сочинения поднимают публичный престиж исторической науки, хотя удовлетворяют при этом совсем другие потребности.
5. «Историческая память»
Вышесказанное, конечно, не отменяет других причин заинтере- !
сованности общества в развитии исторического знания, а также по- |*
литических амбиций самих историков. Часть влиятельных истори- ]
ков тоскует об утраченных общественных позициях и, видимо, считает неадекватной роль представителей своего цеха в принятии * политических решений. Однако речь теперь идет прежде всего не о способности истории «учить жизни» на опыте прошлого, а о состоятельности ее экспертных оценок. Как пишет Л. Стоун,
«...только продемонстрировав политикам и общественности, что нам есть что сказать важного, интересного и полезного, мы, профессиональные историки, сможем добиться процветания в обществе, все более обращающемся к технике за рецептами быстрого решения своих проблем, и к мифотворцам, левым или правым, за уверенностью и надеждой» (Стоун 1994: 175).
Назовем три главные причины настойчивого желания истори- |
ков оставаться экспертами по «настоящему», невзирая на конкурен- \
цию социальных наук: роль традиции (они давно этим занимаются); |
невозможность абстрагироваться от данной социальной реальности (стремление продлить прошлое в настоящее, а настоящее в прошлое — поиски в прошлом прежде всего тех следов, которые как цепь причинно-следственных связей прямо ведут к настоящему); стремление к более сильным социальным позициям (оруэлловское «прошлое — важнее» — слабое утешение для тех, кто хочет быть причастным к принятию решений).
430
Стремление оказывать влияние на современное общество реализуется ныне в таком недавно проблематизированном историками направлении как «историческая память». Разрабатывая тематику исторической памяти, историки, естественно, немалое внимание уделяют определению ее общественного значения, механизмам формирования и другим социальным аспектам, безусловно, связанным с задачами исторического сообщества.
«Историческая память» по-разному концептуализируется отдельными авторами: как способ сохранения и трансляции прошлого в эпоху утраты традиции, как индивидуальная память о прошлом, как социальная память о прошлом, как синоним исторического сознания. Не вдаваясь в анализ концепций и определений, отметим, что мы под исторической памятью понимаем представления о прошлом, существующие в обществе как на массовом, так и на индивидуальном уровне, включая их образный, когнитивный и эмоциональный аспекты.
Эти представления складываются на основе самых разных видов знания и нельзя с уверенностью утверждать, что история играет в этом процессе ведущую роль. Поэтому термин «историческая память» отчасти вводит в заблуждение. Достаточно обратить внимание на то, что рядовой человек, не причастный к цеху историков, черпает свои знания о прошлом и из обыденного знания (например, в семье), и из искусства (преимущественно массового), и в религиозном учении, и в идеологических построениях (если он религиозен или идеологизирован). Соответственно и на массовом уровне историческая память совсем не тождественна историческому знанию. Но в современных обществах (в отличие от традиционных) функция истории, по нашему мнению, состоит в том, что она выполняет роль каркаса исторической памяти, существенно участвуя в формировании «социальных рамок памяти» (понятие, введенное М. Хальбвак-
СОМ70).
Общество нуждается в том, чтобы каждый его участник чувствовал неразрывную связь с историей и включал себя в историческое, аксиологическое и географическое пространство как своей страны, так и мира в целом. М. Блок писал, что
«...в отличие от других наша цивилизация всегда многого ждала от своей памяти. Этому способствовало все — и наследие христианское, и наследие античное. Греки и латиняне, наши первые учителя, были народами-историографами... Наше искусство, наши литературные па-
70 Halbwachs 1994 [1925].
431
мятники полны отзвуков прошлого, с уст наших деятелей не сходят поучительные примеры из истории, действительные или мнимые... Всякий раз, когда наши сложившиеся общества, переживая беспрерывный кризис роста, начинают сомневаться в себе, они спрашивают себя, правы ли они были, вопрошая прошлое, и правильно ли они его вопрошали» (Блок 1986 [1949]: 7—8).
Хотя «без забвения жить вообще невозможно», но полное забвение называется амнезией, это тяжелая болезнь и для личности, и для общества. Вряд ли такая угроза существует, вряд ли вообще можно говорить о падении интереса к прошлому. Против этого свидетельствует массовое увлечение местной историей, историческими памятниками, музеями, генеалогией, документалистикой. Конструирование социальной реальности включает в качестве необходимой составляющей установление отношений с определенными событиями прошлого, которые запоминаются или не запоминаются. Историческая память, хранящая значимые события, в какой-то мере восстанавливает необходимую для социума связк с прошлым, которую в традиционном обществе обеспечивала традиция.
