Первые признаки появления гражданского романтизма обозначились в полемике 1816 года по поводу баллады Катенина «Ольга», которую, как более простонародную, с обличительным элементом, по контрасту сопоставляли с «Людмилой» Жуковского. К тому же времени относится распад возглавлявшегося Жуковским литературного общества «Арзамас» и появление первых политических обществ декабристов.
Декабристы создали свою художественную литературу, свою теоретико-эстетическую программу и критику. Литературные силы декабристов были объединены в «Вольное общество любителей российской словесности», являвшееся полулегальным филиалом «Союза благоденствия». Общество выпускало журнал «Соревнователь просвещения и благотворения». Особенно большое значение имел альманах «Полярная звезда», выпускавшийся в 1823, 1824 и 1825 годах. Его издателями были А. Бестужев (Марлинский) и К. Рылеев. Декабристы пытались подчинить своему влиянию литературные общества «Арзамас», «Зеленая лампа», журнал «Сын отечества», московский альманах «Мнемо-зина». В тесной связи с их движением развивалось творчество Грибоедова и Пушкина.
Литературная программа революционно-романтического направления создавалась постепенно А. Бестужевым (Марлинским), Кюхельбекером, Рылеевым. Ее разрабатывали также Гнедич, И. М. Муравьев-Апостол, Сомов, отчасти Вяземский.
Трактат сотрудничавшего в декабристских изданиях О. Сомова «О романтической поэзии» сначала обсуждался на заседаниях «Вольного общества любителей российской словесности», а затем вышел в свет в «Соревнователе просвещения и благотворения» (1823). Важна была теоретическая постановка вопроса о романтизме, роли воображения в творчестве. Но Сомов обобщал пока только опыт поэзии Жуковского и раннего Пушкина, а не политическую поэзию декабристов. Это был трактат о романтизме в его еще весьма расплывчатом понимании. По признаку чрезвычайно широко истолковываемой народности и неподражательности Сомов во многих европейских литературах пытался выделить представителей романтизма, и в их числе оказывались не только, скажем, Шиллер и Бюргер, но и Кальдерон, Лопе де Вега, Шекспир, Клопшток, Гете. В России в число романтиков попадали не только Жуковский и Пушкин, но и Державин. Вот почему Пушкин жаловался тогда в письмах на сбивчивость понятий романтизма.
Первые попытки провести разграничения между различными течениями в романтизме сделал Кюхельбекер в нашумевшей статье «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие» («Мнемозина», 1824). Он напал на унылый романтизм Жуковского и тем самым намекал на возможность и необходимость какого-то другого романтизма, связанного со свободным вдохновением и высокими гражданскими помыслами.
По его мнению, Жуковский и Батюшков стали «на время» корифеями той школы, которую ныне «выдают нам за романтическую». Любопытны слова «на время» и «выдают», т. е. на деле не эта школа должна была бы представлять «истинный романтизм» в России. Кюхельбекер и называл Жуковского и Батюшкова «мнимыми романтиками». Однако Кюхельбекеру не хватало решимости назвать «истинно-романтической» ту новую школу, к которой принадлежал он сам и многие декабристы. Он только призывал ее создать.
Приблизительно на том же уровне остановился и А. Бестужев. В статье «Взгляд на старую и новую словесность в России» (1823), перебрав заслуги всех русских поэтов с точки зрения их приближения к народности, Бестужев особо выделил творчество Рылеева, так как в нем имелись существенные, чисто декабристские черты: «Рылеев, сочинитель дум или гимнов исторических, пробил новую тропу в русском стихотворстве, избрав целию возбуждать доблести сограждан подвигами предков». Бестужев оговаривался, что «долг скромности» как соиздателя «Полярной звезды» не дает ему возможности полнее охарактеризовать достоинства поэзии Рылеева. Однако Бестужев не называет ни поэзию Жуковского «романтической», ни поэзию Рылеева «истинно-романтической». Вопрос об определениях он оставил открытым.
Рылеев в статье «Несколько мыслей о поэзии» (1825) как бы подводил итог попыткам определить характер романтической поэзии вообще и той поэзии, представителем которой он был сам. Он заявлял, что «на самом деле нет ни классической, ни романтической поэзии, а была, есть и будет одна истинная самобытная поэзия, которой правила всегда были и будут одни и те же». Поэзию Данте, Тассо, Шекспира, Шиллера, Гете надо назвать просто по времени «новою поэзиею», а не романтической.
В чем достоинство и слабость точки зрения Рылеева? Он пытался за словами разглядеть суть дела. Термины действительно были сбивчивы. Но Рылеев, по существу, вернулся к Сомову и был вынужден перечислять все те же качества «новой» литературы, которую другие называли «романтической». Неубедительным выглядел тезис Рылеева о правилах истинной самобытной поэзии, которые «всегда были и будут одни и те же». Поэзия различается лишь по форме у разных народов, а правила - одни. Но так ли это? Правда, понятие формы у Рылеева давалось очень широкое: он указывал, что на нее влияют дух времени, степень просвещения, местность. Историческое чутье в этом вопросе - сильный момент рассуждений Рылеева. Но в целом и Рылеев не прояснил вопроса, отказываясь от сложившейся терминологии и наметившихся разграничений.
