XVIII век и русские сословия
Поможем в ✍️ написании учебной работы
Поможем с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой

Оказываясь за пределами своей, безусловно глубокой, но узкой компетенции, Сергеев невольно мистифицирует читателя, предлагая ему версии русской истории, далекие от действительности. Между тем, русский XIX век не на пустом месте возник, его невозможно адекватно понять, не разобравшись как следует хотя бы в предыдущем столетии, начавшем новую эру России благодаря петровским реформам. Из которых главная – закладка фундамента русской дворянской империи, каковой Россия в общем и целом пребывала до злосчастного восстания декабристов. Помнится именно об этой связи веков мы толковали в середине 1980-х с Натаном Эйдельманом, попивая чаек у него на кухне по улице Лесной, сидя под портретом приснопамятного графа Аракчеева. Поскольку мы тогда оба шли к декабристам, но с противоположных концов: я – от дворянской фронды екатерининских времен, а он – от публицистики Герцена и его круга, и нам было интересно кое-что сопоставить.

Недочеты Сергеева-историка мне лично особенно заметны именно на материале XVIII века27. К примеру, он уверяет, что в результате петровских преобразований «государство перестало быть Московским, и не только из-за смены столицы – оно лишилось русского доминирования, сделавшись наднациональной империей».

Это совершенно не так. Формально-юридически не оставив наследника, фактически Петр Великий передал государство в руки русского дворянства – главной опоры своих преобразований, судьбу которого он определил, разгромив и низведя основных дворянских исторических соперников: боярство и церковь – высший слой феодальной Руси. А также обустроив дворянство как единый и солидарный господствующий класс, уравняв поместья с вотчинами и утвердив Табель о рангах (я называю лишь наиболее судьбоносные акты).

Русский XVIII век получил у историков прозвание «дворянской империи» не случайно. Даже будучи потеснено при Анне Иоанновне остзейскими немцами, именно русское шляхетство укрепило свои исторические позиции, что сказалось немедленно сразу после смерти суровой императрицы: русские дворяне свергли Брауншвейгскую династию, посадили на престол дочь Петра, разогнали остзейцев и с тех пор полновластно распоряжались судьбой России, попросту сметая с лица земли неугодных им царей, пока не споткнулись и не разбились о камни Сенатской площади. Впрочем, даже при Анне русским дворянам удалось завоевать стратегически важнейшую позицию, получив истинно царский подарок – Сухопутный кадетский шляхетский корпус (1731), заложивший основу сословного (что важно! до Петра и при Петре этого не было) дворянского образования и тем обеспечивший в недалеком будущем русским дворянам командные посты не только в армии и администрации, но и в культуре.

Как в этих обстоятельствах можно говорить об утрате русского доминирования? Кто ж тогда еще доминировал? Конечно, если брать культурную сферу, здесь европейские образцы мысли и формы вытеснили (древне)русские: образно говоря, Академия художеств аннигилировала Оружейную палату, и словесность вся перешла на европейские каноны, стили, жанры. Но Сергеев-то говорит о политике, он в культурные обстоятельства не вдается. А тут, напротив, мы видим несомненное торжество русского начала и русского интереса.

Думаю, этот оптический (само)обман происходит в книге Сергеева потому, что он так и не принял для себя ту простую истину, что нацию составляют не одни нижние классы, а непременно все вместе, и что русские дворянство с буржуазией – такая же часть единой нации, как русское крестьянство с рабочими. Автора это не устраивает, и он бездоказательно постулирует: «Дворянство в своей массе оставалось главным тормозом отмены крепостного права, без чего никакое создание единой нации было невозможно». Но, во-первых, русскую нацию в XIX веке не нужно было создавать заново, она и так прекрасно себе существовала уже лет этак триста. А во-вторых, это свое мнение Сергеев решительно ничем подкрепить не может, полагая почему-то, что оно убедительно и без доказательств. Это совершенно не так. Но он пишет, для пущей убедительности даже выделяя курсивом: «Когда одна часть этноса в буквальном смысле слова торгует другой, они (эти части) никак не могут образовать единой нации». Но почему? Кто это сказал, доказал? Что за странный критерий? А убивать друг друга разные части единой нации могут, допустим, в гражданской войне? Или вести классовую борьбу со всеми причитающимися эксцессами? Или вести братоубийственные религиозные войны типа Тридцатилетней? Ясно, что могут, мы это видали не раз, да и видим еще порой в разных странах. Но чем убийство лучше продажи в рабство, вообще рабовладения?

