Приблизительно в течение десятилетия до выхода на арену Белинского в русской критике подвизалась небольшая группа литераторов (Веневитинов, И. Киреевский, Шевырев, В. Одоевский), которая стремилась придать своим суждениям философский характер и подчеркнуто выражала свои симпатии к немецкой идеалистической философии, к романтикам — Тику, Вакен-родеру, Шеллингу.
К числу критиков-философов, если взять их предшественников и сотрудников, принадлежали разные лица — как по силе дарования (Галич и В. Одоевский, И. Киреевский и Мельгунов), так и по политической ориентации (Веневитинов и Шевырев). Их условно обычно объединяют в одну группу философских романтиков. Впрочем, в середине 20-х годов некоторые из них еще стояли близко к радикальной интеллигенции и бывали с ней на общих сходках, сотрудничали в одних и тех же органах. Например, В. Одоевский совместно с Кюхельбекером издавал «Мнемозину», И. Киреевский и «любомудры» встречались (в Москве) с Рылеевым в начале 1825 года, а Веневитинов был даже близок по настроениям к декабристам. Консервативные убеждения у некоторых из них сложились позднее. Но несомненно, что все это философское движение, получившее важное значение для критики после 1825 года, было реакцией на революционные теории, на прежний гражданский романтизм.
Критики-философы толковали о необходимости следовать в искусстве некоей верховной идее. Одни искали ее в проявлениях художнического субъективизма в духе «чистого искусства» («Московский вестник», 1827—1830, Шевырев, Титов), другие — в отвлеченной идеалистической идее, творце всего сущего (русские шеллингианцы, В. Одоевский, И. Киреевский). Продуктивность следования этим призывам измерялась единственно тем, насколько удавалось практически подчинить свои эстетические воззрения единой централизующей идее.
В конечном счете если не у критиков философско-романтического течения, то у их последователей со временем в центр методологии встала гегелевская диалектика. Она наложила печать на русскую эстетику и критику. Белинский без нее просто был бы невозможен. Он тоже прошел путь исканий, главное содержание которых — диалектика, правильное решение вопроса о свободе и необходимости, выработка объективных эстетических и исторических критериев.
Информация, накопление материала, понятий и терминов, ознакомление с первыми элементами философской диалектики — все это подвигало вперед русскую критику. В этом ценность группы критиков-философов.
Влияние немецких эстетик непосредственно зафиксировано в двух трудах А. Галича: «История философских систем» (1818) и «Опыт науки изящного» (1825).
В первой работе излагается древняя и новейшая философия по именам мыслителей. Новейшая философия делится на три периода: от Декарта до Канта, от Канта до Шеллинга и с Шеллинга — современный период. Шеллинга Галич называет «мыслителем первой величины» К В этой работе Галича мы находим одно из самых ранних в русской печати упоминаний о Гегеле. Он упоминается три раза, но в библиографических ссылках и каждый раз среди продолжателей Шеллинга и как соиздатель его журнала.
Самостоятельная роль величайшего из философов, Гегеля, еще не осознана Галичем.
Впервые Галич осветил на русском языке вопрос о значении всемирно-исторического перехода философского мышления от Канта к Шеллингу через систему Фихте.
Заслуга Шеллинга, говорил Галич, заключалась в том, что он стремился объять вселенную действием умственного созерцания, не тесниться в кругу ограниченного, мелочного «я». Нельзя не оценить оказываемого повсюду Галичем предпочтения широте, системности мышления перед любой громко заявляющей о себе субъективной теорией. К Белинскому вели тезисы Шеллинга в изложении Галича: «Мир есть живое целое — организм; ибо он есть изображение вечного в сфере конечности». «Идея изящного» есть верховный принцип искусства, она «отблеск совершенного бытия». Обо всех этих ставших ходкими после «Литературных мечтаний» (1834) Белинского терминах и понятиях русская читающая публика узнавала чуть ли не в год окончания Пушкиным лицея. Говорил же об этом его бывший лицейский учитель «геттингенец» Галич.