Главное, почему декабристы сами себя не называли романтиками и даже пытались снять этот термин, состояло в том, что их собственная поэзия, как им казалось, настолько является поэзией общенациональной, единственно возможной и давно искомой в России, что называть ее каким-то исторически относительным, «узким» именем было бы просто неверно. Несомненно, в этом вопросе декабристы заблуждались. Им не хватало историзма в подходе к проблеме. Однако в художественном творчестве и в теоретических рассуждениях декабристы на каждом шагу «проговаривались» как романтики. У них были свои, весьма определенные правила.
Типично романтическими были представления этих писателей о духе времени, о природе художественного творчества, его оригинальности, самобытности и народности, о месте личности в истории и обществе, о гражданской доблести и героике. Все носило, печать романтического пафоса и характерной для романтизма отвлеченности.
Большое значение в творчестве декабристы придавали воображению и вдохновению. Они об этом заявляли в теоретической форме. О. Сомов, следуя за трактатами г-жи де Сталь, провозглашал: «Воображение, усыпающее цветами тернистый путь нашей жизни, есть самая прихотливая способность души человеческой», «оно скучает однообразием, ищет всегда нового». Даже склонный к сохранению некоторых традиций высокого классицизма Кюхельбекер рассуждал как истинный романтик на тему о вдохновении и о внутренней свободе поэтической личности: «Свобода, изобретение и новость составляют главные преимущества романтической поэзии перед так называемою классическою позднейших европейцев». С тезисом о свободе и разнообразии Кюхельбекер выступал против (по его мнению) однообразно-унылого, повторяющегося в основных своих мотивах романтизма Жуковского. Заявление А. Бестужева о том, что Рылеев «пробил новую тропу в русском стихотворстве»,- это высшая похвала критика-романтика поэту-романтику.
Романтически решалась декабристами и проблема национальной специфики русской литературы. Проблему народности они связывали с идеями патриотизма 1812 года и гражданского служения, которому себя посвятили. В решении вопроса о народности их мысль углублялась в следующих двух важных направлениях. Отождествляя народность с национальностью, декабристы свой национальный, патриотический долг видели в борьбе с самовластием, тем самым они придавали и проблеме народности политический оттенок. Одновременно их требования народности подразумевали обращение к самобытным источникам, летописям, песням, сказаниям. Они считали, что, изучая народную поэзию, можно лучше узнать настроения народа; тем самым народ и его голос в поэзии оказывались критериями специфики русской литературы. Тут понятие народности уже начинало отделяться от понятия национальности.
Требования декабристов к литературе отличались спартанской строгостью. При этом между теорией и практикой намечалось некоторое противоречие. Призывы к суровой, даже немного аскетической сдержанности в проявлении страстей, мешающих ясному пониманию и осуществлению целей борьбы, не всегда претворялись в творчестве декабристов. Самая логика их отвлеченно-романтического мышления приковывала к страстным, героическим личностям, делала произведения эмоционально окрашенными. Критики-декабристы в полемическом задоре даже бравировали своей якобы незаинтересованностью вопросами изящества формы.
Только там, где, по их мнению, было важное содержание, нужно заботиться о «живости писаний», «приличии выражений», «непритворности изложения чувств высоких и к добру увлекающих» (устав «Союза благоденствия»). Стихотворение же интимно-лирическое, каким бы сладкозвучным ни было, недостойно было называться поэзией.
Эстетика декабристов - эстетика возвышенного. Поэт-декабрист всегда мыслил себя на трибуне, на общественном поприще. Его цель - выявить и воспеть гражданские добродетели в человеке. Декабристы открыто связали литературу с политической борьбой, провозгласили тенденциозность искусства. Они выводили литературу из того затяжного эклектизма, в котором она была с начала XIX века. Но были и узкие места в поэтике и критике декабристов. Тенденциозность нередко закрывала от них всего человека, вела к однобокости в обрисовке характеров и обстоятельств.
Не было в декабристской критике и единодушия по многим вопросам.
Была группа критиков, которая понимала значение Карамзина и Жуковского, отгораживалась от классицизма, экспериментировала во всех жанрах, ориентировалась на опыт современной мировой литературы. К этой группе принадлежали А. Бестужев, Сомов, Вяземский, близко к ней стоял Пушкин.
Другая группа, склонная к архаическим вкусам, начисто разрывала связи с карамзинизмом и, наоборот, в классицизме ви- дела хорошую школу для создания своей гражданской поэзии. Эти поэты - Катенин, Кюхельбекер, отчасти Грибоедов - ценили высокие жанры: оду, трагедию, эпопею, торжественные обороты старославянского языка, трактуя народность литературы в духе национальной обособленности.
Промежуточное положение, с уклонением ко второй группе, занимал Рылеев.
Любопытно выявить основные индивидуальные оттенки в критике А. Бестужева, Кюхельбекера, Рылеева и примыкавшего тогда к «вольнолюбцам» Вяземского.
Самым талантливым критиком этого течения романтизма был Бестужев. Насколько Белинский отрицательно относился к романтическим повестям Марлинского, настолько он всегда высоко ценил Бестужева-критика и со многими мнениями его солидаризировался.
Бестужев прославился своими обзорами литературы в «Полярной звезде» (1823-1825) и, позднее, участием в «Московском телеграфе» (1833). Большую ценность представляет письмо Бестужева к Николаю I из крепости - «Об историческом ходе свободомыслия в России». В письме он пытался оправдать восстание 1825 года и представить его как выражение всенародного недовольства аракчеевщиной, унижением офицерства и солдат, особенно обидным после побед над Наполеоном.