Есть в мире, конечно, одна счастливая и совершенная нация, где тысячелетиями обходятся без классовой борьбы и гражданской войны на этой почве: это индусы. Ну, так зато у них торжествует кастовый принцип организации общества. Опять Сергееву не подойдет такая нация, откажет ей, наверное, в существовании…

Мировоззренческая прореха придает порой высказываниям Сергеева максимализм комического свойства. Например, Сергеев ссылается на Е.Н. Марасинову, которая проанализировала огромный массив частной переписки дворянской элиты последней трети XVIII в.» и нашла, что судя по этим письмам «крестьянину, олицетворявшему „низкую чернь“, была свойственна грубость поведения, примитивность языка, ограниченность чувств, интеллектуальная ущербность» (264). В трактовке Сергеева, подобные представления выдают в дворянстве «социальный расизм». Как видно, автор, будучи студентом в советские времена, умудрялся избегать обязательных выездов в колхоз «на картошку», а то бы ему пришлось убедиться, что несмотря на минование двух столетий, дворянские наблюдения над крестьянами нисколько не устарели и выдают на самом деле вовсе не социальный расизм, а лишь объективность натуралистов-естествоиспытателей.

И откуда только берет историк Сергеев такие моральные императивы? Как-то неисторично…

А все дело в том, что так понимать нацию и трактовать русских как «не-нацию» или «недо-нацию» научил Сергеева не кто-нибудь, а сам г-н Д. Ливен, написавший как-то, что «низкий уровень грамотности углублял культурную пропасть между элитой и массами: он являлся дополнительной причиной, по которой в 1914 году русское общество было сильнее разделено и меньше походило на нацию, чем в 1550-м» (269). Натолкнувшись у Сергеева на эту цитату, приведенную с пиететом, я сразу понял, откуда у сергеевской теории ноги-то растут…

Ох уж, эти мне русские национал-демократы, слова сказать не могущие без оглядки на западных наставников!

* * *

Сергеев предпринял любопытный экскурс в историческую социологию, попытавшись дать читателю очерк русских сословий XVIII-XIX вв. Но попытка оказалась неудачной. Не говорю уже о том, что из рассмотрения вообще выпало такое важное сословие, как разночинцы (читатель должен знать, что это вовсе не пестрое сборище всех деклассированных элементов вперемежку, а строго регламентированное понятие: не обложенное подушной податью городское население). Но и в отношении других сословий просматривается небрежность и поверхностность, приветствовать которые нельзя. Скажу вначале о трех основных: дворянстве, духовенстве, крестьянстве.

Я не стану тут много говорить о дворянстве: полемика с Сергеевым по поводу этого класса настолько важна и объемна, что ей я намерен посвятить отдельную брошюру, работу над которой веду. Частично эту полемику можно найти на сайте АПН. Но в книге обделены объективной оценкой не только дворяне.

В частности, Сергеев сильно принизил роль церкви и церковников в общественной жизни (глава «Духовенство»), хотя даже в высшем свете Петербурга такой духовный авторитет, как митрополит Фотий, был заметной и весьма влиятельной фигурой. Да и вообще произносимые с амвона проповеди по поводу заметных событий сами, в свою, очередь могли стать событием.

Много просто ошибок. «Весь XVIII в. закон фактически запрещал дворянам принимать духовный сан» (274). Смотря какой сан: принять постриг дворянин вполне мог, а высшие иерархи церкви и были-то как раз из монашествующих. Другое дело, что семинарии, учрежденные Анной Иоанновной с 1730 года по всем епархиям, принимали в свои стены в основном поповичей: это была первая в России сословная система образования. А поскольку в позднюю екатерининскую эпоху все вакансии в церквах уже были заполнены, то действовало правило, по которому старший попович мог наследовать отцу, а младшим места уже не доставалось, и они, окончив семинарию, выходили затем в сословие разночинцев. Многие после поступали в переводческую семинарию, в педагогические и медицинские училища, в университеты, в академии и т.д. Отсюда крайне значительное количество видных лидеров интеллигенции, выходцев из духовного сословия, которых мы наблюдаем уже к середине XIX века.