Важнейшим источником приобретения и систематизации исторических знаний является образование, прежде всего школьное. Мы уже говорили о том, сколь важным считалось обучение истории для формирования национального сознания, чувства патриотизма, тех или иных идеологических взглядов. Но знание истории с античных времен признавалось необходимой составляющей культурного на- |
следил, а со времен Ренессанса — элементом классического образования. Непременное для образованного человека владение сведениями о прошлом, в том числе и блестящие познания в области античной истории, стали устойчивой традицией раннего Нового времени. Эта традиция была унаследована и поднята на еще более высокую ступень в эпоху Просвещения. Историки не только обеспечивают общество знанием, на котором базируется обучение, они участвуют в создании образовательных программ, в написании учебников и, конечно, в преподавании истории. (Правда, многочисленные опросы ; социологов демонстрируют, сколь причудливое «знание» запечатле- ^ вается в итоге всех этих усилий в индивидуальной исторической па- f * мяти.) л*|
За пределами системы образования историки выполняют более ;|
общие «просветительские» функции, участвуя в создании музейных jf
экспозиций, комплектовании библиотек, организации коммемора- |1
ций, принятии решений о реставрации зданий и памятников (или *
их сносе). Указанные виды активности историков в немалой степени определяют содержание исторической памяти.
432
Задачи формирования исторической памяти решаются и на уровне государства, включая такую сферу деятельности как «политика памяти», направленную на создание «нужного» синтеза настоящего с прошлым. Упомянутые выше острые дискуссии о забвении, преодолении, возвеличивании прошлого тоже вносят немалый вклад в «политику памяти». И здесь важно подчеркнуть не только содержательные моменты актуальных для общества исторических дебатов. Следствием того, что историческая память с недавних пор стала предметом исследования историков, являются попытки специалистов по политическим технологиям применить научные знания, накопленные в этой области, для более осмысленного влияния на общественные настроения. По отношению к событиям прошлого индивиды выступают в качестве реципиентов готовых исторических формул, которые, как отмечает В. Нуркова,
«...весьма разнообразны — от примитивных пропагандистских лозунгов до изощренных политических технологий, учитывающих психологические особенности каждой адресной группы» (Нуркова 2001: 23).
Говоря о механизмах формирования исторической памяти, еще раз подчеркнем, что историческое знание далеко не всегда усваивается непосредственно. Оно транслируется в другие области знания, а затем в какой-то части становится доступным через них. Этот процесс мы уже описали выше (см. гл. 5), напомним лишь, что, например, исторические литературные произведения базируются на освоенном художником историческом знании. Но на конечный результат историк повлиять не может (если, конечно, не выступает в качестве научного консультанта кинофильма, спектакля или перфо-манса).
Понятие исторической памяти — это не метафора, на эмпирическом уровне — это прежде всего проблема памяти индивида, т. е. проблема психологической науки. Для исторической памяти, так же как для других типов индивидуальной памяти, существенны как раз интерес и актуальность, связь с прагматическими потребностями настоящего. В этом смысле историческая память а-исторична, ибо в ней в известном смысле стирается Другое время и стимулом для нее является возможность, опираясь на «образ прошлого» и знание о прошлом, лучше ориентироваться в настоящем.
433
Мы стремились показать, что существует масса мотивов для конструирования прошлого и сохраняется множество функций истории. Хотя специализация истории как знания о прошлой социальной реальности объективно сильно дезавуирует «практическую значимость» исторических трудов, тем не менее интенция легитимизировать (объяснять, оправдывать) настоящее, опираясь на знание о прошлом (прославлять, «преодолевать» или обвинять прошлое), остается востребованной. Когда «болезненные» проблемы настоящего объясняют историки, это понятнее «народу», чем когда то же самое делают социологи или экономисты с их категориальным аппаратом, специфическим языком и т. д.
Устойчивая вера в то, что в прошлом можно найти ответ на любой вопрос, возникающий в настоящем (поддержание образцов) — источник соответствующих запросов историческому знанию. Сохраняется особая роль историков в становлении национального сознания и национальной идентичности там, где существует потребность и политический заказ. При этом некоторые историки занимаются не только изучением национального характера, но и претендуют на участие в его формировании. И то, и другое оказывается вполне возможным и в рамках науки, и за ее пределами. Проблема идентификации решается с помощью исторических сочинений и вне национального или этнического поля. История, позволяющая в определенном смысле «жить в прошлом», может быть важным элементом идентификации не только с национальным государством, но и с определенной группой или стратой общества.
Понятно, что во всех этих случаях речь идет о воздействии на массовое сознание (политическое, национальное) путем активного формирования исторической памяти. В этой зоне история взаимодействует с вненаучными формами знания о прошлом: идеологией, философией, искусством, религией. Бесспорно, работа на публику видоизменяет облик исторической профессии, предъявляя иные требования к стилю исторических сочинений (риторике). С одной стороны, они должны быть доступны по форме, увлекательны и понятны. С другой — совсем неплохо иметь приметы «тайного знания», недоступного непосвященным. Поэтому в одних сочинениях культивируется доступность, а в других — эзотерическая таинственность псевдонаучного жаргона, заменяющего специальную терминологию.
И все же, несмотря на недавно осознанную роль историков в формировании исторической памяти, не следует, как нам кажется,
434
акцентировать «возвращение» историка в современность. Основное изменение состоит, по нашему мнению, в том, что общество сегодня не столько требует от историка объяснений настоящего через прошлое (их, не очень докучая прошлым, предлагают другие социальные науки), сколько ждет описаний иной реальности, «хороших и разных», но исполненных по канонам исторической профессии.