В статье «Взгляд на старую и новую словесность в России» (1823) Бестужев блестящим образом продолжил традицию обозрения Хераскова, «Опыта биографического словаря...» Новикова, «Пантеона российских авторов» Карамзина, эскизных набросков пути русской литературы И. Борна, Мерзлякова. Бестужев захватил в орбиту своего внимания все периоды истории русской литературы. Литература была рассмотрена под самым прогрессивным углом зрения, с точки зрения последовательно проведенной историко-литературной концепции.
Бестужев старался показать, как выразились в русской литературе гражданские и патриотические мотивы, начиная со «Слова о полку Игореве», где «непреклонный славолюбивый дух народа дышит в каждой строке». Особо превознес он Державина - поборника правды, поэта «вдохновенного, неподражаемого», умевшего говорить царям истину. Державин и для Рылеева был идеалом поэта-гражданина. Правда, в обзоре приглушались чисто литературные различия между талантами - по степени одаренности, по принадлежности к различным школам. Писатели рассматривались в хронологической последовательности, но не в сопоставлении одних с другими. Такая задача была еще не под силу русской критике.
С замечательной нелицеприятностью Бестужев рассматривал творчество Жуковского. И дело тут не в том, что Жуковский дорог ему как певец 1812 года, а в том, что он - певец вечного источника романтизма: жизни сердца, мечтательных порывов юности, невыразимого состояния души. Из подобной же трактовки поэзии Жуковского позднее вырастет концепция Белинского, провозглашавшая непреходящее значение творчества первого русского романтика.
В обзоре «Взгляд на русскую словесность в течение 1823 года» Бестужев выразил резкое недовольство современным состоянием литературы, усматривая главную причину в недооценке исторического опыта Отечественной войны. Такого рода недовольство весьма характерно для декабристской романтической позиции.
Этой же критической теме в значительной степени посвящен и бестужевский «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов»: «Когда же попадем мы в свою колею? Когда будем писать прямо по-русски?». Одной из причин, мешающих успехам русской литературы, по мнению Бестужева, является то, что до самого последнего времени наблюдалось отсутствие в ней живых политических интересов. В такой постановке вопроса чувствовался пафос декабриста.
Пушкин был согласен с общей бестужевской постановкой вопроса о важной роли критики. Но он оспорил следующее его преувеличение: якобы в отличие от недавнего прошлого «у нас много критики... и мало талантов литературных». «Нет, фразу твою скажем наоборот,- писал Пушкин Бестужеву,- литература кой-какая у нас есть, а критики нет». В той же статье, несколько ниже, Бестужев, по существу, опровергал тезис о скудости русской литературы. Если ей не хватало гражданской целеустремленности, то она, по крайней мере, отличалась разнообразием произведений. Бестужев сам сообщал о только что вышедшем собрании повестей Нарежного, о новых баснях Крылова, о «Бахчисарайском фонтане» Пушкина, о скором выходе «Чернеца» Козлова. Первую главу романа «Евгений Онегин» и частично опубликованную и распространившуюся в списках комедию Грибоедова «Горе от ума» он разобрал в этой статье.
Нельзя сказать, что Бестужев во всем правильно понял великие создания Пушкина и Грибоедова. Его отзыв о первой главе «Евгения Онегина» звучит как похвала, но если вдуматься, то Бестужев судил о ней как романтик и главного не понял. В пушкинском романе его привлекает «заманчивая, одушевленная картина неодушевленного нашего света». Но критик считает, что «везде, где говорит чувство, везде, где мечта уносит поэта из прозы описываемого общества, стихи загораются поэтическим жаром и звучней текут в душу». Между тем все величие реалистического романа Пушкина в том и состояло, что в нем описывалась жизнь такой, какая она есть, и именно в изображении этой прозы действительности Пушкин находил высшую цель поэзии. Последующие главы «Евгения Онегина» совсем разочаровали Бестужева.
Гораздо более по существу была оценена Бестужевым комедия «Горе от ума», названная им феноменом, какого не видали мы от времени «Недоросля», творением «народным».
Разница в бестужевских оценках двух произведений бросается в глаза. Дело не в том, что «Горе от ума» Бестужев знал целиком по спискам, а из «Евгения Онегина» вышла в свет только первая глава. В «Горе от ума» также была набросана одушевленная картина того же самого неодушевленного, более того, злого, мстительного общества. Но Бестужев не упрекает Грибоедова в мелочности темы. По-видимому, здесь для него все искупал обличительный пафос Чацкого. Чацкий - во многом родственный декабристам тип, он импонировал им.
Но любопытно, почему же Бестужев прямо не выделял образ Чацкого? Он не выделял также и представителей фамусовской Москвы, но все же говорил о «картине московских нравов». Сама собой напрашивалась мысль обозначить как-то определенно и другой полюс, носителя других, новых нравов - Чацкого. Вся комедия построена на идейном столкновении двух миров. В конце концов, именно Чацкий должен был занять подобающее место в отзыве критика-декабриста. Думается, тут дело не только в цензуре, хотя и это обстоятельство важно (ведь речь шла об оппозиционном герое в комедии, которую цензура еще не одобрила; конечно, не следовало мешать Грибоедову добиваться разрешения напечатать комедию целиком). Главная причина в том, что на некоторые акценты в бестужевском отзыве повлияло мнение Пушкина, высказанное им в частном письме к Бестужеву из Михайловского за два месяца до того. Прочтя вместе с И. Пущиным в списке комедию Грибоедова в январе 1825 года в Михайловском, Пушкин поделился с Бестужевым своими живыми впечатлениями. Видимо, Бестужев был с некоторыми из них в принципе согласен, отсюда и текстуальные совпадения у него с Пушкиным. Пушкин писал о Грибоедове: «Цель его- характеры и резкая картина нравов». У Бестужева: «Толпа характеров, обрисованных смело и резко; живая картина московских нравов...». Пушкин считал, что Чацкий набрался ума от самого Грибоедова; Бестужев также, не говоря о самом Чацком, восхитился «душой в чувствованиях», «умом и остроумием в речах», но отнес все это к уму самого Грибоедова.