Сергеев не исследовал данный вопрос и пишет легковесно: «Конечно, при таком положении дел духовенство было не способно стать общественным и идейным центром русского нациестроительства». Конкретно какой-нибудь русский поп, который мало напоминал французского l’abbé и в общественной жизни не участвовал, на это и не претендовал, но духовное сословие в целом, в потомстве своем, – очень даже. Одна только троица Белинский – Чернышевский – Добролюбов чего стоила!

Учитывая, что данный контингент, даже оторвавшись от породившей его почвы, нес в себе мощнейший заряд эгалитаристской идеи, сугубо религиозной по происхождению, то именно его можно бы, по Сергееву, записать в передовой отряд «русского нациестроительства». Однако сам Сергеев этого не делает, что свидетельствует лишь о недостаточной его погруженности в данный предмет.

Не повезло не только дворянству и духовенству, которые не узнаются в написанных Сергеевым социальных портретах, но и возлюбленному им крестьянству. Так, ссылаясь на известного специалиста Б.Н. Миронова, Сергеев пишет: «Выше уже говорилось о реально рабском статусе крепостных крестьян, но в определенном смысле положение другой значительной категории “сельских обывателей” – государственных крестьян мало чем отличалось: и первые, и вторые не имели “свободы передвижения и социальной мобильности, права выбора занятий”, были прикреплены “наследственно к своему социальному статусу, месту жительства, общине и владельцу. Это дает основание объединить все разряды крестьян, существовавшие до 1860-х гг., в одно сословие закрепощенных сельских обывателей”» (285). Сергеев вообще всячески и по любому поводу усугубляет «мрачную картину» крестьянской жизни, чтобы обосновать свою идею отсутствия единой русской нации в романовской России.

Нельзя не увидеть в этих словах и этом подходе натяжки. Не вдаваясь в детальную полемику, приведу в противовес слова Пушкина, который в своей жизни, в отличие от Сергеева, немало лично общался с крестьянским классом что в Михайловском, что в Болдине, что в иных местах (он никогда не чурался простого народа). Он знал предмет, и в статье «Путешествие из Москвы в Петербург», полемически заостренной против Радищева, а тем самым и против его нынешних эпигонов, указывал:

«Фонвизин, лет за пятнадцать пред тем путешествовавший по Франции, говорит, что, по чистой совести, судьба русского крестьянина показалась ему счастливее судьбы французского земледельца. Верю. Вспомним описание Лабрюера, слова госпожи Севинье, еще сильнее тем, что она говорит без негодования и горечи, а просто рассказывает, что видит и к чему привыкла. Судьба французского крестьянина не улучшилась в царствование Людовика XV и его преемника… Прочтите жалобы английских фабричных работников: волоса встанут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что все это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона. Кажется, что нет в мире несчастнее английского работника, но посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжной работы тысяч пять или шесть народу и лишающей их последнего средства к пропитанию…

У нас нет ничего подобного. Повинности вообще не тягостны. Подушная платится миром; барщина определена законом; оброк не разорителен (кроме как в близости Москвы и Петербурга, где разнообразие оборотов промышленности усиливает и раздражает корыстолюбие владельцев). Помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своего крестьянина доставать оный, как и где он хочет. Крестьянин промышляет чем вздумает и уходит иногда за 2000 верст вырабатывать себе деньгу…

Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны. Путешественник ездит из края в край по России, не зная ни одного слова по-русски, и везде его понимают, исполняют его требования, заключают с ним условия…

В России нет человека, который бы не имел своего собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу. Этого нет в чужих краях. Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности. Наш крестьянин опрятен по привычке и по правилу: каждую субботу ходит он в баню; умывается по нескольку раз в день… Судьба крестьянина улучшается со дня на день по мере распространения просвещения… Благосостояние крестьян тесно связано с благосостоянием помещиков; это очевидно для всякого».

