Как уже понял читатель, основные мои претензии носят идеологический характер, я не согласен с либерально-демократическими убеждениями Сергеева, сквозь которые он рассматривает русскую историю, оценивает и судит ее, предъявляет ей свои претензии.
При этом Сергеев, как правило, опирается на западную историографию: Ливена, Хоскинга, Тольц и др., включая и более древних авторов. Так, он сочувственно цитирует английского наблюдателя XVI века Джильса Флетчера, который писал о наших русских предках: «Образ их воспитания (…) признается их властями самым лучшим для их государства и наиболее согласным с их образом правления, которое народ едва ли бы стал переносить, если бы получил какое-нибудь образование… равно как и хорошее устройство». Сергеев считает это мнение «оскорбительно верным» (16), хотя, как мы понимаем, тут уж что-нибудь одно, поскольку верное по определению не может быть оскорбительным. И мне, например, хоть я не могу считать себя необразованным и неустроенным, оно кажется не только верным внешне, но и по внутренней своей сути: русская власть всегда вполне соответствовала русскому народу, существовала с ним в симбиозе. Демографические, а с ними и витальные явные успехи русских, их исторические победы, их колонизаторские подвиги об это ярко свидетельствуют. (Здесь я позволю себе читателям и самому Сергееву рекомендовать к изучению двухтомную монографию историка А.Б. Горянина «Россия: история успеха». Она фундаментально подтвердит мое мнение о русских как очень успешном в истории народе, достойном не ламентаций а-ля Сергеев, а восхищения.)
Спору нет, опираться на иностранные источники интересно и важно, только надо понимать, что мы-то, русские, не должны, не имеем права смотреть на себя глазами иностранцев, этот взгляд будет неизбежно пристрастным, субъективным, а зримый образ получится искаженным. Иностранец не способен адекватно оценивать русских – это априори должно быть ясно. У нас, так сказать, по-разному настроена оптика, и это надо учитывать…
Убеждения Сергеева как национал-либерала, всецело ориентированного на «западные ценности», на западную модель демократии, представляются мне парадоксальными. В силу этих убеждений Сергеев последовательно шельмует и отрицает русскую политическую модель, именуемую им «московским принципом», который состоит в централизации власти и делегировании русским народом всех властных полномочий своему верховному суверену. Ясно, что данные модели взаимоисключающие, и Сергеев ратует за первую против второй. Перед нами позиция, странная для националиста, коль скоро он ищет свой общественный идеал вне собственной нации, вне ее исторического пути, и готов скорее заявить, что такой нации вовсе нет и не было, чем признать ее своеобразную правоту и превосходство, торжество ее самобытности.
Увлеченный идеей нации, основанной на гражданском равноправии, Сергеев пишет безапелляционно, не замечая скрытого комизма ситуации: «Русские так и не стали нацией, это видно даже по нашему этикету: до сих пор не установилось пристойного обращения людей к друг другу как равноправных “господ”, подменяемого чудовищным гендерным дискурсом – “мужчина”, “женщина”» (552). Мне сразу же вспомнилась сцена из михалковского «Механического пианино», где прекраснодушный барчук мечтает раздать свою одежду простым крестьянам, а трезвомыслящий герой осаживает его фразой: «Воображаю себе мужиков на покосе во фраках!». Это что же, я буду к дворнику, слесарю-сантехнику, официантке, водителю автобуса обращаться со словами «господин дворник», «господин слесарь» etc.? Далеко простер историк утопические мечты свои! Даже не смешно…
Сергеев пишет по факту правильно, а по сути – не понимая этой самой сути: «Думаю, всякому внимательному читателю этой книги очевидно, насколько традиционна оказалась ”новая демократическая Россия”. Уже на третьем году ее существования исполнительная власть расстреляла власть законодательную. Конституция 1993 г. установила доминирование президентской “вертикали”, с течением времени все более усиливающееся. То, что сегодня деятельность всех ветвей власти определяется не имеющей никакого конституционного статуса администрацией президента – секрет Полишинеля. Политическая жизнь имитируется несколькими “системными” партиями, курируемыми той же АП».
И заметь, читатель! Сложившееся положение вещей устраивает абсолютное большинство население в такой степени, что можно не сомневаться: очередной президентский срок гаранту системы обеспечен.
Так не пора ли нашему историку понять, что перед нами не что иное, как наш русский алгоритм? Который органичен для нас, русских, нравится оно кому или нет? Можно сколько угодно скорбеть или негодовать по данному поводу, но надо, все же, было хотя бы попытаться ответить на вопрос: почему это так? «Встроенный дефект» русского народа? Или природное свойство, благодаря которому мы только и смогли уцелеть в жестоком мире и создать величайшее государство? А, скажем, лишенные этого свойства поляки или украинцы ничего, кроме великого бардака, создать не могут, а что имели, так и то потеряли или потеряют…
Сергеев и сам делает вывод, предполагающий подобные размышления. Он пишет: «Итак, мы видим, что русская история, раз за разом, возвращается на круги своя, демонстрируя поразительную устойчивость социально-политических основ Российского государства» (554). Автор возмущается, не желает смириться с такой судьбой народа и пр. Но эти благородные чувства – непозволительная роскошь для историка. Не хочешь смириться с общественной, как ты убежден, болезнью? Найди лекарство от нее. Но вначале – поставь верный диагноз, иначе вместо излечения вызовешь полный карачун. Чем и пробавлялись до сих пор все, кто восставал против Государства Российского.
Сергеев обобщает проблему: «Получается замкнутый круг: с одной стороны, надзаконную российскую власть во многом порождает сама морально-правовая русская культура, с другой – первая своей практикой консервирует (и даже порой архаизирует) последнюю. Так что, да, нужно признать, что “свойства России как государства” имеют определенную связь со “свойствами русского народа”».