Бестужев был и остался романтиком. Закономерно его сближение с Н. Полевым - романтиком другой формации, но отчасти хранившим заветы гражданского либерализма. В 1833 году Бестужев опубликовал в «Московском телеграфе» пространную (сильно пострадавшую от цензуры) статью-рецензию на роман Н. Полевого «Клятва при гробе господнем». Смысл статьи не столько в отзыве о романе, сколько в широко набросанной картине европейского романтического движения. К этому времени романтизм не только не умер в русской и западной литературах, но переживал свой новый расцвет. Развертывалось творчество романтиков Загоскина, Полевого, Лажечникова, вскоре появился романтик Лермонтов. На Западе горячо обсуждались многочисленные романы В. Скотта, «Сен-Марс» А. де Виньи, «Собор парижской богоматери» В. Гюго, стихотворения Делавиня, Ламартина, Гейне.
Белинский не раз подшучивал над этой статьей Бестужева, ее растянутостью и некоторыми безвкусными приемами завлечь читателя (которому предлагалось сесть на пароход «Джон Булль» и объехать различные страны мира, чтобы ознакомиться с литературами и жизнью различных народов). Вступление к разбору романа Полевого оказалось непомерно большим и неоправданным, поскольку о самом романе сказано всего несколько строк и отмечено, что он слабый. Было некоторое неудобство и в том, что критик писал о романе издателя журнала, в котором печаталась статья... Но содержание статьи Белинский ценил высоко и многие идеи Бестужева о романтизме впоследствии использовал.
Статья свидетельствует не только об эрудиции автора - никто еще из русских критиков не проводил столь большого числа исторических параллелей,- но и о наличии у Бестужева своей концепции романтизма, в каких-то моментах восходящей к ранним статьям. Получалась последовательная завершенность всей критической деятельности автора.
Таким образом, начав свою деятельность с широчайшей «песни песней» - с романтического обзора старой и новой русской литературы, Бестужев-критик заканчивал ее «лебединой песней»- обзором романтического движения в мировой литературе.
Бестужев, видимо, помнил, что он говорил о Жуковском еще в статье «Взгляд на старую и новую словесность в России», обосновывая непреходящее значение романтизма, выражающего первые смутные искания смысла жизни, мечты и порывы. «Мы живем в веке романтизма»,- несколько раз провозглашает Бестужев. Поэт в наш век не может не быть романтиком. Высмеивались маловеры, которые все еще считали, что романтизм - мода, причуда. Романтизм - потребность века, жажда народного ума, зов человеческой души, «стремление бесконечного духа человеческого выразиться в конечных формах». «А потому я считаю его,- говорил Бестужев,- ровесником душе человеческой...». На основе этой формулы (романтизм - стремление к бесконечному, он ровесник душе человека) романтизм приобретал вселенские рамки: Бестужев отыскивал его у Гомера, в сагах, у Оссиана, в «Магабхарате», «Рамайяне», «Шах-Наме», у Шекспира.
Но рядом со столь широким определением романтизма у Бестужева есть другое, частное, касающееся современного ему романтизма. Сущность его заключается в том, что он проникнут идеями историзма. Исторические события всегда совершались как стихийный процесс, и люди слабо его замечали. «Теперь иное. Теперь история не в одном деле, но и в памяти, в уме, на сердце у народов. Мы ее видим, слышим, осязаем ежеминутно; она проницает в нас всеми чувствами». Поэтому современная словесность приняла «романтико-историческое» направление.
Такой вывод верен по существу, так как проблему историзма, исторического колорита, исторического содержания (темы, сюжета, слога) поставил именно романтизм. Разумеется, историзм здесь был неполный, «романтический». По-настоящему принцип историзма был разработан реалистическим направлением. На основе второй формулы Бестужев прослеживал полосу веков «исторических», и здесь у него речь действительно идет о романтиках шги о тех, кто к ним был близок. Так, замечательны положительные суждения Бестужева о «скептицизме» Руссо (с которым до этого полемизировали Тредиаковский, Карамзин, Радищев). Революционную сущность Руссо первым оценил только романтик-декабрист Бестужев. До выступлений Руссо люди XVIII века никого не ставили выше греков и римлян в поэзии, идеал для этих людей был позади. «Напротив, блестящий сон Руссо, увлекательный парадокс Руссо, отверг не только все обычаи общества, но извратил и самую природу человека, создал своего человека, выдумал свое общество». В особом мире романтиков всегда скрывается некоторая оппозиционность по отношению к существующему, общепринятым понятиям, обычаям, вкусам. Известно, что Руссо - действительно их духовный отец.