Увы, не для всякого. Наверное, Сергеев, вообще весьма начитанный в русской литературе, знаком и с этой пушкинской статьей. Но гениальному русскому очевидцу он предпочитает, как известно, ливенов с хоскингами, а порой и соловьев. Ибо такова его сверхзадача: представить русский народ настолько раздираемым социальными противоречиями (вызывающая роскошь, свобода, произвол и оторванность от национальных корней наверху – и нищета, угнетенное состояние и посконная русскость внизу), чтобы и самая мысль о какой-то единой нации не могла возникнуть. Все для этого фронта, все для этой победы!

В главе «Крестьянство» разбросаны порой весьма драгоценные сведения, хотя ими-то как раз автор и не дорожит. Каким прозорливым предостережением, например, читается сегодня мысль К.П. Победоносцева о том, что «свободное распространение собственности» в России приведет к тому, что «может истощиться сословие крестьянское, составляющее главную охранительную силу в государстве». Как в воду смотрел мудрец с «совиными крылами» (по недооцененному выражению Александра Блока: сова ведь символ мудрости – птица Минервы). Именно капиталистическое расслоение, начавшееся стремительно в пореформенной России, вмиг разорило и люмпенизировало большинство крестьян и опустошило центральные области России, поставило страну на пороге великих революционных потрясений.

Крестьяне, как и дворяне, чуяли свою грядущую погибель, порожденную реформой 1861 года, протестовали как могли против ее последствий. Недаром сразу после Февраля крестьяне бросились делить не помещичьи земли (те уж были поделены), а отруба и кулацкие хозяйства, возвращаясь к принципам уравнительной справедливости…

Сергеев приводит шокирующий факт: «В начале XX в. специальная правительственная комиссия пришла к выводу, что в центральных губерниях только 21% из числа всех работников нужны в сельском хозяйстве, а остальные 79% (примерно 23 млн человек!) – “лишние” рабочие руки» (294). Четыре пятых крестьянства – оказались «лишними»! Беспощадные законы экономики очень быстро превратили этих крестьян в никому не нужный балласт на родимой землице. Применение им найдет позже «кремлевский горец, душегубец и мужикоборец» Сталин, погнавший их на стройки социализма, в колхозы, лагеря и на фронт.

Сергеев Сталина не любит, но верной оценки «освобождению крестьян», однако, дать не в силах: принципы мешают. Недаром он сочувственно цитирует Н.Г. Гарина-Михайловского: «кажется, так логична… свобода и равноправие труда, в силу которых следует признать за крестьянами такое же право выбирать себе любой вид труда, каким пользуется и пишущий эти строки… В этом только залог успеха, залог прогресса». И автор, кажется, даже не задумывается: а умно ли подходить к мужику с интеллигентской меркой, меряя его по себе?

И откуда только берутся подобные идеи у прекраснодушных мыслителей? Ведь на самом деле все строго наоборот: залогом прогресса, с тех пор, как человечество вообще оторвалось от каменного века, является не что иное, как именно разделение труда, а в первую голову – отделение умственного труда от физического.

Или вот картина хваленого народного самоуправления: «небольшой круг избранных стариков-домовладельцев, в руках которых находился мирской сход, предоставляя в их распоряжение почти неограниченную власть над односельчанами, – еще одна разновидность самодержавия» (289). Эту тягостную власть коллектива помнят, думаю, все, кто успел пожить при социализме (когда, по логике Сергеева, как раз и состоялось успешное нациестроительство через уравнение в правах – непонятно, правда, какой нации: уж не советской ли?).

Но все эти интересные соображения по ходу книги отвлекают от главной темы.

* * *

Глава «Средний класс» написана поверхностно, небрежно. Да и о каком «среднем классе» повел речь историк, откуда этот якобы класс взялся в русской жизни XVIII-XIX вв.? Никогда отечественная историография не примечала ничего подобного, это лишь неудачная попытка перенести на русскую почву клише западной социологии. Замечу, что и сегодня попытка усмотреть в русской действительности какой-то «средний класс» кажется мне пока что настолько несостоятельной, что даже заставила озаглавить одну из книг: «Диктатура интеллигенции против утопии “среднего класса”».