Сергеев, однако, сам зациклен именно на проблеме власти в России, вновь и вновь забывая, что всякий народ имеет ровно то правительство, которого заслуживает, и всякое государство есть слепок, а точнее – политико-правовая ипостась своего государствообразующего народа. Хочешь разобраться и дать оценку тому или иному государству – разберись сначала, что собою представляет народ, его создавший, на котором оно стоит. Забывает он также и о том, что русский правовой нигилизм – корневое свойство русской души, «его же не прейдеши» (что давно отмечено этнопсихологами, той же Ксенией Касьяновой: русские предпочитают действовать не по законам, а по совести и по обстоятельствам). Так что нужно научиться комфортно жить с этим. Если, конечно, хочешь быть и оставаться русским.
Желание оторвать народ от власти, противопоставить его ей – ничем хорошим не кончится. Это расщепление единого целого, попытка отделить содержание от формы. А Сергеев настаивает: «Верховная власть шесть веков подряд делала все возможное для уничтожения у русских даже намека на институты национального самоуправления. Русские должны были подчиняться непосредственно государству, им не положено было иного коллективизма, кроме спускаемого сверху. У них, как у народа, на котором держится основание империи, вообще не могло быть других интересов, кроме “державных”» (15).
Но ведь верховная власть в России строилась не только сверху вниз, но и снизу вверх. Кто поддержал овдовевшую Ольгу в ее мести за мужа, в ее огромно й организационной и фискальной централизующей работе? Кто посадил на киевский престол Владимира? Ярослава? Кто призвал на Новогородское княжение Ивана Третьего? Кто сплотился вокруг юного Ивана Четвертого, пошел за ним победным маршем, вдвое увеличив Московское царство, строя города и крепости? Кто посадил на московский престол Михаила Романова?
В том-то все и дело, что наше государство – это и есть форма более-менее эффективного русского народного самоуправления, единственная, которая вызрела и устояла в веках, другой нет. Все иные попытки русского самоуправления были по-разному, но все одинаково неудачны, они не устояли в веках, провалились. И Новгород, и Псков, и Вятка… А литовцев, поляков и хохлов такие попытки доводили и доводят до беды, до краха и до утраты государственности. И это, видимо, закономерно. И дает нам наглядный урок. Все прочие, кроме централизованного сильного государства, формы самоорганизации, как видно, вообще не годны для славян. Национал-либерализм явно не для нас. Все разнообразные «демократические» модели развития исторически проиграли русской, конкретно – московской. Как же можно и зачем от нее отрекаться, отказываться? Кто же отбрасывает прочь ключи от победы?
Любопытно, что временами Сергеев вроде бы прорывается к пониманию этих простых истин. Он, например, пишет: «Окрепшая централистская Москва оказалась как военный организм куда эффективнее рыхлой федералистской Литвы» (94). Казалось бы, вот и ответ на все его идейные метания. Но нет покоя душе демократа… Неудивительно, что Олег Неменский остроумно и точно припечатал: «Кое-где возникает ощущение, будто этот текст писался сознательным украинцем».
* * *
Еще о теории
Отвечая на критику Неменского, Сергеев пишет: «Ведь и нация, и национализм это сугубо западные по происхождению феномены, равно как и демократия, капитализм или университетское образование, которые иные цивилизации с большим или меньшим успехом пытаются адаптировать к своим особенностям и традициям 10.
Отнюдь нет. Нация это, вообще-то, вовсе не идея! Это природный, естественно-исторический феномен, как обезьянье стадо, крысиная стая или рыбий косяк. И ведет себя в жизни соответственно.
Однако Сергеев не берет в расчет исследования этологов, а стало быть и базирующуюся на них науку этнополитику. Это типичная ошибка обществоведов и историков, которые обедняют свою методику, сужают кругозор, теряют возможность верного объяснения событий и тенденций. Нельзя забывать о том, что люди и народы есть часть биосферы, живущая по тем же законам, что и вся биосфера в целом. Как говорил блистательный Борис Поршнев: «Социальное не сводится к биологическому. Социальное не из чего вывести, кроме как из биологического».
Народы – субъекты истории, ведущие себя среди других народов так же, как ведут себя люди среди других людей. Он так же подвержены естественной стратификации, так же стремятся утвердить свой статус среди себе подобных, используя, в общем, те же средства. Борьба народов за первенство, за главенство, не говоря уж просто о месте под солнцем, протекает совершенно так же, как в любом биологическом, в т.ч. человеческом сообществе, где статус альфа-самца определяется количеством выигранных схваток, поединков.
Напомню Сергееву и многим другим историкам, что основной закон этнополитики сформулирован именно великим этологом, лауреатом Нобелевской премии Конрадом Лоренцом и выглядит он так: «Разумная, но нелогичная человеческая натура заставляет две нации состязаться и бороться друг с другом, даже когда их не принуждают к этому никакие экономические причины».
Недооценка этого теоретического положения ведет к непониманию конкретных исторических обстоятельств. У Сергеева это проявляется, в частности, при оценке царствования Ивана Четвертого Грозного, Ливонской войны и некоторых других войн русского народа. Ливонскую войну русофобы нередко рассматривают в качестве доказательства политического банкротства Ивана Грозного. Так же смотрит на вещи и Сергеев, сугубо отрицательно относящийся к царю и не упускающий случая поставить ему всякое лыко в строку. И вообще он считает, что «войны с Литвой конца XV – первой трети XVI в., а уж тем более Ливонская война 1558-1583 гг. – чистой воды агрессия» (65). По-моему, нравственно дефектный для русского человека взгляд на историю.