Когда Бестужев перешел затем к русской литературе, он оценил в ней прежде всего романтическую по форме оппозиционность. Замечательна в этом смысле переоценка им Державина. Отзыв о Державине у него не такой восторженный, как прежде. Бестужев говорил теперь: «...все поклонились ему, потому что он был любимцем Екатерины». Но это все уже в прошлом. Есть в поэзии Державина нечто, что достойно похвалы и теперь: «...его восторг сплавлялся всегда с грустною мечтательностию», «философ-поэт, он первый положил камень русского романтизма, не только по духу, но и по дерзости образов». Бестужев явно увлекался, как и Сомов. Он слишком широко трактовал принцип романтизма. Державин, конечно, не романтик. Но тут очень важно, что для Бестужева самое ценное у Державина заключается уже не в том, что он поэт «высокого». Бестужев ценил и у Жуковского то, что он «пересадил романтизм на девственную почву русской словесности», у Пушкина то, что он «сбросил долой плащ Байрона и в последних творениях явился горд и самобытен». Но Бестужев оставлял неясным, имеет ли он в виду Пушкина-реалиста или только Пушкина-романтика, облекшегося в самобытные одежды. Прошли годы, но проблема соотношения романтизма и реализма, перехода одного в другое так и не встала во всей своей сложности перед романтиком Бестужевым.
В 1817 году Кюхельбекер напечатал в газете «Conservateur impartial» («Беспартийный консерватор»), издававшейся на французском языке при Коллегии иностранных дел в Петербурге, статью «Обозрение русской литературы». В статье Кюхельбекер приветствовал «переворот» (revolution), произведенный в русской литературе Жуковским, сумевшим взамен французского влияния привить нам влияние «германическое». Здесь Кюхельбекер, между прочим, упоминал Радищева, как одного из создателей самобытной русской литературы, о котором ни слова не сказал Бестужев в одном из своих позднее написанных обозрений, за что его упрекал Пушкин.
Во время заграничного путешествия в 1820-1821 годах Кюхельбекер прочитал в Парижском Атенее публичную лекцию о русской литературе и русском языке. Ее полный текст был найден и опубликован только в советское время, в 1954 году. Несколько современников пересказывали ее в кратком изложении и очень тенденциозно. Теперь мы знаем, что смысл лекции - в призыве к единению всех прогрессивных деятелей Европы в борьбе с деспотизмом. Кюхельбекер ярко развил свое понимание сущности революционного романтизма. Мысли о необходимости знакомить иностранных читателей с русской литературой по произведениям декабристов, а не устарелых писателей он высказал также в статье «Разбор фон дер Борговых переводов русских стихотворений» (1824).
Кюхельбекер стремился быть голосом определенной группы в литературе. Все, что говорил он в парижской лекции о новгородской вольнице, о древнем русском республиканизме, о мощи русского языка, пережившего все эпохи рабства, о необходимости европейским народам знать друг друга - все это бралось им из общего кодекса декабристов-романтиков. В духе романтизма Кюхельбекер говорил о русском национальном характере, сложившемся «под управлением совершенно деспотическим», о том, как «доныне слово вольность действует с особой силой на каждое подлинно русское сердце». Как романтик, он выдвинул в лекции проблемы языка, считая, что в языке раскрывается национальный характер народа и в зависимости от языка развивается и литература народа.
В своей главной статье «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие» Кюхельбекер, как уже говорилось, фактически провел разграничение двух течении внутри русского романтического движения.
Но Кюхельбекер хотел быть голосом и более узкой группы литераторов-декабристов, группы «архаистов». Он выступал с критикой карамзинизма и поэзии Жуковского (а попутно и элегий Пушкина, Баратынского). Он обвинял эту поэзию в подражательности, общественной пассивности, субъективизме, пристрастии к монотонному, ставшему уже шаблонным, эпически-созерцательному изображению жизни в балладах и унылых элегиях. «Не позволим ни ему (т. е. Жуковскому.- В. К.), ни кому другому... наложить на нас оковы немецкого или английского владычества». Кюхельбекер знает, что такими заявлениями он, вероятно, вооружит против себя многих, но он не «льстец», он говорит «истину», как «сын Отечества»:
«У нас все мечта и призрак, все мнится и кажется и чудится, все только будто бы, как бы, нечто, что-то (...) чувство уныния поглотило все прочие. Все мы взапуски тоскуем о своей погибшей молодости; до бесконечности жуем и пережевываем эту тоску и наперерыв щеголяем своим малодушием (...). Картины везде одни и те же: луна, которая - разумеется - уныла и бледна, скалы и дубравы, где их никогда не бывало, лес, за которым сто раз представляют заходящее солнце, вечерняя заря; изредка длинные тени и привидения, что-то невидимое, что-то неведомое, пошлые иносказания, бледные, безвкусные олицетворения Труда, Неги, Покоя, Веселия, Печали, Лени писателя и Скуки читателя; в особенности же - туман: туманы над бором, туманы над полями, туман в голове сочинителя».
Эта чрезвычайно яркая, ставшая хрестоматийно-классической пародийная оценка поэзии Жуковского с декабристских позиций подводила итог давней борьбе между двумя течениями русского романтизма. Уже в споре 1816 года о балладе между сторонниками Катенина и Жуковского Грибоедов бросил крылатую фразу: «Бог с ними, с мечтаниями; ныне в какую книжку ни заглянешь, что ни прочтешь, песнь или послание, везде мечтания, а натуры ни на волос». Теперь против «мечтаний» повели борьбу представители гражданского романтизма, и особенно архаическая группа, ратовавшая за «высокую» поэзию. Кюхельбекера полностью поддерживал Рылеев.