Галич говорил о поступательном развитии мира, через «борьбу» и «соединение противоположностей», что эти закономерности имеют различные «степени» своего проявления и что искусство (тут он в точности излагал «Систему трансцендентального идеализма» Шеллинга) есть высшая форма этого «третьего», «объемлющего в себе и соединяющего оба направления». Это «третье» таит в себе зачаток гегелевской «триады», учения о синтезе. Но «нечто третье» у Галича хотя и означает, как и у Шеллинга, искусство, однако не как синтез самих его направлений, классицизма и романтизма. Галич еще далек от мысли о реализме и его синтетической природе. Подойдет к этой мысли позднее Надеждин.
На ступеньку выше Мерзлякова поднялся Галич в учении о романе («Опыт науки изящного»). Галич ставит роман на один уровень с эпопеей по широте и важности предмета с той разницей в пользу романа, что в нем изображается не отдельное происшествие, «а начертывается целая характеристика истории человечества в известном веке и на известной степени образования», т. е. роман выглядел даже шире эпопеи. У Галича человек - только фокус, через который преломляется вся эта широта эпохи, и «в его лице сосредоточивает всю занимательность...». Чудесное же Галич вовсе удаляет из романа. «Случай» же, как и в самой жизни, в романе может иметь некоторое место. И наконец, Галич мыслил, в отличие от Мерзлякова, роман как жанр прозаический, а не стихотворный.
По традиции Галич не прочь приписать искусству и назидательность. Но ее необходимость в искусстве он аргументирует по-новому, не рационалистически. Его интересует «назидательность, всегда теряющаяся в органическом составе целого». Это очень важная мысль. Тенденциозность входит в намерения поэта, осмысляется им как особая задача, однако она должна естественно вытекать из общего духа произведения.
Но Галич рассуждал отвлеченно-философски, никак не связывая свои построения с опытом истории русской литературы.
Критические рассуждения Веневитинова характеризуются следующими особенностями: дальнейшей разработкой общих шеллингианских основ для критики и поэзии, умением связать их с задачами русского романтизма и стремлением к преодолению самих корней романтизма.
У Веневитинова говорит Платон своему ученику Анаксагору: «Философия есть высшая поэзия» (статья «Анаксагор, беседа Платона», 1830). В «Разборе статьи о «Евгении Онегине» 1825» (статьи Н. Полевого) Веневитинов развил эту идею подробнее: «Не забываем ли мы, что в пиитике должно быть основание положительное, что всякая наука положительная заимствует свою силу из философии, что и поэзия неразлучна с философией?»
Веневитинов замышлял издание особого философско-литературного органа для «теоретического исследования ума», «самопознания» народа, его духа, характера (набросок «Несколько мыслей в план журнала», 1831). Он делал правильный в условиях после поражения декабристов вывод: кто не умеет правильно мыслить, тот не умеет и правильно действовать. Уже здесь заложены основы постановки вопроса о свободе и необходимости, о связи правильной практики с правильной теорией.
Веневитинов опирался в своих философских построениях на «Систему трансцендентального идеализма» Шеллинга, развивал идеи его «философии тождества». Тезис о том, что всякое знание есть «согласие какого-нибудь предмета с представлением нашим о сем предмете», открывал, хотя и по-идеалистически, «от обратного», возможности искать в мире разумные закономерности, приравнивать поэта к богу, поэтический акт, творящий «вторую действительность», к произволению промысла.
Вслед за Шеллингом Веневитинов весь мир рассматривал как движение идеи, а отсюда вытекало представление об этапах истории человечества и об определенной эволюции поэзии и ее форм. Веневитинов считал, что человечество прошло уже стадию эпической поэзии, воспевавшей прошлое. Теперь он повсюду отмечал признаки лирического начала. Особенным лиризмом, по его мнению, отличается романтическая поэзия и ее ярчайшая вершина — Байрон. Все жанры эпоса, драмы в настоящее время пронизаны лиризмом. Но человечеству предстоит пережить третью стадию поэтического развития — драматическую. В ней сольются начала прежних этапов и родов творчества. Таким образом, концепция Веневитинова, хотя и не очень складно, говорила о «триаде», предрекала некий синтез форм на третьем этапе развития искусства. Эту идею позднее подхватит Надеждин, но также с ней не сладит. И только Белинский назовет «синтезом» разных начал поэзию реальную, т. е. реализм.