Между тем, совершенно неудивительно, что переломив историческое ярмо татарского ига, окрепшая, усилившаяся Русь немедленно начала тягаться и меряться силами с другими народами, начав с тех же татар, победы над которыми (покорение Казанского, Астраханского ханств) имели для нее колоссальное психологическое значение.
Победа над самым страшным историческим противником дала Руси силу и надежду на победу над другими, также историческими, противниками, противостояние с которым велось с XI-XII вв. и счеты с которым были далеко не сведены: с поляками и шведами11, в чьем владении, к тому же, находились земли, на которые претендовала Русь, которые были ей нужны. Но и без этого предлога война с западными соседями была неизбежна, ведь остановить очередной замах могущей руки было некому. Сибирское ханство, дикое, глухое, малонаселенное, было слишком легкой и не слишком завидной добычей, его завоевание не могло удовлетворять возросшим амбициям русского народа. Богатырское молодечество русских требовало более великих (как должно было казаться тогда) свершений. Но не на Восток же, не на Китай было идти! Ливонская война была естественным и логическим следствием побед над всеми, кроме крымских, татарами, очередной неизбежной пробой сил претендента на первенство в регионе, естественным проявлением накопившейся русской силы.
Иван Четвертый был в данном случае лишь выразителем этой силы, а вовсе не творящим произвол тираном. Наше бескомпромиссное и жестокое противостояние с поляками и шведами было исторически необходимо и неизбежно. Не говоря уже о том, что Ливония и Эстония некогда уже принадлежали Руси и были утрачены лишь в результате немецкого «дранг нах Остен» после Раковорского сражения 1268 года. Надлежало попросту вернуть свое, пусть и через триста лет, не так ли?
Проба сил закончилась в тот раз неудачно. Но это не был конец игры. За той пробой последует разгром поляков в 1612 году и последующий отъем у Польши многих земель, де-факто включая Украину, вообще подрыв польского могущества, в т.ч. победные для нас войну 1654-1667 гг. и Войну за польское наследство 1733-1735 гг. Московская Русь выиграла также войны со Швецией в 1590-1595 и 1656-1658 гг. (снова биться пришлось на два фронта с поляками и шведами). И это был не просто реванш, но и развитие инициативы царя Иоанна. А уж победа Петра Первого в Северной войне (Польше в ней уже отводилась лишь роль российского сателлита) и отъем у Швеции прибалтийских земель лучше всего свидетельствует о том, что и выбор противников, и направление удара было осознано и избрано Иваном Грозным совершенно верно, этот выбор утвердила сама история, пусть и спустя 150 лет. Иван IV был, можно сказать, обречен на Ливонскую войну самим ходом истории и силою вещей: именно и только в этом должна была проявиться возросшая мощь Руси.
Сам Сергеев отмечает, что «во внешней политике в 80—90-х гг. XVI в. удалось достичь заметных успехов», и перечисляет эти важные успехи (105-106). Но ведь потенциал этих успехов тоже был заложен Грозным, он выражал накопленную при Иоанне русскую силу!
Урон, понесенный Русью в ходе Ливонской войны, а затем Смуты, оказался довольно скоро восполнен при первых Романовых, и к концу XVII века страна вновь преисполнилась избыточной силой, что самым естественным образом понуждало ее вступить в схватку с очередным претендентом на роль альфа-самца в регионе: со Швецией и ее вождем Карлом XII. И закончилось русско-польское и русско-шведское историческое противостояние уже при Екатерине Второй, равно позорным для наших вековых противников образом – разделом Польши и разгромом Швеции (завершил дело уже Александр Первый в 1809 году). И это тоже подтверждает верность курса, избранного русским государем еще в XVI веке. Начатое им не вполне удачно дело в конечном счете восторжествовало, победой оправдав своего инициатора.
Ту же первостепенную логику молодецкой силы, без сомнения, имела и Семилетняя война (Сергеев считает ее, не понимая этой логики, «по совести говоря, не очень-то России нужной»), и раздел Польши, и поход Суворова против войск Французской республики. Как только в пределах русской досягаемости поднимал голову очередной народ, набравший сил и дерзости сверх меры, мы вновь и вновь вставали у него на пути и ломали ему гордую выю, сокрушали хребет. Не все войны XVIII века были проявлением этой избыточной силы русского народа, бывали и другие мотивы и причины (включая династические интересы Романовых и геополитические интересы России), но названные войны – несомненно таковы. Да и война с Наполеоном, на мой взгляд, изначально не имела иного, более рационального мотива. Ведь не за австрийские же, прусские или английские интересы было нам биться, а первый консул на Россию поначалу не заглядывался, и происки Александра в 1805-1807 гг. вызывали у него самое искреннее недоумение. Он не мог постигнуть, что речь идет об обычном соперничестве набравшихся силы народов, столь же неизбежном, сколь иррациональном…
Не понимая этих, биологических, инстинктивных, этологических в своей основе мотивов, нельзя судить о внешней политике российских правителей вообще и Ивана Грозного в частности. Интересно, что Сергеев, который, как и я, не видит, «какие насущные русские интересы привели наши войска на Сен-Готард и под Аустерлиц», не понимает, в отличие от меня, что народам свойственно меряться силой, как и людям, это заложено в них природой. И независимо от того, какие мы получили от этого выгоды и вообще кто тут «выгодополучатель» (модное мерзкое словцо современного лексикона), надо признать: мы последовательно побили всех до единого богатырей Европы, какие возникали в зоне нашего влияния12. И в этом наша великая нематериальная прибыль и основание для национальной гордости великоросса. Честь и слава – не пустая игрушка!