Но если критическая характеристика поэзии Жуковского оказывалась полезной как «отталкивание», чтобы лучше увидеть задачи нового романтического течения, и разграничение романтизма на два течения теоретически было содержательным, то все же в этой характеристике обнаруживалась некоторая односторонность, излишняя резкость, недостаточный историзм. В разграничении течений обнаруживались неполнота и нечеткость: Кюхельбекер лишь приближался к идее разграничения, обыгрывая слова «направление», в «последнее десятилетие», т. е. намекая, что было бы лучше, если бы существовало другое, более удовлетворяющее современности направление в поэзии. Субъективно он симпатизировал гражданскому классицизму, противопоставляя балладам, элегиям и посланиям жанр высокой оды.
Односторонность статьи Кюхельбекера тогда же хорошо подметил Пушкин: «Что ни говори,- писал он в 1825 году Рылееву,- Жуковский имел решительное влияние на дух нашей словесности; к тому же переводный слог его останется всегда образцовым. Ох! уже эта мне республика словесности. За что казнит, за что венчает?».
В заметках на статью Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии» он писал, что «критик смешивает вдохновение с восторгом», а между тем восторг исключает спокойствие, владение своими силами и средствами. Пушкин бросил тогда крылатую фразу: «Вдохновение нужно в поэзии, как и в геометрии».
Пушкин своим трезвым истолкованием вдохновения намекнул, что существует, помимо двух борющихся течений романтизма, еще третий, «истинный романтизм», т. е. реализм, который с гораздо большей разборчивостью оценивает все традиции без тени мистики и идеализма.
Рылеев был писателем активной критической мысли. В 1825 году он переписывался и спорил с находившимся в Михайловском Пушкиным. Видимо, многие советы великого поэта глубоко запали в его душу. Пушкин критиковал «Думы» Рылеева за то, что они упрощенно тенденциозны и малоисторичны. Пушкин вообще считал, что в «стихах - главное стихи»; если это условие не соблюдено, то и тенденциозность малого стоит (письмо к Льву Пушкину 14 марта 1825 г.). «С «Войнаровским» мирись»,- писал поэт, находя в поэме Рылеева по сравнению с думами более верное соблюдение исторического колорита и углубленную трактовку характера героя.
Самая главная критическая статья Рылеева - «Несколько мыслей о поэзии» - была опубликована в ноябрьском номере «Сына отечества» за 1825 год. Подзаголовок ее «Отрывки из письма к NN» надо понимать как отрывок из письма к Пушкину. Здесь все реалии совпадают с перепиской между Рылеевым и Пушкиным. Статья - публичный ответ Рылеева Пушкину на все их споры того года. Переписка не была секретом для их петербургских друзей.
Спора в статье с Пушкиным собственно нет, а есть, как и в бестужевском отзыве о «Горе от ума», практическое претворение результатов обсуждения некоторых вопросов с Пушкиным. На споры Рылеев отвечал делом, преодолевая антиисторизм дум и присоединяясь к Пушкину в сетованиях, что понятия о классиках и романтиках сбивчивы.
Рылеев, конечно, ошибался, советуя вовсе отказаться от теоретического определения сущности поэзии: «поэзии вообще не должно определять». Конечно, его не удовлетворяют ни французские, ни немецкие эстетики, так как все их определения или носят частный характер, относящийся к поэзии какого-нибудь века, народа, поэта, или слишком сливаются с определениями других видов искусства и даже философии. Но Рылеев не прав, предлагая отказаться от сложившейся терминологии, сколь бы она сбивчива ни была. Правота Рылеева в другом - в его стремлении выйти из заколдованного круга всяких пристрастных групповых толкований поэзии к «истинной поэзии», сущность которой, говорит он, всегда была в познании действительности. Представление же о содержании и форме всегда изменялось в разные века и определялось «духом времени», степенью просвещения и местностью. Рылеев приближался к пушкинскому представлению об «истинной поэзии», по Пушкину - «истинном романтизме». Пушкин видел сущность поэзии в передаче истины жизни, в правдоподобии характеров и предполагаемых обстоятельств. Рылеев высказал в своей статье нечто подобное, хотя и без пушкинской ясности.
Рылеев говорил об эволюции форм поэзии, завязок, развязок, которые когда-то нравились древним, но теперь «нам не впору». Пресловутые три единства не злая выдумка доктринеров классицизма, а правила, которые соответствовали понятиям и возможностям тогдашних зрителей и тогдашнего театра: «Все почти деяния происходили тогда в одном городе или в одном месте; это самое определяло и быстроту и единство действия». Кроме того, не следует забывать, что многие формы древней драмы сложились в условиях «древних республик», когда «чистое народоправление было удобно, ибо в оном все граждане без изъятия могли участвовать». В наше время, намекает Рылеев, возникли другие обстоятельства, более сложные и обширные. Только в отдельных случаях события в современной драме могут «влиться» в три единства, а в целом, чтобы «не искажать исторического события» (вот один из уроков Пушкина), приходится изобретать новые правила и новые законы единства. «Это освобождает нас от вериг, наложенных на поэзию Аристотелем». «Заметим, однако ж,- особо подчеркивает Рылеев,- что свобода сия, точно как наша гражданская свобода, налагает на нас обязанности труднейшие тех, которых требовали от древних три единства».
В этих словах Рылеева обозначен пункт преодоления им представлений о романтической свободе и переход к реалистическому, детерминистскому представлению о ней.
Мы уже говорили, что программа революционного романтизма создавалась не только самими декабристами, но и людьми их окружения. Революционный романтизм - понятие сложное, противоречивое, в нем были свои оттенки и грани. Пушкинский романтизм тоже революционный; но он не тождествен декабристскому, он шире, гибче, плодотворнее, он, как показала история, скорее перерастал в реализм. Так соотносились их взгляды и в области критики. Мы уже наблюдали расхождения между некоторыми декабристами. Но наши представления о критике и программе гражданского романтизма были бы неполными, если бы мы не учли того вклада в его теорию, который внес князь Вяземский, высоко ценившийся декабристами и Пушкиным как литературный критик.