Те же стадии исканий прошел Веневитинов и в конкретных оценках литературных произведений. Особенно это сказалось в его отзывах о первой и второй главах «Евгения Онегина». В отзыве о первой главе он не без некоторых колебаний причислял Пушкина к последователям Байрона, т. е. видел в нем романтика. Но уже в этом случае Веневитинов шел дальше романтического кодекса Н. Полевого и настаивал на подчинении творчества определенным законам диалектической сменяемости его этапов. В заметке о второй главе романа Веневитинов уже почувствовал неповторимое своеобразие образа героя романа: «Характер Онегина принадлежит нашему времени и развит оригинально». Веневитинов не сказал, что образ Онегина развит реалистически, но фактически он выходил в своем приговоре за рамки трафаретных представлений о гении Пушкина как романтика, «байрониста». Еще устойчивее был отзыв Веневитинова о «Борисе Годунове» (Пушкин читал трагедию у него на квартире в Москве). Веневитинов подчеркнул, в отличие от Н. Полевого, самостоятельность содержания трагедии Пушкина по отношению к «Истории...» Карамзина. Смерть застала даровитого юношу на полпути к осознанию реалистической сущности синтеза в современном искусстве.
В составе критиков-«любомудров» числились в 20-х годах еще И. В. Киреевский н С. П. Шевырев, впоследствии принадлежавшие к совсем другим направлениям русской критики, о которых будет сказано в соответствующих разделах.
Киреевский подхватил мысль Веневитинова, что «нам необходима философия», «ею одною живет и дышит наша поэзия». Киреевский отмечал, что у нас развивается интерес к германской философии: ею занимаются Шевырев, Хомяков, Тютчев; но каждый народ имеет свой образ мысли, свою физиономию, и поэтому «философия немецкая вкорениться у нас не может». «Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта. Когда? и как? — скажет время». Уже в этой постановке вопроса было у Киреевского что-то сектантское, напоминающее позднейшее его славянофильство. Провозглашая верность действительности в качестве ведущего принципа современной литературы, Киреевский понимал эту действительность идеалистически, по-шеллингиански, как «тождество объекта и субъекта», сводившееся к произволу художника, творца своих высоких образов. Поэтому Киреевский не оценил значения бытового фона в «Евгении Онегине», и сам герой романа ему казался мелочным, прозаичным. Реализма Пушкина Киреевский не понял.
В кругу субъективистской ограниченности, откровенного эклектизма остался и Шевырев, впоследствии перешедший в лагерь реакции. В 1827 году он опубликовал в «Московском вестнике» статью с характерным заглавием: «Разговор о возможности найти единый закон для изящного». В конечном счете Шевырев так и не нашел этот закон. Один из спорящих в «Разговоре» — безотчетный романтик, а другой, его оппонент, хотя и говорит, что блаженство заключается не только в том, чтобы творить искусство, но и его понимать, однако самые законы изящного пытается отыскать в душе художника, т. е. все в той же романтической субъективности. Не выполнил Шевырев и обещание в следующей статье — «Обозрение русской словесности за 1827-й год» — рассмотреть словесность в постепенном развитии, а произведения — как пример некоего целостного, замкнутого в себе мира.
Шевырев изверился в возможностях найти централизующий методологический принцип. Он начинал рассуждать о том, что поэзия вообще лучше определяется не принципами эстетики, а фактами истории. Но и этот историзм Шевырева не должен нас обманывать: он сводился к мелкому фактографизму, эклектизму.
В 1836 году Шевырев опубликовал «Теорию поэзии в историческом развитии у древних и новых народов». Этот труд ценили Белинский и Чернышевский за собранные в нем полезные сведения. Но Шевырев не сумел и здесь соединить историю с эстетикой, для него идеалом оказался романтик и эклектик Жан Поль Рихтер. А Гегеля Шевырев третировал, как бессодержательного умозрительного философа, и его диалектику, пронизанную идеями подлинного историзма, называл игрой в «нелепые крайности». Так Шевырев обрекал себя на отсталость.