Впрочем, бывали геополитические выгоды, весьма существенные даже с точки зрения чистой прагматики. В частности, обладание Финляндией (Сергеев и это приобретение не жалует) предоставляло нам мощнейшую базу для военного флота в Гельсингфорсе, которая играла важную стратегическую роль в Первую мировую. Присоединение Бессарабии закрепило за нами все Северное Причерноморье, всю артерию и устье Днестра, обезопасило Измаил и Одессу. И т.д.
* * *
Западничество или…
Вот и встает вопрос о книге Сергеева: что это – «западничество» или, как говорили в старину, «низкопоклонство перед Западом»?
Несколько иначе, но по сути так же формулирует свои претензии и Олег Неменский: «Важнейший упрек книге Сергеева связан с тем, что в своей гипотетической части, в предлагаемой объяснительной модели им воспроизведены некоторые тезисы, традиционно являющиеся составляющей именно русофобских версий русской истории. Обвинения в русофобии уже не раз прозвучали в других отзывах и, подозреваю, будут основным мотивом и последующих… Причина такой ситуации вполне естественна: книга как раз ставит те вопросы, которые традиционно актуальны именно для русофобской историографии (или, как я предпочитаю говорить, для идеологии русофобии – ведь это уже довольно цельная и очень хорошо разработанная идеология). Однако от текста, написанного русским националистом, ожидаются совсем иные ответы».
В свое оправдание Сергеев, отвечая Неменскому, взял эпиграф из Петра Струве: «Я западник и потому – националист». Но это, на мой взгляд, наихудший из аргументов, никуда не годный. Для Сергеева Струве – кумир, и он почему-то считает, что этого величайшего путаника и идейного перманентного перебежчика, имевшего семь пятниц на неделе, «трудно признать дураком или изменником». Вот уж не сказал бы. Уж к кому-кому, а к Струве бы я апеллировал в последнюю очередь.
Такая аргументация ad hominem многое объясняет в позиции Сергеева. «Если мы хотим построить русскую демократическую нацию, а не новый вариант “служилого народа”, то ее модель мы можем взять только с Запада (разумеется, Запада как системы национальных государств, а не Запада мультикультурализма)», – убеждает он нас. Но вся беда в том, что как раз презираемый нормальными русскими людьми и даже самим Сергеевым мультикультурализм и политкорректность – это и есть результат того правового кретинизма, который Сергеев нам предлагает усвоить с Запада как образец. Он неотъемлем от западной демократии, как неотъемлема она от демократии христианской, как неотъемлема та от папизма, а тот, в свою очередь, – от римского права и вообще прав личности.
У нас, русских, ничего подобного в нашем этногенезе не заложено. Именно поэтому раз за разом Сергеев как бы спотыкается о тот факт, что вопреки его предвзятым идейным установкам (предрассудкам, попросту), русский народ раз за разом же предпочитает свою архетипическую, это очевидно, общественную модель – модели западной. Смириться с этим фактом Сергеев никак не может.
Сергеев, кстати, признает: «Характерно, что идеология политической демократии самостоятельно не сформировалась ни в одной другой культуре, кроме европейской» (12). Казалось бы, на этом можно и успокоиться, не пытаться напялить на нас европейский колпак. Но нет.
* * *
Одна из причин угрюмой разочарованности Сергеева в русских кроется в том, на мой взгляд, что историк-западник всецело посвятил себя изучению нашего Отечества, забыв о том, однако, что все познается в сравнении. В том числе с Западом, сравнить с которым Россию не мешало бы именно для развенчания некоторых предрассудков о его преимуществах. Стремясь сблизить Древнюю Русь с Европой, автор даже прибегает порой к некоторым натяжкам, например, приписывая Западу технологии строительства, идущие от Византии и получившие наименование «романской архитектуры». Безусловно, в храмовых постройках Киевской Руси и Западной Европы IX-XI вв. много общего, но это «общее» не западного происхождения. Образцом для русских служили, конечно же, не относительно поздние храмы Франции или Германии, а Святая София Цареградская, построенная в VI веке…
Но вообще: Европа ли Россия? Сергееву очень хочется ответить на этот вопрос утвердительно. Поскольку если Россия это Европа (имеется в виду, конечно, Запад) то и жить она обязана по-европейски, т.е. в соответствии с сегодняшним либерально-демократическим стандартом. Дам, однако, несколько примеров разительных отличий Руси от Европы, по номерам в хронологическом порядке.
Первое. Сергеев настаивает, что в домонгольской Руси никакого разрыва с Западом («латинским миром») не было, и что «только в 1230-х гг., после резкой активизации католической агрессии, направленной на север Руси и сопровождавшейся не менее резко поднявшимся градусом антиправославной риторики, такой разрыв становится неизбежным. Но важно отметить: не русские стали его инициаторами, они вовсе не стремились к самоизоляции, это была вынужденная самооборона». И делает вывод: «Итак, Киевская Русь была органичной частью тогдашнего европейско-христианского мира» (39-40).
Так ли это? Как бы не наоборот. С одной стороны, в XI – 1-й пол. XIII вв. Запад еще не воспринимал Русь как нечто резко себе противоположное, об этом ярче всего свидетельствуют чрезвычайно многочисленные династические браки, заключавшиеся между Киевом (и другими русскими столами) и латинским миром. Торговые отношения также были широки и многообразны. С другой стороны, самоизоляция Руси от Европы, тем не менее, была уже тогда, весьма решительная и последовательная, и распространялась она более и прежде всего на духовную область.
Инициировала этот разрыв русская церковь, но не только она: духовную цензуру проводила и княжеская власть.
Отрадно, что Сергей Михайлович нашел время заглянуть в мою книжку «Битва цивилизаций: секрет победы», во многом посвященную истории мировой и русской книжности (он на нее ссылается). Странно только, что упомянутый не просто разрыв, а глубочайшая пропасть между русским и западным духовным миром оказалась для него не видна. Она ведь ярче всего отразилась именно в книжном репертуаре.