Репродукция картины Ю. Робера «Пирамиды и храм» (1780-е годы). Из собрания ГМИИ им. А. С. Пушкина.
Часть III
ПРОСТРАНСТВО И ВРЕМЯ ИСТОРИИ
ИСТОРИЯ С ГЕОГРАФИЕЙ СОБЫТИЯ И СТРУКТУРЫ ХРОНОЛОГИЯ И ПЕРИОДИЗАЦИЯ ЭПОХИ ЕВРОПЕЙСКОЙ ИСТОРИИ
'}
î
ГЛАВА 9
ИСТОРИЯ С ГЕОГРАФИЕЙ
В данной главе, продолжающей тему «предмет истории», мы остановимся на проблеме исторического пространства, которое формируется в результате взаимодействия социального пространства с географическим. Историческое пространство является неотъемлемой характеристикой прошлой социальной реальности, ибо только в пространстве она и существует. Историческое пространство постоянно изменяется во времени, более того, — понятие исторического времени объединяет в себе и время, и пространство.
«Так, когда мы говорим „время Грозного", мы сознаем, что речь идет также и о стране, которой он правил, другими словами, в этом понятии время и пространство выражены в их неразложимом единстве, в котором смысл одного прозревается в очертаниях другого: пространственное олицетворение времени, равно как и временное обозначение пространства» (Барг 1979 [1976]: 52).
Историческое пространство является социально-конструируемым понятием. С одной стороны, его границы могут определяться самим историком, с другой — историк может создавать такое пространство, которое было актуальным для участников взаимодействия. В последнем случае речь можно вести как о пространстве, присутствовавшем в качестве очевидного для исторических актеров, так и о пространстве, которое обсуждалось и рефлектировалось ими.
Роль исторического пространства, которую приходится учитывать при конструировании прошлого, многозначна. Пространством задаются природно-климатические условия, детерминирующие жизнь людей на определенной территории. Как проницательно заметил Н. В. Гоголь,
«...география должна разгадать многое, без нее неизъяснимое в истории. Она должна показать, как положение земли имело влияние на
439
целые нации; как оно дало особенный характер им; как часто гора, вечная граница, взгроможденная природою, дала другое направление событиям, изменила вид мира, преградив великое разлитие опустошительного народа или заключивши в неприступной своей крепости народ малочисленный, как это могущее положение земли дало одному народу всю деятельность жизни, между тем как другой осудило на неподвижность; каким образом оно имело влияние на нравы, обычаи, правление, законы» (Гоголь 1978 [1835]: 41).
Историков пространство издавна интересовало также как место размещения геополитических структур. Однако на протяжении XX в. определился гораздо более широкий спектр значений географического пространства, существенных для исторического исследования.
Одно и то же географическое пространство в истории обладает разным содержанием. Город остается на своем месте веками, а то и тысячелетиями, но это не один и тот же город, даже если говорить только о пространственных характеристиках: площади, ландшафте, архитектуре, коммуникациях. Еще Сложнее эта проблема выглядит в контексте исторического пространства. Что общего между античным Римом, его средневековым преемником и столицей современной Италии? Что общего между столицей Пруссии Берлином, центром тысячелетнего Рейха и городом, который был разделен Берлинской стеной? Приходится признать, что во многом только локализация. Все, что историк наблюдает как историческое пространство, включая соответствующие рефлексии людей по поводу своих мест обитания в разные периоды, качественно отлично.
Историческое пространство подвижно. Оно расширяется вместе с перемещениями народов и завоевателей, аннексиями, объединениями, географическими открытиями, обретением национальной независимости и потерей колоний. Оно по тем же причинам и сжимается. Теряя историческое качество, оно даже бесследно исчезает. История знает немало народов, которые вообще существовали только в подвижном пространстве. Другие жили в подвижных границах (этим качеством, например, характеризовалось все европейское Средневековье). Историческое пространство может изолировать не только от соседей, но и от самой истории. Предельный случай такого рода — народы, отрезанные от цивилизации. Другой специфический вариант «разрыва» исторического пространства — страны переселенческого капитализма.
Категория пространства является важной, а до Нового времени — решающей в организации представлений о Другом. Другие, как правило, обитали «за границей» — за рекой, за горой, за мо-
440
рем — и с ними связывались всяческие чудеса. В архаичном обществе за горой живут драконы, в античности люди с песьими головами существуют за пределами Греции, а средневековые бестиарии размещают экзотических животных и фантастические существа в «Индии». Только в эпоху модерна, когда представление о различии заменяется концепцией развития, Другой начинает рассматриваться в контексте исторической эволюции и главной в его определении становится категория времени.
Географическое и геополитическое до сих пор переплетаются в историческом сознании с мифологическим. Элементы ландшафта легко преображаются в символы, стоит только придать этому ландшафту исторический смысл. Вряд ли надо доказывать, что, например, Волга или Рейн осознаются и как реальные реки, и как культурные символы. Точно так же существует культурная интерпретация леса (Беловежская Пуща) или горы (Арарат)1. На протяжении большей части истории человечества моря, леса и пустыни были не только источником реальных опасностей, но и универсумом фантастических и пугающих легенд. Один из самых необычных примеров симбиоза исторического пространственного объекта и мифологического архетипа — дорога Средневековья, по которой перемещаются профессиональные бродяги (нищие, прокаженные, обезземеленные), странствующие монахи и студенты, солдаты и королевский двор. В их сознании путь существовал не только как отрезок от точки А до точки Б, но и как архетип движения со всеми развилками и тупиками, присущими дороге2.