В 1824 году у «любомудра» В. Одоевского произошло следующее знаменательное столкновение с соредактором по «Мнемозине» Кюхельбекером. Помещая в этом альманахе статью Кюхельбекера «Путешествие по Германии», наполненную восторженно-романтическими описаниями сокровищ Дрезденской галереи, В. Одоевский снабдил ее обширными полемическими примечаниями.
Приведем одно из них целиком, так как оно демонстрирует столкновение двух критических методологий, двух различных течений романтизма — гражданского и философского — и жадное искание руководящей идеи в критике. И это — в то время, когда сам Кюхельбекер в той же «Мнемозине» критиковал романтизм школы Жуковского и доказывал, что ему на смену идет другой, более прогрессивный романтизм. Но уже готовилась реакция и на него...
Обратив внимание на чрезвычайную беглость и чисто вкусовой характер оценок шедевров мирового искусства в статье Кюхельбекера, В. Одоевский решил специально привлечь внимание читателей, да и самого автора, к методологии его рассуждений, «Я бы желал здесь спросить автора, — писал В. Одоевский,— на каких началах основал он сие умствование, которое впоследствии так смело применяет к художественным произведениям? Позволим себе здесь сделать довольно пространное замечание: сие умствование, может быть, и справедливо,— но не полно; я не вижу в нем объема идеи искусства, но представление одного частного проявления оной. Французы и их последователи научили нас строить целые системы на началах, взятых от частного; таковые начала на первый раз кажутся справедливыми (справедливыми потому, что составляют часть целого — идей), но впоследствии, по причине своей неполноты, необходимо влекут за собою противоречие, неясность, сбивчивость. И вот причина, почему часто остроумный, но почти всегда неосновательный Арует (Вольтер.— В. К.) сравнивал системы с мышью, которая, свободно пройдя сквозь двадцать отверстий, встречает еще двадцать таких, которые ее пропустить никак не могут. Подлинно подобные, ни на чем не основанные системы достойны такого сравнения: они в царстве наук производят расколы, влекут за собою бесполезные споры, которые могут разрешиться тогда только, когда все уверятся, что для наук и искусств существует точно такое же, единое общее мерило,— каков нуль для математики, что мир изящный — создание человека, основан на тех же единых непременных законах, по которым движется и мир вещественный — создание всемогущего; и что, наконец, точно так же, как опыт, неосвященный умозрением, может вести к одним заблуждениям, так точно и в словесности система, взятая от мысли условной, ведет к сбивчивостям. Много еще есть людей, которые сомневаются в сих истинах; так, например, в «Кратком начертании теории словесности» пр. Мерзлякова мы читаем в § 2: «Произведения изящных искусств как предмет чувствования и вкуса не подвержены строгим правилам и не могут, кажется, иметь постоянной системы или науки изящного. Самое понятие о прекрасном чуждо всяких законов». Любопытно, что после сего тотчас следует: «только критика вкуса имеет здесь свой голос, более или менее определенный».
Теперь спрашивается: на чем же должна основываться эта критика вкуса, если изящное не может иметь постоянных строгих законов? Не пора ли уже нам отвыкнуть от подобных умствований, ни к чему не ведущих! В путешествии (т. е. у Кюхельбекера.— В. К.) еще может быть позволена мысль поверхностная, сказанная мимоходом,— но что сказать об ученых книгах, сплоченных из таковых мыслей!».
В чем сила этого заявления В. Одоевского? Оно не по-дилетантски, не в виде очередного каприза все того же личного вкуса ставило вопрос о необходимости опоры критики на прочные, в конечном счете научные основы, требовало сделать критику доказательной, системной, помнящей в любом частном суждении о своих исходных принципах, последовательно их проводящей. В. Одоевский делает попытку все объяснить в искусстве с единой точки зрения, создать именно теорию искусства.