Не говоря уж о том, что Сергеев просто «забыл» и ничего не сказал о таком специфическом русском сословии, как разночинцы, но и его представления о русской буржуазии мне показались довольно дефективными, упрощенными, а ее роль в русской общественной жизни сильно преуменьшена. Между тем, именно русские капиталисты, ставшие к концу XIX века существенной частью новой русской элиты, явились одной из движущих сил Февральской революции. Такие имена, как Рябушинский, Коновалов, Гучков, Терещенко, Путилов, Морозов, Шмидт и многие другие воротилы бизнеса, активно занимавшиеся политикой, – это лишь верхушка айсберга. Особенной спецификой отличались купцы из старообрядцев.

Глава «Интеллигенция» кажется мне неудачной вся в целом. Как потому, что Сергеев не разобрался с самым главным (как и в случае с нацией) – с дефиницией, так и потому, что не дал себе труда хотя бы несколько ознакомиться с историей интеллигенции в России. Между тем, определение интеллигенции – серьезная тема в интеллигентоведении, не освоив которую глубоко и серьезно, не стоит даже подступать к столь неоднозначному предмету. Интеллигенция – моя «первая любовь» как историка и социолога. Отдав ее изучению добрых пятнадцать лет (я начал это на втором курсе МГУ), одну из первых публикаций по теме я начал именно с истории вопроса. Чего и Сергееву бы пожелал, чтобы не попасть впросак, чтобы не писать, как он это сделал весьма легкомысленно, будто бы интеллигенция «оформилась в начале 1860-х гг. из деклассированных элементов различных сословий,.. профессионально занятых производством и распространением общественно-политических идей и гуманитарных знаний. Интеллигенция стала незапланированным и нежеланным последствием правительственной образовательной политики, зародившись из-за некоторого перепроизводства образованных людей, случайный излишек которых не смогли поглотить духовенство, офицерство и чиновничество». Здесь буквально все совершенно не соответствует действительности.

Я не хочу занимать внимание читателей довольно специальными проблемами, поэтому просто отсылаю всех к своей книге «Диктатура интеллигенции против утопии среднего класса» (М., 2009), где любознательные найдут раздел «Интеллигенция как она есть», чтобы ознакомиться с такими главами: «Кризис интеллигентоведения, или Социология и историография восходящего класса», «Формирование русской интеллигенции в XVIII веке» и «Ошибки в изучении истории русской интеллигенции» (скажу без ложной скромности, что не зная этих работ, в интеллигентоведении делать нечего). После чего многие вопиющие несообразности данной главы из книги Сергеева станут читателю столь же очевидны, как и мне. А пока что – «они не стоят слов: взгляни – и мимо!».

Хотя одно типологическое наблюдение Сергеева насчет российской интеллигенции я готов подтвердить: она самозабвенно и целенаправленно поколениями науськивала наш народ на свое государство, чем и сегодня продолжает заниматься ее немалая часть, особенно либеральствующая. Взять хоть ту же Национал-демократическую партию, в которой состоит и сам Сергеев, что не мешает ему констатировать: «Тот слой, который в большинстве европейских стран вырабатывал националистический дискурс и нес его “в народ”, в случае России сосредоточился почти исключительно на требованиях социальной справедливости». Впрочем, это наблюдение хоть и верное, но неновое, и относится, увы, даже к самому нашему автору. Наверное, такова отрыжка христианского эгалитаризма…

Мне также показалось очень интересным краткое эссе об интернационалистских поползновениях русской интеллигенции, всегда сильно почему-то озабоченной правами и интересами «малых сих» -– нерусских народов империи, а в терминах той эпохи – «инородцев». Разрушительные для российской государственности местные национализмы татар, бурятов, башкир и мн., мн. др. всегда находили у наших интеллигентов сочувствие и поддержку. Явно по принципу: враг моего врага – мой друг. Примечательный и достойный анализа феномен. Как в целом, так и в деталях, ведь имена особо ярых заступников выразительны и говорят сами за себя: Бодуэн де Куртене, Штернберг, Тан-Богораз, Иохельсон, Розен, Бартольд, Марр, Ольденбург… Сердце русского националиста немного успокаивается, читая этот список, но не до конца, поскольку и у русских представителей массовое интеллигентское настроение в поддержку прав инородцев, особенно евреев, – непреложный удручающий факт.