Точно так же для историка немаловажно, что пространство Древнего мира и Средневековья было в значительной мере сакрали-зовано. В сакрализованном пространстве античности несли свои воды реки подземного мира: Коцит, Ахерон, Пирифлегетон и Стикс. Античный храм и средневековый собор представляли собой модель космоса. В средневековом пространстве различались места сакральные, профанные и проклятые. «Самое святое место» — Иерусалим — был географическим центром мира, точно так же, как Дель-фы или Олимп у древних греков считались пупом земли. Средневековая карта с центром в Иерусалиме всегда совмещала в одной плоскости всю священную и земную историю. На большинстве средневековых карт в восточной части света размещался земной рай, сообщения о рае толковались и аллегорически, и буквально. Пили-
1 См., например: Harrison 1992. См. также классическую работу XIX в. Mannhardt 1875—1877.
2 См.: Дарнтон 2002 [1984]; Усков 2001.
441
гримы в Средние века в Палестине создали топографию Святой земли, «идентифицировав» приметы библейского пейзажа3. В европейских или российских лесах праведники жили в «пустыни», потому что именно в пустыне жили первые христианские отшельники. (Но неверно было бы думать, что лес для них был только аллегорией пустыни, «лес, впрочем, и был тогда пустыней»4.) Паломничество становилось не просто путешествием к святым местам, но и дорогой к Богу, а обращение иноверцев приводило к морально-религиозной трансформации пространства.
В начале Нового времени пространственные объекты все еще связывались с религиозными идеями. Например, первые поколения американских поселенцев не просто героически осваивали девственные земли. Они обретали «землю обетованную» и строили «Град на горе». Перенос сакрального на профанное происходил не только в сознании. Земное пространство маркировалось сакральными объектами (Новый Иерусалим).
Десакрализация пространства, произошедшая в Новое время, не превратила историческое пространство в нейтральное. Оно идеологизировалось и стало делиться на «передовое» и «отсталое», «цивилизованное» и «нецивилизованное», на «мир социализма» и «мир капитализма», и само пространственное восприятие, выраженное в таких дихотомиях, содержит сильный импульс к противостоянию и экспансии. В то же время подобные способы пространственного деления очень историчны. Например, нынешнее использование противопоставления «Запад—Восток» связано с определенной фазой современности. Как пишет И. Уоллерстайн (Валлерстайн), в нашем историческом языке существовали и другие «Запады—Востоки»: Греция и Персия, Рим и Византия, Европа и Восток5.
И наконец, точно так же, как существуют переходные времена (эпохи), историки знают переходные пространства (территории),
«...на которых происходило усиленное столкновение и скрещивание культур, например, эллинистический Восток, Испания Кордовского халифата и реконкисты, Сицилия XI—XIV вв.» (Баткин 1995: 33).
Подавляющая часть исторических сочинений представляет собой истории пространственных образований: стран, регионов или поселений. Локальные, специфические особенности каждого терри-
3 Подробнее см.: Hutton 1993.
4 Ле Гофф 1992 [1964]: 124.
5 Валлерстайн 2001 [1988]: 108.
442
ториального сообщества должны быть в полной мере учтены при объяснении исторических событий. Историческое пространство бывает предельно небольшим. Это может быть всего-навсего улица, например Ringstraße в Вене, которая для австрийцев сделалась символом эпохи, наподобие викторианства для англичан, или вокзал, — такой как, Финляндский в Петербурге или Белорусский в Москве. В этих случаях, конечно, на первом плане оказываются символические характеристики, но и без репрезентации пространства историк не может обойтись.
Одна из главных функций географического пространства в историческом исследовании состоит в том, что оно служит способом задать рамки предмету истории, т. е. очертить пространство социальных взаимодействий и тем самым трансформироваться в пространство историческое. При этом историк может исходить из своего видения пространства, может говорить о пространстве, сконструированном участниками социального взаимодействия, а может изучать сам процесс конструирования пространственных образований в тот или иной период прошлого6.
В первом случае речь идет о пространстве, определяемом умозрительно. Например, всеобщая или всемирная история до последнего времени существовала в пространстве, сконструированном в историософии, в то время как население Земли планетарными масштабами не оперировало, и глобалистское сознание появилось лишь в последние десятилетия XX столетия. Пространственные рамки задаются историками и в тех случаях, когда пишутся страновые истории, ориентированные на границы современных государств, хотя в XX в. такие условные (например, для периода Средневековья) наименования, как «Франция», «Италия», «Германия», все чаще доопределяются. Подобный метод пространственной локализации объекта post factum можно экстраполировать и на более мелкие территориальные единицы. Во всех случаях, когда выделенная историком территория не осознавалась как единая в той социальной реальности, которая является предметом его исследования, мы имеем дело с историческим пространством, заданным «извне», т. е. сконструированным наблюдающим без учета представлений исторических актеров.