Одоевский был в дружеских отношениях с Пушкиным (это он написал знаменитый некролог о закатившемся «солнце русской поэзии» в «Литературных прибавлениях»), с Гоголем, с которым роднили его общие мотивы творчества (гофмановские влияния). Но как теоретик, критик, он даже в пушкинском «Современнике» проповедовал иррационализм творчества (статья «Как пишутся у нас романы?», 1836). Попав в 1842 году за границу и наслышавшись о лекциях позднего Шеллинга в Берлине, он писал, что «Шеллинг сейчас во всей красе — как создатель «философии откровения», тогда как гегельянцы только шумят, но «ничего не значат в философии». А положение было как раз обратным. Поднималось младогегельянское движение, а лекции Шеллинга о «философии откровения» были заклеймены европейской общественностью как услужничество перед прусской реакцией. В предисловии к своим «Русским ночам» (1844) Одоевский продолжал восторженно отзываться о Шеллинге. Критикуя Гегеля с позиций «философского откровения», герой повести «Русские ночи» Фауст так отзывается о Гегеле: «Несмотря на все мое уважение к Гегелю, я не могу не сознаться, что от темноты ли человеческого языка, от нашей ли неспособности вникать в таинственную связь умозаключений знаменитого германского мыслителя, но в его сочинениях встречаются часто на одной и той же странице места, которые, по-видимому, находятся в совершенном противоречии».
Одоевский не усвоил Гегеля, отказывался от систематизма мышления в пользу интуитивного «откровения». Философская диалектика, единство противоположностей, их борьба истолковывались им плоско, как софизмы, неумение связать концы с концами, отсутствие логики. У Гегеля, конечно, имеется много натяжек, но здесь речь идет не о том. Их еще больше у Шеллинга. Одоевскому «темным» казалось у Гегеля подлинно великое в его системе — глубокий историзм и диалектика.
Несмотря на относительную бесплодность, эпигонский и эклектический характер критики переходного от XVIII к XIX веку периода, все же не следует преуменьшать ее значения. В ней вырабатывались новые критерии национальной литературы, которые были подсказаны войной 1812 года и ростом престижа России.
Романтическое движение в русской критике искало высшие, стоящие над рассудочными и узковременными задачами идеи и критерии. Об этом толковал уже Мерзляков. Эти идеи получили всестороннее развитие и конкретизацию именно в романтизме.
Подлинными наследниками критики XVIII века в поисках «правил» высокого искусства, с его национальной характерностью и политической устремленностью стали романтики-декабристы. Их общая, централизующая идея определялась термином «народность», и на основе этой идеи декабристы построили свою эстетическую систему. Идея народности влекла за собой необходимость борьбы с подражательностью, за самобытную русскую литературу, поиски русского национального характера в патриотических, освободительных и гражданских деяниях русских людей.
Две другие разновидности романтизма, а именно романтизм Жуковского и Батюшкова и романтизм братьев Полевых, типологически стоят по разные стороны декабристского романтизма и как бы развивают отдельные его элементы. Первый из них, психологический, разрабатывал проблему самобытности личности в связи с «судьбами человеческими» в широчайшем сопоставлении с опытом переводимой мировой литературы, а другой, исторический и демократический, рассматривал самобытность «судеб народных» также с опорой на опыт мировой литературы.
Над всеми ними хотела возвыситься критика философского романтизма, старавшаяся опереться на опыт немецкой эстетики, на учение Шеллинга о мировой идее, управляющей действиями поэта. Эта критика говорила и о русском человеке, и о русском народе, уклоняясь, впрочем, от прямой социально-политической трактовки проблем. Но своеобразный трагизм положения философских романтиков, субъективно даже не ощущавшийся ими, заключался в том, что, подняв вопрос о централизующей идее, толкуя о «действительности», «историзме», эти критики так и не смогли перейти к живой общественной практике. Они даже в области абстракций не перешли от Шеллинга к Гегелю. А именно через Гегеля (с последующей его критической переработкой) был выход к правильному пониманию всех связей с объективной реальностью; в диалектике, в строгих категориях эстетики и логики заключалось рациональное учение о централизующей идее как исторической необходимости, в конечном счете раскрываемой реалистическим творчеством. Все эти переходы в философских исканиях сумел сделать только Белинский
Дата: 2019-03-05, просмотров: 294.