В 1817 году он написал предисловие к изданию сочинений Озерова. В суждениях уже виден Вяземский-романтик. Он и у Озерова усмотрел «цвет романтизма», хотя удивлялся, почему драматург не брал для содержания своих произведений «повестей из рыцарских веков». Вяземский ценил у Озерова психологизм характеров, особенно женских, отказ от классицистской манеры называть героев значащими именами. Но он без должных оснований называл Озерова «преобразователем русской трагедии» и ставил его заслуги наравне с заслугами Карамзина, как «образователя прозаического языка». Так, и басни Дмитриева Вяземский ценил слишком высоко и ставил их выше крыловских («Известие о жизни и стихотворениях И. И. Дмитриева», 1823). Пушкин не был с ним согласен в оценках Озерова и Дмитриева и возражал ему. Готовя в конце жизни издание собрания своих сочинений, Вяземский сделал примечания к статьям, в которых оговорил некоторые замечания Пушкина.
Но Вяземский был критиком широкого диапазона, европейской образованности и более проницательным там, где не отказывался от острых политических оценок. Пушкин ожидал от него ясных определений сущности романтизма, разработки русского «метафизического языка», т. е. терминологии, языка критики и философии.
В духе складывавшейся декабристской романтической критики была статья Вяземского о Державине в «Сыне отечества» (1816). Восторженная оценка умершего в том году Державина содержала в себе два важных аспекта: Державин воспринимался как поэт гражданского пафоса и как поэт глубоко оригинальный, безыскусственный, национально-русский. Ломоносов - более оратор, Державин - «всегда и везде поэт»; если можно у него найти оды «пиндарические», «горациянские» и «анакреонтические», «то многие по всей справедливости должны назваться державинскими».
Вяземский впервые в русской критике употребил термин народность - сначала в письме к А. И. Тургеневу от 22 ноября 1819 года, а затем специально с теоретическим истолкованием его в предисловии к пушкинскому «Бахчисарайскому фонтану» в 1824 году. Предисловие написано в виде разговора между издателем и классиком. Может быть, для того чтобы выдать последнего из них за человека отсталых вкусов, обитающего где-то на окраине столицы, Вяземский поясняет, что этот классик был «с Выборгской стороны или Васильевского острова». Под маской издателя скрывался сам Вяземский. Издатель выражает сожаление о том, что «мы еще не имеем русского покроя в литературе; может быть, и не будет, потому что его нет...». Тогда классик задает вопрос: «Что такое народность в словесности? Этой фигуры нет ни в пиитике Аристотеля, ни в пиитике Горация».
Издатель отвечает так, как на этот вопрос отвечали Рылеев и другие декабристы, говоря об истинной поэзии, существовавшей во все века и у всех народов: «Нет ее у Горация в пиитике, но есть она в его творениях. Она не в правилах, но в чувствах. Отпечаток народности, местности - вот что составляет, может быть, главное, существеннейшее достоинство древних и утверждает их право на внимание потомства».
Как и декабристы, Вяземский обратил внимание на необходимость разграничения понятий народность и национальность. В том же 1824 году в одной из заметок по поводу полемики вокруг «Бахчисарайского фонтана» в «Дамском журнале» (№8) Вяземский высказал мнение, что «у нас слово народный отвечает одно двум французским словам «populaire» и «national». Это полезное разграничение Вяземского не было забыто русской критикой и получило впоследствии четкое обоснование. Но Вяземский ограничился чисто филологическим указанием на двоякий смысл слова народность, а декабристы подходили к его отграничению от слова национальность, подчеркивая демократическое содержание понятия народности как выражение самобытности, которая в наиболее чистом виде запечатлена в народной поэзии. Но декабристы также до конца это разграничение понятий не довели.
С присущей ему остротой Вяземский так разъяснял свое понимание благотворной роли политики в развитии подлинно народной поэзии: «Греческие трагики также часто делали политику в своих народных трагедиях. Тиртей был прекрасным публицистом, и его гимны героические не что иное, как красноречивые военные манифесты, воспламенявшие умы сограждан, готовящихся на брань; Ювенал - политический сатирик...» Державин «в лучших одах своих был иногда горячим и метким памфлете-ром и публицистом», Жуковский в «Певце во стане русских воинов» «преподает из своей ставки народное право и неотразимыми доводами убеждает в истине, что народ не должен покоряться чуждому владычеству», «Байрон в самых поэтических и своенравных порывах гения... выбрасывает свои мнения политические и говорит в стихах то, что говорил бы прозою в верхней палате...». «Вы видите,- заключает Вяземский,- что я готов назвать поэзиею политическою всякую народную или гражданскую поэзию, объемлющую возвышенные общественные истины. И почему поэту не быть, наравне с оратором, стражем народных выгод и блага общественного?» (одна из статей цикла «Письма из Парижа», опубликованная в «Московском телеграфе» 1826 года). Вся эта тирада построена в духе декабристского гражданского свободомыслия.