6 Мы пользуемся здесь моделью А. Ф. Филиппова, согласно которой наблюдатель различает: а) свое видение пространства взаимодействия; б) самоочевидное для участников взаимодействия значение пространства; в) пространство, как оно рефлектируется и обсуждается участниками взаимодействия (Филип нов 2003: 115—116).
443
Если же в качестве объекта фигурирует пространство, существовавшее для самих участников социального взаимодействия, будь то греческий полис, феодальное владение или современное национальное государство, то перед нами другой случай. (На практике очень долго в исторических исследованиях оба подхода могли использоваться одновременно, потому что различия в способе конструирования пространства просто не рефлектировались.)
Что касается третьего подхода к анализу исторического пространства, то он развивается только в последнем столетии. В рамках этого подхода исследователь концентрируется на том, что люди ду- ι
мали о своем и чужом пространстве, как они концептуализировали .·
те или иные географические ареалы, как конструировали территориальные целостности и какими смыслами их наделяли. К таким ; исследованиям исторического пространства относятся работы по истории формирования геоисторических (геополитических) конструктов, например, таких как «Восточная Европа», «Евразия», «Балканы», «Кавказ». Можно также предложить в качестве примера длинный ряд исследований по истории «национальных государств» с | акцентом на «исконные территории» и «исторические границы». К I этому же типу анализа следует отнести и работы по культурной ант- I ропологии, в которых анализируется категория «пространство» 1 (А. Гуревич, Ж. Ле Гофф, Э. Ле Руа Ладюри, А. Подосинов), и ис- si следования по истории «ментальных карт», на которой мы остано- l вимся ниже, и труды представителей школы новой локальной истории (У. Хоскинс, Г. Финберг, Г. Дайос). >|
Фактор пространства
Знание о пространстве со времен античности постоянно развивалось, сочетая в себе географические познания с представлениями о чудесных сказочных странах7. Именно таковы сведения Гомера, географический горизонт которого ограничивался берегами Средиземного или даже лишь Эгейского моря. Италия, Сицилия и все области, лежащие западнее, а также и побережье Черного моря представлялись ему в совершенно фантастическом свете. В географических описаниях Геродота также немало чудесного, но область его познаний куда обширнее и нередко поражает точностью. Он был осведомлен в географии Египта, Северо-Восточной Африки, Центральной Азии,
- — - . .
7 О пространственных представлениях в архаичных культурах см.: Подо- I
синов 1999. f
444
Скифии. Географические представления эллинистической эпохи включали в пределы известного мира Британию и Скандинавию, Канарские острова, тропическую Африку, Индию и Цейлон.
Со времен античности историки уделяли большое внимание взаимодействию природных факторов и социальной реальности. Идею о том, что географические условия влияют на общество и его историю, можно найти уже у Геродота, Фукидида и Платона. Аристотель в «Политике» описывал природные условия, наиболее благоприятные для основания полиса. Вполне отчетливо осознавался фактор различий в климате. Об этом достаточно подробно писали римские авторы (Сенека и Плиний). Полибий отдельно выделял историю, посвященную переселению народов, основанию городов и развитию колоний8.
Связующим звеном между античностью и Средневековьем стала «Естественная история» Плиния Старшего, которую средневековые авторы использовали как основной источник сведений о географическом пространстве и природном мире. Регионы, к сообщениям о которых со времен Плиния добавилось мало нового, по-прежнему оставались областью чудесного, например Индия9. Средневековые авторы, продолжая античные традиции, сохранили привычку к описанию (descriptio) местности, города, явлений природы, а также интерес к этимологическим объяснениям названий стран, городов, народов. Некоторые, например Ламбер Сент-Омерский или Матвей Парижский, умело использовали карты10. Сообщая сведения о пространстве, авторы Средневековья, конечно, опирались не только на античные описания, но и на труды своей эпохи, сообщения случайных путешественников и слухи. Освоение пространства, продолжавшееся на протяжении Средних веков, расширяло и уточняло знания об окружающем мире, и историческая литература фиксировала приращение знания.
Известные авторы Средневековья отмечали влияние окружающей среды на народы, населяющие разные климатические области.
8 Полибий. Всеобщая история IX, 2, 1.
9 Так, по средневековым представлениям, в Индии «жили пигмеи, которые сражались с аистами, и великаны, воевавшие с грифонами... Там имелись люди со ступнями, повернутыми назад, и с восемью пальцами на каждой ноге; кинокефалы, то есть люди с собачьими головами и когтями, лающие и рычащие, люди, которые насыщаются от одного запаха пищи, безголовые люди, у которых глаза находятся в желудке... а также множество ужасных зооморфных чудовищ, сочетающих в себе признаки нескольких животных» (Райт 1988 [1925]: 245—246).
ίο Гене 2002 [1980]: 23.
445
Например, Гервасий Тильберийский (XII в.) в сочинении «Императорские досуги» утверждал, что характер различных европейских народов меняется в зависимости от климатических условий, и в соответствии с различиями в климате:
«...римляне — мрачны, греки переменчивы и ненадежны, африканцы — хитры и коварны, галлы — свирепы, а англичане и тевтоны — сильны и здоровы» (Gervasius Tilleberiensis. Otia Imperialia; цит. по: Райт 1988 [1925]: 166).