У всех историков древнерусской книжности царит более-менее единое мнение: «Переписывались практически только священные и богослужебные книги, святоотческая и богословская литература и т.п. А вот богатая светская литература Византии, продолжавшая традиции античной, за немногими исключениями не дошла до восточных славян, что характерно»13. Если так ограничивалась даже византийская литература, то что говорить о латинской. Лишь в виде исключений имелись переводы с латинского, древнееврейского14. А между тем, международным языком науки к этому времени уже прочно стала латынь, которая с раннего средневековья была основной основ школьного образования во всех странах Запада15. Однако именно переводы с латыни – «наречия ересиархов» – на православную Русь не шли. Огромный пласт знаний отсекался от русского читателя по соображениям религиозной гигиены.
Эта особенность бьет в глаза при сравнении репертуара русских манускриптов и современных им западных инкунабул. В последнем случае научная, познавательная литература занимает гораздо большее место: свыше 30% наименований против 2,7%, разница более чем десятикратная.
Видимо, капитан Жак (Яков) Маржерет, авантюрист и наемник, отметившийся в России с 1600 по 1611 гг.16, не без оснований писал в своих воспоминаниях о русских так: «Можно сказать, что невежество народа есть матерь его благочестия. Они ненавидят науки и особенно латинский язык. Не имеют ни школ, ни университетов. Одни только священники обучают юношей чтению и письму; этим, однако, только немногие занимаются»17. История русской книги и образования не противоречит данному свидетельству.
Итак, уже Древняя Русь онтологически отличалась от современной ей Европы.
Вот что надо глубоко понимать: первейшее принципиальное отличие Древней Руси от Западной Европы и даже от Византии состоит в ее сугубом вероцентризме и недооценке позитивных знаний. Русский человек живет не умом, а душой и сердцем.
Второе. Сергеев всегда косит глазом в сторону Запада, давая понять читателю, что как же, мол, так: европейский по всем параметрам народ, русские, а живут как-то не по-европейски. Он видит в этом досадную особенность нашей истории, которая-де «состоит в том, что христианский, европейский по культуре своей народ стал главным материальным и человеческим ресурсом для антихристианской, по своей сути, “азиатской” государственности... В этом кричащем разрыве между русским сознанием и русским же общественным бытием – главная трагедия нашей жизни» (16).
На самом деле никакого кричащего разрыва, как и трагедии, тут вовсе нет, надо только хорошо понимать, что русские – народ если и христианский, то совершенно не по-европейски, а европейская по видимости культура для него – есть культура наносная, не более, чем трехсполовинойсотлетняя, в то время как под нею, как речка подо льдом и снегом, течет нечто глубоко иное, многотысячелетнее, извечное. «Русское сознание», к которому взывает Сергеев, не есть сознание человека Запада. Так же, как марксовый коммунизм – гибрид еврейского мессианизма и западноевропейского утопического социализма – был переработан нами вначале в сталинский, а затем – в брежневский социализм, так и иные, рожденные вне русского народа идейные и религиозные концепты приобретают на нашей почве глубоко своеобразный вид, вплоть до неузнаваемости. Это в первейшую голову касается христианства.
Так что разрыв, конечно, у русского народа наблюдается воочию, но только не с самим собой и своей историей, а лишь с Западом. Чем вообще он обусловлен? На первом месте среди причин (глядя в первом приближении) стоит, конечно, разделение церквей, произошедшее в 1054 году. Вглядимся.
Еще до разделения на Руси обращалось обличительное послание митрополита Киевского Льва, в котором он обличал «филиокве», опресноки и прочие латинские обычаи, хотя и без анафемы, резких выражений или укоризны18. А после того, как разделение состоялось, русская церковь заняла очень определенную позицию. Когда около 1089 года в Киев к митрополиту Иоанну прибыло посольство антипапы Гиберта (Климента III) в поисках союза, тот ответил письменным обличением заблуждений латинян.
В чем дело? Почему для русских оказалось непримлемо латинское новшество? Потому что в нем выразилось именно правовое, точнее правоцентристское мышление Запада. Которому испокон веку принципиально противостояло вероцентристское мышление русских, что отразилось даже в названии одного из самых первых наших литературных памятников – «Слове о законе и благодати» митрополита Иллариона, где феномен благодати превознесен абсолютно над феноменом закона.
И тут пора, наряду с вероцентризмом, указать на второе принципиальное отличие русской ментальности от западной: ее правовой нигилизм, о чем уже говорилось выше. И это не должно удивлять: Запад стоял и стоит на традициях римского права, а Русь прошла мимо них, не затронутая. Наша античность – не европейская, об этом необходимо никогда не забывать. Я уж не говорю об исконных славянских древностях, никогда не умиравших в русском народе. Речь о другом: о внешнем воздействии, о влияниях и заимствованиях. Русские в своем духовном становлении очень многим обязаны еврейскому Святому Писанию, но почти ничем – всем своду греко-римской мифологии и философии. И уж меньше всего – римскому праву.
Между тем, пронизанность европейцев идеей права своеобразно проявилась в религии, когда самого того Рима уже давно не существовало. А именно: некоторые католические духовные авторитеты, начиная с VI века, стали время от времени добавлять в христианский Символ веры идею о том, что Святой Дух исходит-де не только от Бога-Отца, но и от богочеловека Иисуса Христа (в то время, как еще на Никео-Цареградском соборе в 381 году была утверждена формула Символа веры, согласно которой исхождение Святого Духа есть прерогатива только Бога-Отца). Эта идея выражалась латинским словом «филиокве» – «и сына» – и, постепенно все более утверждаясь (еще папа Лев III заявил в 808 г., что она более соответствует западной традиции), была, наконец, закреплена в Риме во время торжественного пения Символа веры на коронации германского императора Генриха II в 1014 году. Восточная, православная, церковь наотрез отказалась принять это нововведение, а в 1054 году обе церкви уже анафематствовали друг друга по данному поводу, что и вошло в историю под именем «разделения церквей».