Но нельзя ставить полный знак равенства между Вяземским и декабристами. С одной стороны, он уступал им в понимании революционного долга, хотя шире и объективнее судил о заслугах Карамзина, Жуковского, Пушкина. С другой, уже в 20-х годах Вяземский начинал по-своему опережать то, что мы обычно называем «декабристским романтизмом». Он выступил со статьями о «южных» поэмах Пушкина. Пушкину понравилось его предисловие к «Кавказскому пленнику» (1822). По его просьбе Вяземский написал предисловие и к «Бахчисарайскому фонтану» (1824). Появилась статья о «Цыганах» (1827). Сама эта сращенность предисловий и статей с поэмами говорила за себя. «Кавказский пленник» появился одновременно с переводом «Шильонского узника» Байрона, выполненным Жуковским. Вяземский говорил «об успехах посреди нас поэзии романтической». Это были одновременно и успехи романтической критики.
Вяземский явился теоретиком особого, пушкинского «байронизма».
Декабристы восторженно воспринимали «вольные» стихи Пушкина. Но поэма «Руслан и Людмила» им казалась легкомысленной. Южные поэмы они специально не обсуждали: герои этих поэм не отличались гражданскими доблестями. И в Байроне - поэте мировой скорби - они брали не все, а только его критическую настроенность по отношению к Англии, гражданское сочувствие итальянским карбонариям и греческим повстанцам. Брали только созвучное себе. Пушкин - брал все. В его рефлектирующих героях южных поэм вызревали черты противоречивого героя времени, Евгения Онегина, т. е. готовилось колоссальной важности художественное открытие, «акт сознания русского общества». Декабристы были глухи к этим исканиям.
Вяземский подметил главное в первой «южной» поэме: «Характер Пленника нов в поэзии нашей, но сознаться должно, что он не всегда выдержан и, так сказать, не твердою рукою дорисован». Но если Вяземский еще упрекал Пленника в равнодушии к смерти Черкешенки, то в статье о «Цыганах» он вскрыл внутреннюю неизбежность противоречий героя этой поэмы: «Но укрывшийся от общества, не укрылся он от самого себя».
Вяземский восхищался поэтическим мастерством Пушкина, тонкостями его образной системы, высмеивал какого-то «классика», который, прочитав у Пушкина стих «Струистый исчезает круг», так и не понял, что сделалось с Черкешенкой. Вяземского восхищало победное шествие Пушкина от поэмы к поэме: «В исполнений везде виден Пушкин, и Пушкин, идущий вперед». Можно сказать, что до Белинского не было другого такого же страстного истолкователя Пушкина, каким был Вяземский.
Но Вяземский был «слишком» романтиком. Ему не хватало стороннего взгляда на предмет. Он очень дорожил романтической неопределенностью описаний, требовал, чтобы не очень явно выступали прозаические подробности жизни героев. Развитие Пушкина шло как раз в обратном направлении: он стремился к выяснению будничных обстоятельств жизни героев.
Вяземский и Рылеев считали, что Пушкин напрасно заставил своего Алеко водить по селениям медведя и собирать деньги. Пушкин иронически заметил по этому поводу: «...в таком случае, правда, не было бы и всей поэмы...» Конкретность колорита у Пушкина была залогом его перехода к реализму. Этого не понимал Вяземский.
Прожив очень долгую жизнь, Вяземский не написал своих откликов на реалистические, самые великие создания Пушкина. Не написал он и воспоминаний о нем... Как переводчик «Адольфа» Б. Констана, Вяземский не мог не понимать значения существенных черт характера Евгения Онегина «с его озлобленным умом, кипящем в действии пустом». Недаром сам Пушкин, рисуя эти черты, мысленно соотносился с романом Констана. Но, думается, Вяземский понимал реалистический образ главного героя романа Пушкина как-то по-своему, узко романтически, не принимая, как и декабристы, реалистической манеры изображения жизни со всеми ее мелочами и мотивировками.
Возникает вопрос: как же Вяземский смог в 1836 году сочувственно и обстоятельно откликнуться на «Ревизора» Гоголя? В своей статье Вяземский констатировал «полный успех» «Ревизора», говорил, что редко кому из писателей случалось так «задеть публику за живое, касаясь предметов, близких к ней», так что даже в фарсовых моментах «Ревизора» «нет ни малейшего насилия правдоподобию».
Эта высокая оценка Гоголя - знаменательный случай в критической практике Вяземского. Сатира его влекла, она была созвучна настроению его собственного ума (см. «Русский бог»). Вспомним, что Вяземский в 30-х годах работал над монографией о Фонвизине (опубликована в 1848 г.); Фонвизин - прямой предшественник Гоголя. Гоголь в это время, как и Вяземский, сотрудничал в пушкинском «Современнике». Но это еще не означало, что Вяземский принимал Гоголя в целом. Он отрицал обобщающий социально-обличительный смысл «Ревизора», обошел молчанием «Мертвые души», затем выступал против «гоголевской школы» в литературе, против Белинского.
Все больше эволюционируя в сторону реакции, Вяземский напечатал в 1847 году в «Санктпетербургских ведомостях» статью по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями». Он приветствовал реакционное направление книги Гоголя, просил его «умерить и умирить в себе» не только человека, но и писателя, создать произведения большой художественной силы в духе нового (реакционного) курса. Недаром Белинский в «Письме к Гоголю» заклеймил Вяземского как «холопа» перед властью. В свою очередь Вяземский называл Белинского «бунтовщиком». Поэтому, отмечая переход Вяземского от одного типа романтизма к другому, способность подняться до высоких оценок Фонвизина и Гоголя, надо учитывать и предел его эволюции. В последние сорок лет своей жизни Вяземский был забытой фигурой в критике
Дата: 2019-03-05, просмотров: 340.