Подобные рассуждения можно встретить и у других авторов XII в., например Гиральда Камбрейского или Оттона Фрейзинген-ского. Арабский средневековый мыслитель Ибн Хальдун объяснял своеобразие развития отдельных стран различием их природных условий, полагая, что географическая среда непосредственно влияет на характер и сознание людей, а через них — на развитие общества в целом.
Наиболее важным средневековым источником, из которого более поздние авторы заимствовали сведения о географии, были средневековые энциклопедии и сочинение Павла Орозия «История против язычников» (V в.), которая пользовалась огромной популярностью у хронистов. Работа Орозия предварялась десятками страниц подробнейшего описания трех континентов. Необходимость столь пространного экскурса в географию сам Орозий объяснял в следующих словах:
«...намереваясь вести повествование от сотворения мира... полагаю необходимым описать сначала сам круг земель, который заселяет человеческий род, как он есть, разделенный предками на три части, затем поделенный на области и провинции; чтобы, после того как бедствия войны и недугов будут отнесены к определенным местам, пытливые люди обрели бы не только знание о событиях и временах, но и представили бы, где они произошли» (Павел Орозий. История... I, 1, 14—17).
Однако, как считает Б. Гене, в целом
«...историки Средневековья не испытывали необходимости определиться в пространстве... Оттон Фрейзингенский... в нескольких словах разделывается с описанием мира, за остальными же подробностями отсылает читателя к Орозию. Многие авторы не делают даже и этого жеста вежливости в сторону географии» (Гене 2002 [1980]: 23).
Важнейшую роль в изменении средневековой картины мира сыграла эпоха крестовых походов. «Дорога» крестоносцев в указанном выше двойном смысле этого понятия привела к идее безграничного универсума взамен характерного для раннего Средневековья
446
представления, что мир является конечным, замкнутым и иерархически организованным пространством.
Великие географические открытия, завершив Средневековье и открыв Новое время, оказали огромное влияние на самые разные стороны европейской жизни, включая и знания об обществе. Во многом благодаря географическим знаниям складывалось представление о разнообразии социального мира, о различии политических и культурных систем, которое концептуализировалось в терминах «развития», стадиального или циклического. В XVII—XVIII вв. географию часто рассматривали как вспомогательную дисциплину по отношению к истории11.
В XVIII—XIX вв. расцвет детерминизма в разных формах вызвал к жизни и географический детерминизм. Любая история, написанная сторонником этого направления, начиналась с описания пространства и природно-климатических условий, точно так же как история, выходившая из-под пера экономического детерминиста, предварялась анализом экономического положения. И. Гердер, Ш. Монтескье, А. Тюрго с географической средой, и особенно климатом, связывали обычаи и «нравы» и, развивая эту линию, объясняли специфику правовых норм разных государств.
Роль географической среды активно эксплуатировалась в рамках позитивистского подхода, поскольку природа, аналогии с природой и влияние природы лежали в основании «социальной физики». Если одни позитивисты уподобляли общество биологическому организму, то другие рассматривали социальные законы как результат воздействия природных условий. Один из самых авторитетных представителей позитивизма английский историк Г. Бокль писал, что жизнь и судьбы народов определяются четырьмя главными факторами: климатом, почвой, пищей и ландшафтом12.
В американской историографии с географической интерпретацией истории выступил в середине XIX в. ученый-энциклопедист, известный своими открытиями в области физики, химии, физиологии и одновременно работами по истории и социологии, Д. Дрэпер, который под большим впечатлением от идей Бокля пытался решить вопрос о влиянии географической среды на политические идеи. Идея централизации, чувство «единства нации», согласно Дрэперу, ощутимо присутствовали в политическом сознании в США уже в XVIII в., однако разнообразие природных условий, различный климат на севере и юге страны привели все же к временному торжеству
11 См.: Шамурин 1955—1959. Т. 1.
12 Бокль 2000—2002 [1857—1861]. 1: 40.
447
идеи разделения. Жаркий климат Юга развил стремление использовать невольничий труд и породил аристократическую форму правления; «сознательная демократия», напротив, была следствием не столь изнеживающей природы американского Севера13.
Ключевыми фигурами, оказавшими влияние на развитие геоистории, были основатели «географии человека»: немецкий географ Ф. Ратцель и французский — П. Видаль де ла Блаш. «Антропогео-графия» Ф. Ратцеля14 стала эпохальным произведением. П. Бёрк сравнивает Ф. Ратцеля по значению с психологом В. Вундтом, отмечая, что оба создали сходные по масштабу сочинения о так называемых детях Природы (Naturvolker). Один при этом сосредоточился на проблеме адаптации к физической среде, а другой — на коллективной ментальности.
К середине XIX в. в исторических исследованиях наметились два «географических» направления: геоистория и историческая география. Историческая география, в отличие от геоистории, дисциплины с ощутимой проблемной начинкой, была и осталась относительно менее притязательной. Она подразделяется на историческую физическую географию, историческую географию населения, историческую географию хозяйства и историческую политическую географию. В последнюю входят география внешних и внутренних границ, размещение городов и крепостей, пути военных походов, картосхемы сражений и т. п. Историческая география больше связана с описанием изменяющегося под влиянием человеческих действий пространства, а геоистория — с влиянием природных условий на социальную реальность.