Таким образом западная Римо-католическая церковь «утвердила в правах» богочеловека против Бога – и сына против отца, поправ одновременно как небесную, так и земную естественные иерархии. Чем породила со временем, в более светские времена, и «правовой кретинизм» (идею «верховенства права», «правоцентризма»), и вакханалию «прав человека» (диктатуру меньшинств), и «ювенальную юстицию» – словом, все то, что наш преосвященный патриарх Кирилл метко окрестил «религией человекопоклонства». Важно подчеркнуть, что именно правоцентризм в данном случае порождает антропоцентризм, а не наоборот.
Православная церковь прежде и теперь полагает «филиокве» самой главной ересью католиков. Для русских людей, оставшихся в лоне православия, эта католическая идея, со всеми своими антропоцентрическими производными, конечно же, осталась глубоко чужда. А ведь религиозные константы всегда находят свою светскую проекцию. Если бы Сергеев глубже вдумался в данную коллизию, его перестало бы трагически изумлять экзистенциальное расхождение России и Европы, он бы смирился с ним и, возможно, даже воспел его, подобно мне. И уж точно расстался бы с антропоцентризмом и человекопоклонством, никого не красящим.
Но двинемся далее из глуби веков к нашим дням.
Третье. Чрезвычайное, избыточное интеллигентское вольнолюбие Сергеева заставляет его искать «добрые примеры», противопоставленные «московскому принципу» не только в идеализированных им Киевской Руси или Новгородской республике, но и за рубежом. В Англии, с ее Великой хартией вольностей, в Священной Римской империи с ее Золотой Буллой, обеспечивавшей суверенитет курфюрстов, в германских княжествах, где внешняя политика зависела от «санкции сословий», в Швеции, «где действовал сейм с очень широкими полномочиями», во Франции, где «некоторые аристократы… легко становились в смутные времена вполне самостоятельными политическими субъектами со своими армиями», в Испании, где король мог быть привлечен к суду, «подобно любому своему подданному».
Но, ради всего святого, что же в этих примерах «доброго»? Свободолюбивая Англия, как известно, первой в Европе докатилась до революции и «законного» цареубийства, породив этим многие ужасные, роковые последствия во всем мире, включая революцию во Франции и России. Своевольные курфюрсты, герцоги и маркграфы Священной Римской Империи довели страну до чудовищной Тридцатилетней войны, произведя неслыханный тотальный автогеноцид немецкого народа и погрузив его в ничтожество на двести лет. Французская дворянская вольница (фронда) истерзала и обескровила страну в XVI-XVII вв., пока не была с великими трудами раздавлена Ришелье, Мазарини и Людовиком XIV, поднявшими вследствие этого Францию к вершинам величия. Швеция и Испания, прописавшие убогую роль своим суверенам, уже в XVIII веке дожили до столь же убогой роли в «европейском концерте». А уж про судьбу Польши, которую именно шляхетская гоноровость и своеволие довели до жалкого конца в том же XVIII веке, я и не говорю. Интересно, кстати, почему Сергеев избежал прибегнуть к столь яркому, даже ярчайшему примеру «демократии», не стал тыкать им в глаза нам, коря Москву с ее «принципом»? Не потому ли, что отлично знает, какие тлетворные последствия вольности наглядно демонстрирует польский образец?
А главное, надо ясно понимать: коль скоро имеется некое принципиальное, бросающееся в глаза историческое отличие русских от европейцев, то любому русскому националисту надлежит, во имя сохранения и укрепления русской национальной идентичности, не дискредитировать, не разрушать, а культивировать, пестовать эту особенность в веках. Так, а не иначе, сохранимся русскими! Разве это не очевидно?
Четвертое. Сергеев пишет, отвечая Неменскому: «При всей общности культурных установок власти и народа, противоречие между их интересами и ценностями в ходе нашей истории отчетливо просматривается. Достаточно вспомнить, что такие ее ключевые события как церковная реформа Никона/Алексея Михайловича, петровские преобразования или коллективизация проходили не только без всякого согласования с народным большинством, но и при его активном или пассивном сопротивлении».
А как вам введение англиканства при Генрихе Восьмом? Или католическая реакция, инквизиция при Филиппе Втором Кровавом в Испании и Нидерландах? Или иезуиты, действовавшие по всему миру в тени святейшего престола и испанского трона? Много ли советовались со своими народами английский король-реформатор, или их католические величества, или его святейшество?
Данные примеры говорят о том, что иногда сравнение с Западом оказывается не только не уничижительным для русских, как хотелось бы сравнивающему, а скорее наоборот. Дальнейший рассказ развивает эту тему.
Пятое. Сергеев нередко попрекает московских государей излишним, по его мнению властолюбием. Но: разве, скажем, Людовик XI Валуа или Генрих VIII Тюдор были менее властолюбивы, чем Иоанн IV Грозный? Меньше давили своих вольнолюбивых «бояр» и народные возмущения? Меньше стремились к неограниченному самодержавию, к абсолютизму? Да нет, конечно же. (Сам же Сергеев признает: «Любая власть по природе своей стремится к росту. Власть, не встречающая сильных препятствий, стремится к абсолюту».) Просто у них не получилось то, к чему пришел Грозный, а у него получилось. Все хотели, да не все сумели…
А почему? А потому, на мой взгляд, что русские – не французы и не англичане, они приняли то, что те отторгли.