А в результате, как верно итожит Сергеев, «идеологическая денационализированность русской интеллигенции открывала дорогу сильному влиянию в ней “инородческих” групп, прежде всего еврейства, которое в конце XIX – начале XX в. активно вливалось “в русскую интеллигенцию, усиливая ее денационализированную природу и энергию революционного напора… Его ненависть к царской и православной России не смяг чается никакими бытовыми традициями. Еврейство сразу же занимает в русской революции руководящее место. Идейно оно не вносит в нее ничего, хотя естественно тяготеет к интернационально-еврейскому марксизму. При оценке русской революции его можно было бы сбросить со счетов, но на моральный облик русского революционера оно наложило резкий и темный отпечаток” (Г.П. Федотов)». Но о евреях ниже.

Тема интеллигенции явочным порядком встает также со страниц, посвященных западникам, славянофилам и вообще идейно-политическим течениям с 1840-х годов. Причем по ходу чтения явно напрашивается вывод о том, что чрезвычайное, бешеное самомнение, завышенная самооценка – есть своеобразная родовая травма интеллигенции, ее встроенный дефект, от которого происходит большое зло нашей жизни. Поскольку, критикуя власть, интеллигенция обычно убеждена, что уж она-то бы справилась как надо с текущими проблемами, все бы исправила наилучшим образом. А будучи допущена к власти ходом истории, доводит дело до наихудшей катастрофы, поскольку в действительности питается мифами, предрассудками и иллюзиями, а с практикой жизни и правления связана слишком мало (идеальный пример сказанному – история Февраля и Временного правительства). Впоследствии интеллигенция, посеявшая ветер и пожавшая бурю (те, кто смог уцелеть), остается один на один со своей совестью, предаваясь поздним сожалениям и покаяниям, понимая, что вместе со страной потеряла больше, чем приобрела.

Роль интеллигенции в пробуждении революционной стихии, в скатывании России в революцию обрисована Сергеевым вполне рельефно, хотя и недостаточно объяснена. Возможно потому, что и сам Сергеев солидаризуется с этой ролью. Вот яркий пример тому. «Николай II, едва вступив на престол, с ходу отверг самые скромные пожелания земских деятелей, назвав их “бессмысленными мечтаниями”», – пишет Сергеев с явною укоризною почему-то по адресу царя, а не земских деятелей. (185)

О, если бы они были просто бессмысленными! Нет, из этих мечтаний, увы, вырос Февраль, открывший ворота Октябрю! Сочувственно относясь к таким мечтаниям, Сергеев являет себя как плоть от плоти русской революционной интеллигенции, чья «моральная правота» никем не доказана и ничем не подтверждена. Недаром идолом подобной февралистской публики оказался Керенский – возвышенный символ самой благонамеренной государственной глупости! Мнимая «моральная правота» революционной интеллигенции (именно русской, ибо к еврейской у нас – совсем другой счет) обернулась на практике неискупимой моральной виной…

Таким образом, вопреки установкам и намерениям самого Сергеева, наиболее положительными героями всей его книги предстают Катков и Победоносцев. О коих он пишет: «Программа этого тандема подразумевала тотальное замораживание любых политических реформ и всякой общественной деятельности, активное государственное вмешательство в экономику, укрепление общинного землевладения в деревне, усиление роли дворянства на местах (но не как самостоятельной общественной силы, а в качестве дополнительного орудия правительственного контроля над низами) и запретительные меры против ряда национальных меньшинств» (390). Можно только сожалеть, что Николай Второй по слабости своей не удержал данный курс и пустил прахом все, что создали его предки.

В завершение данной темы хочется поставить вопрос, который напрашивается при чтении книги Сергеева, но который остался непоставленным. Как известно, существуют два наиболее притягательных полюса человеческой солидарности, вокруг которых объединяются массы людей: социальный и национальный. Несмотря на наличие некоторых аномалий (славянофилы, а в начале ХХ века русские националисты), наша отечественная интеллигенция в целом предпочла сосредоточиться на социальном полюсе, а национальный проигнорировала. Спрашивается: почему? Я попытался ответить на этот вопрос в другом месте, а здесь оставляю сделать это самим читателям.

* * *

Дата: 2019-04-23, просмотров: 176.