В основе геоисторических представлений лежит идея синтеза пространства и времени (не путать с хронотопом). В историзации географического пространства огромную роль сыграл П. Видаль де ла Блаш. Он начинал свою карьеру как историк, что, может быть, и сделало его концепцию genre de vie15 (φρ. тип жизни) столь влиятельной среди французских историков. Географическая среда оказалась в роли одной из главных «исторических топик» во французской историографии XX в. во многом вследствие того, что во Франции география институционально встроена в изучение истории.
История была впервые включена в программу средней школы (лицеев) при Наполеоне, а в 1818 г. установили принцип, согласно которому историю должен вести отдельный преподаватель (заме-
is Дрэпер 1871 [1867—1870].
14 Ratzel 1899.
15 Vidal de la Blache 1922.
448
тим, что во французской начальной школе историю стали преподавать фактически только с 1880 г.) как самостоятельный обязательный предмет. В программу учрежденного с 1830 г. профессионального конкурса-экзамена («агрегации») на должность штатного преподавателя истории в лицеях (а в конце века — ив университетах) с самого начала были включены вопросы по географии, и преподавателям истории вменялось в обязанность также вести занятия по этому предмету. Эти правила закреплялись в системе высшего образования: подготовка профессиональных историков изначально велась, как известно, на филологических факультетах, и поэтому во Франции география также изучается на филологических (историко-филологических), а не на естественно-научных факультетах, как в других странах16.
Активное присутствие географии обнаруживается в исследованиях многих представителей французской исторической школы, начиная от Л. Февра и Ф. Броделя и до геоисториков 1960-х годов. При этом в 1950—1960-е годы французская историография развивалась, осваивая различные типы пространства: от небольших областей и провинций17 до океанских просторов18.
Один из самых интересных вопросов прошлого, который находится в ведении геоистории — вечный вопрос о «естественных» и «исторических» границах, который затем транслируется в политическую, национальную и другие типы историографии. Естественные границы обычно складывались в далеком прошлом по рекам, горным хребтам, морским побережьям. Будучи природными и удобными, они имеют тенденцию увековечиваться и уже тем самым попадают в разряд «исторических». Но и административная, и тем более государственная граница, однажды проведенная, становится легитимной, по крайней мере в глазах заинтересованной стороны (государства, этноса или общины).
«Так, при территориальных размежеваниях колониальной Америки, решавшихся в Мадриде и Лиссабоне, была фактически вычерчена и карта ее будущих независимых государств XX века: таким образом, эти государства обзавелись границами еще до рождения, причем границами подчас парадоксальными, неудачными. Точно так же и у нас на глазах новые государства независимой Африки разместились в старых колониальных границах...» (Броделъ 1994 [1986]: 274).
Тем самым граница, будучи всего лишь линией на земном пространстве, переходя в область исторического, в прямом смысле ста-
16 См.: Про 2000 [1996]: 18—39.
17 Goubert 1960; Vilar 1962; Le Roy Ladurie 1974 [1966].
18 Mauro 1960; Chaunu, Chaunu 1955—1957; Godmho 1960.
15 Зак № 4671 449
новится двигателем истории. Она нередко провоцирует политические и военные конфликты, что мы недавно наблюдали при распаде СССР и Югославии.
История определения границы между Европой и Азией также демонстрирует главенство не географических, а в первую очередь идеологических мотивов. Потребность в разделении на Европу и Азию выражала стремление молодой Российской Империи соответствовать европейской модели, т. е. состоять из метрополии (европейской) и периферии (азиатской). При Петре I известный русский историк В. Н. Татищев выдвинул идею: граница между континентами пролегает по Уралу. И в конце XVIII в. эта концепция утвердилась в Европе19.
Поскольку географические представления о пространстве традиционно проявляются в картах, карта давно стала источником ис- 5 торика20. Ныне историки значительно модернизировали свои взгляды, взяв на вооружение понятие «ментальная карта»21, которое из когнитивной психологии успешно перекочевало в культурологию, , социологию и даже в географию. В связи с важностью государственных границ в геоистории, главный инструмент географии — географические карты — в Новое время сыграли колоссальную роль в создании государств, особенно в колониях. Карта в прямом смысле I предшествовала истории новых стран и задавала условия, которые i должны были впоследствии сделать возможными государства Аме- if рики, Африки и даже в определенной степени Азии (например, гра- ! ницы Бирмы, Пакистана, Индонезии и др.). Геополитическая игра, подобно военной, начиналась с разметки карт, и карта переставала быть научной абстракцией реальности.
«Именно карта предвосхитила пространственную реальность, а не наоборот. Иными словами, карта была не моделью той реальности, которую она намеревалась представить, а образцом для сотворения самой этой реальности... Теперь карта была необходима новым административным механизмам и войскам для подкрепления их притязаний... Дискурс картографирования был той парадигмой, в рамках которой осуществлялись административные и военные действия и которую эти действия фактически обслуживали... Триангуляция за триангуля-
19 См.: Bassin 1991.