А почему, опять-таки? Во-первых, по своей природе. А во-вторых, потому, что у нас за плечами уже был страшный опыт феодальной раздробленности, любезной сердцу Сергеева «вольницы», который закономерно и знаменательно окончился татарским игом19. И эту закономерность мы за 250 лет ига постигли до конца, постигли духом и шкурой, нутром, всеми печенками, мы усвоили страшный, смертельно опасный урок и не хотели его повторения. Любой ценой мы должны были избежать пресловутой «вольницы»! И попытка ее возродить в Смутное время была сорвана и подавлена именно русским народом как таковым, давшим окорот и дворянскому ополчению Ляпунова, и казачеству всех сортов, и фрондирующим своевольным боярам, и «новым татарам» -– полякам и шведам.
Здесь уместно сказать пару слов о самом феномене Смуты. Почему-то его соотносят с правлением Иоанна IV, хотя с момента его смерти прошло свыше 20 лет и многое в жизни московитов изменилось до своей противоположности. Так что вовсе не Иоанн с его суровыми ухватками породил Смуту, а именно Борис Годунов с его послаблениями и показным гуманизмом. При нем Русь Московская разболталась, а там и вразнос пошла. И количество человеческих жертв от Смуты было на порядки больше, чем погибших от опричнины и прочих эксцессов Иоанна. Вообще, не сильные и твердые правители (Грозный, Александр Третий, Сталин), а их слабые и мягкие преемники (Годунов, Николай Второй, Хрущев и Горбачев) каждый раз вели Россию к смутному времени, к гибельным переменам и волнениям, к гекатомбам невинных жертв.
Впредь наука… Смута очень хорошо раз и навсегда показала, что лежит на весах русской истории: на одной чаше – неограниченное самодержавие, на другой – хаос. И ничего другого! Альтернативы «московскому принципу» по большому счету нет.
Смута проявила еще одну очень важную черту русской истории. Важную особенно для избранного Сергеевым предмета. Как пишет он сам, «дело национального освобождения осознавалось как всесословное. И все это при полном отсутствии рухнувшей как карточный домик властной “вертикали”, без вдохновляюще-побуждающего воздействия которой русский человек вроде бы не способен ни на что полезное, а лишь на одно безобразие. Достаточно было призыва патриарха Гермогена. И делалось дело, как правило, быстро и ладно… А ведь Сигизмунд III, решив захватить русский трон после свержения Василия Шуйского, был уверен, что без царя московиты, развращенные самодержавным “тиранством”, не смогут организовать ему сопротивления» (110-111). Точно так же мечталось затем Наполеону, а потом и Гитлеру.
Сергеев, возможно, даже не заметил, что этими словами опровергает сразу несколько своих любимых постулатов. Во-первых, становится ясно, что ненавистное Сергееву самодержавие вовсе не развратило русских, не принесло им никакого существенного вреда. Во-вторых, на место «рухнувшей властной вертикали» немедленно встал такой же высшего ранга авторитет, только не светской, а духовной власти (патриарх Гермоген), без санкции которого русская громада, ждавшая «команды» сверху, никуда бы не двинулась.
Наконец, в-третьих и в-главных, в Смуту со всей очевидностью проявилось не что иное, как та самая всесословная нация, существование которой в Древней Руси Сергеев так настойчиво отрицает. Нация, в едином порыве осуществившая подвиг «всесословного национального освобождения». Не знаю, право, какие еще нужны доказательства того, что сам феномен нации к тому времени не только сложился, но и прошел проверку на прочность и субъектность…
Кстати, Сергеев по ходу дела подчеркивает, что национальная самоорганизация русских в ходе преодоления Смуты была-де на такой высоте, что русские справлялись со сложнейшими проблемами управления войсками и страной «как-то сами, без монарха» (111). Спрашивается, если русским так хорошо было без царя, то зачем же они воссоздали самодержавие немедленно при первой же возможности? Причем, опять-таки, сделали это всей нацией, «всесословно» и добровольно, с помощью выборов? На Западе наверняка обошлось бы без этого, там князь Пожарский если б и не основал династию, как Наполеон, то стал бы лордом-протектором, как Кромвель, но уж точно власть бы из своих рук не выпустил. Но у нас, на родной русской почве, ни Пожарский не стал Кромвелем, ни Земский Собор не превратился в Сейм, наподобие шведского или польского.
Примечательно: Собор участвовал в управлении не более двух лет, пока новоизбранный государь был еще слишком юн, а с 1622 года и вовсе десять лет не собирался, что свидетельствует о нем как лишь о паллиативе, симулякре власти эпохи Смуты. Возмужав, царь восстановил самодержавный характер своего правления. Сергеев пишет о множестве альтернатив, предоставленных Смутой. Да, альтернатив была тьма, а выбор-то оказался один-единственный: система воссоздалась сразу по миновании кризиса. Что убедительно свидетельствует об иллюзорности всех прочих альтернатив: на самом деле выбора не было. Все встало на свои места, русская национальная общественно-политическая модель самозапустилась. Менее, чем через сто лет Петр Великий эту модель усугубил, довел до логического завершения.
Сергеев пытается объяснить все произошедшее тем, что «пользуясь раздробленностью и слабостью русских сословий, их неумением организовать всесословный противовес верховной власти, последняя начиная с 1650-х гг. не просто возвратила себе полноту власти, утраченную в Смуту, но подняла принцип Москвы на новую высоту. Алексей Михайлович рассуждает совсем в духе Ивана Грозного…». Но так ли это? Не проще ли признать, что все, кроме самодержавия, нам, русским, уже было попросту несвойственно и нежеланно?