20 Об основных особенностях средневековых географических карт см.: Гене 2002 [1980]: 198—199.
21 Понятие «ментальная карта» (mental map, kognitive Landkarte) было впервые введено Э. Толманом (Tolman 1948). Однако основная работа в этой области была написана географом Р. Даунзом и психологом Д. Сти (Downs, Stea 1977); см.: Шенк 2001.
450
цией, война за войной, договор за договором — так протекало соединение карты и власти» (Андерсон 2001 [1991]: 191, 192)22.
При этом географические представления и в Новое время отличались, мягко говоря, невысокой точностью. Так, при заключении англо-американского договора в 1783 г.
«...некоторые члены континентального конгресса, путая реку Миссисипи с Миссури, критиковали участников переговоров за то, что они установили границы слишком далеко на восток — обычное для того времени недоразумение размером в одну треть миллиона квадратных миль» (Бурстин 1993 [1958—1973]. 2: 328).
Граница играла и другую роль в конструировании прошлой социальной реальности. Напомним оригинальную интерпретацию эволюции американских институтов и национального характера как следствия постоянного приспособления переселенцев к новой географической и социальной среде, которую еще в конце XIX в. предложил американский историк Ф. Тернер23. Оспаривая общепризнанные концепции, в которых опыт США рассматривался как продолжение европейского, Тернер заявил, что американская история — это прежде всего продукт естественных условий самой Америки, результат последовательных этапов продвижения «фронтира» (frontier), что обусловило специфику американского национального характера и общественно-политических институтов американского общества. Каждый шаг фронтира на Запад отдалял Америку от Европы, и чем дальше продвигался «фронтир», тем сильнее становилась самобытность общественного развития, формировавшая специфику американского «демократического индивидуалиста», который мог не вступать в иерархические отношения и на практике реализовать идею демократического равенства.
Если Ф. Тернер рассматривал границу прежде всего как фактор формирования национального характера и политических институтов США, то, например, Ф. Бродель анализировал границы Франции как важнейшую детерминанту всего военного строительства на протяжении истории страны (размеры и размещение армии, строительство и содержание военных крепостей и портов, обеспечивающих выходы в море и т. д.).
История границы лишь один из вариантов зависимости истории общества от пространственных характеристик. Другим важным
22 Здесь Б. Андерсон, оценивая роль картографии в истории, приводит цитату из диссертации тайского историка Тхонгчая Виничакула, на исследование которого он во многом и опирается.
23 Turner F. 1920 [1893].
451
фактором, помимо границы, всегда были водные пути. Многие древние цивилизации, сложившиеся в долинах великих рек, не случайно называют «речными»24. Немало написано о роли рек в экономике, политике и даже национальной идентификации25. Столь же важным в политической и экономической истории разных стран был выход к морю. Россия посвятила решению этой задачи целый век своей истории. Прошлое всех стран, обладавших естественными морскими границами, представляет собой постоянные усилия по созданию и поддержанию морского флота и укреплению портов. Море давало относительную изолированность и защищенность, оно же стимулировало географические открытия, заморскую торговлю и колонизаторство.
Фактор пространства использовался иногда как критерий в членении исторического времени. Так, русский социолог Л. Мечников в работе «Цивилизации и великие исторические реки» предложил весьма любопытное, на наш взгляд, деление всемирной истории на три эпохи по географическому признаку: период «древних речных цивилизаций», «средиземноморскую эпоху» и «океаническую цивилизацию»26. Соотнося эту схему с общепринятой, легко увидеть, что период «древних речных цивилизаций» примерно соответствует истории Древнего Востока. «Средиземноморская эпоха» объединяет вторую часть истории Древнего мира, т. е. античность со Средневековьем. (Правда, здесь возникают проблемы с норманнами, f
которые никак не вписываются в «средиземноморскую эпоху».) Начало перехода к «океанической цивилизации», соответствующей эпохе Новой истории, Мечников видел в географических открытиях XV—XVII вв.
На самом деле не составляет большого труда представить модель, где с каждым типом социального времени смыкается разновидность социального пространства. И. Уоллерстайн предложил различать типы пространства, корреспондирующие с тремя «временами» Ф. Броделя: событийной истории, конъюнктурной истории и структурной истории27. В этой модели для анализа исторических событий конструируется геополитическое пространство, пространст-
24 См.: Wittfogel 1957.
25 Herendeen 1986; Turner J. 1979.
26 Мечников 1924 [1889].
27 Уоллерстайн (Валлерстайн) вводит еще две пары времени-пространства: вечное время-пространство (время мудрецов у Броделя), которое следует искать в обобщениях номотетической социальной науки, и трансформационное время-пространство (kairos), но нам кажется, что для историка эти модели несущественны (Валлерстайн 2001 [1988]: 112—116).
452
венный аналог конъюнктурного времени — идеологическое пространство (простейший пример: Восток—Запад), а структурному (долгосрочному) времени соответствует структурное (широкомасштабное) пространство (например, капиталистическая мир-система).
Дата: 2019-04-23, просмотров: 231.