И все ламентации Сергеева по поводу того, что «в России не оказалось организованных социальных сил, способных не только ностальгически вздыхать о соборах, но и защищать их, подобно тому, как англичане защитили свой парламент от посягательств Карла I в том же XVII столетии. Русские сословия предпочитали отстаивать свои собственные отдельные интересы, а не всесословное дело, более того, они даже не сумели сформулировать программу последнего» (118), звучат крайне беспомощно – и политически, и исторически. Как можно, все это видя и сознавая, не понять простую вещь, что русские – не англичане, не европейцы вообще, что для русских органична та форма правления, которая для тех неприемлема, что у нас ни одна душа уже в то время не воспринимала коллегиальную систему правления как «всесословное дело»?!
Шестое. Подойдем ближе к Новейшему времени. Вот Сергеев с сердечным сокрушением цитирует Бакунина: «Русская общественная жизнь есть цепь взаимных притеснений: высший гнетет низшего; сей терпит, жаловаться не смеет, но зато жмет еще низшего, который также терпит и также мстит на ему подчиненном». И комментирует: «Сказано будто о сегодняшнем дне. Так что пресловутая русская атомизированность и нетерпимость друг к другу совершенно закономерны – какие могут быть коллективизм и терпимость между миллионами маленьких самодержцев?». Но где же, скажите, в Европе или Америке мы не увидим такого же? Когда и где было иначе? И разве современные европейцы, служащие для Сергеева идеалом по недостаточному с ними знакомству, не куда более атомизированы, чем мы, русские?
Сергеев продолжает комплексовать: «На этом фоне (продвинутых демократических западных стран. – А.С.) Российская империя выглядела все более архаичной, вызывая отторжение у собственной вестернизированной интеллектуальной элиты, и явно проигрывала в эффективности странам, следовавшим европейскому мейнстриму, о чем свидетельствовали ее поражения в Крымской и Русско-японской войнах». (183)
Об этих поражениях у Сергеева превратное и, что хуже, совсем неисторическое мнение. Все он валит в одну кучу, не разбирая, что отчего и почему. Не вдаваясь в подробный разговор об этих двух неудачных для России войнах, надо, все же, понимать, что причины поражения России были принципиально разными в том и ином случае. И никак не определялись какой-либо «отсталостью» и «неэффективностью».
Крымская война выражала стремление всей совокупной Европы, объединившее вчерашних непримиримых врагов (Англию, Францию, Пьемонт и даже мусульманскую Турцию, а отчасти также Австрию и Пруссию) ради того, чтобы смирить, окоротить Россию, «отомстить» ей за победу над Наполеоном – то есть за демонстрацию полного превосходства над всей Европой. Таким манером все европейцы мечтали изжить свой комплекс неполноценности перед русскими. Хотелось бы спросить Сергеева: а кто бы устоял, если бы на него так навалились все разом? Поразительно, как долго и успешно мы сопротивлялись, какой героизм и военное искусство проявили! И победа европейцев над крохотным кусочком нашей необъятной империи, над Крымом, который и нашим-то был менее ста лет, это, конечно, – очень локальная победа, несоразмерная потраченным усилиям. Ни Петербурга, ни Москвы, ни иных важных областей и городов она не коснулась, страну, подобно нашествию Наполеона, не всколыхнула, преувеличивать ее значение не стоит.
Что до Японской войны, тут сыграли роль два фактора. Объективный: переход русской армии от рекрутской к призывной, резко ослабивший ее профессиональную пригодность, потребовавший новых стратегий и тактик, к чему страна еще не была готова. И субъективный: личность премьера Витте, злого гения России, сдавшего нашу страну и все ее интересы чисто дипломатическим путем, в то время, как военная победа над истощившейся Японией была уже не за горами.
Понимая эти обстоятельства, мы можем вполне игнорировать псевдоаргумент Сергеева, призванный доказать превосходство перед русскими «эффективных» стран. Ну, а убедительнее всех опровергла Сергеева наша Великая Победа, которая вновь, как во времена Кутузова, показала всему миру преимущества «рабской» и «варварской», «дикой» России перед «продвинутыми» и «культурными» странами Европы.
* * *
Суммируя сказанное в данном разделе, должен поделиться таким наблюдением: от западничества до низкопоклонства (то есть, безосновательного и безусловного предпочтения) перед Западом, оказывается, лишь один шаг. И Сергеев его сделал.
* * *
НЕ В СВОИХ САНЯХ
Сергеев написал кандидатскую по славянофилам, докторскую по декабристам. Этот материал он знает, как мало кто, можно сказать – отлично. Но стоит ему отойти в ту или другую сторону от изученной и излюбленной эпохи – начинаются досадные недоразумения, поскольку там его знания меньше, а выводы слабее, сомнительнее. В особенности это проявляется, когда от истории автор перекидывается на историософию, начинает выстраивать концепты (в первую очередь, концепт «московскости»).
Егор Холмогоров неплохо подметил кое-какие огрехи относительно Древней Руси (она ему ближе), а я, защищавший диссертацию по XVIII веку, хорошо вижу сергеевские недостатки в познании этого периода. Но некоторые замечания по древнерусской тематике у меня тоже возникли. Выше я уже поделился теми, что касаются древнерусской (базовой русской) ментальности, личности Ивана Грозного, Ливонской войны, Смутного времени, отметив притом и заметные плюсы книги Сергеева (о татарском иге, Расколе, Малороссии-Украине, русской колонизации и т.д.).
А вот, о чем пока не было сказано, а сказать стоит, поскольку речь пойдет о главной идее Сергеева, извлеченной им именно из недопонятной, на мой взгляд, истории допетровской Руси. А именно, о становлении «московского принципа», легшего в основу русской государственности, как древней, так и современной. Сергееву этот принцип решительно не нравится, вот он и расправляется, сводит с ним счеты, судя о днях минувших из дня сегодняшнего.
* * *
Дата: 2019-04-23, просмотров: 234.