Текст 4. Воспитание Рассказчика (из гл. I части первой «Комбре»)
Поможем в ✍️ написании учебной работы
Поможем с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой

Рассказчик пытается получить вечерний поцелуй матери, пускается на хитрости, наконец, решает встретить мать на лестнице.

Я знал, что поступок, на который я решался, мог извлечь для меня, со стороны моих родителей, самые тяжелые последствия, гораздо более тяжелые, чем мог бы предположить человек посторонний, – последствия, которые, с его точки зрения, могла повлечь за собою только какая-нибудь действительно позорная провинность. Но в системе моего воспитания лестница провинностей была не такова, как в системе воспитания других детей, и меня приучили помещать наверху ее (вероятно потому, что от них меня необходимо было наиболее заботливо оберегать) проступки, которые, как это в настоящее время ясно для меня, мы совершаем, уступая какому-нибудь нервному импульсу. Но в те времена слово это не произносилось передо мной, этот источник не назывался, так как у меня могло бы сложиться мнение, что мне простительно поддаваться такого рода нервным побуждениям или даже, может быть, невозможно им противостоять. Я, однако, легко узнавал эти проступки по предварявшему их тоскливому состоянию и по суровости следовавшего за ними наказания; и я знал, что совершаемая мной провинность была того же рода, что и те, за которые я получал суровую кару, хотя и бесконечно более серьезная. Если я выйду навстречу моей матери в момент, когда она будет подниматься в свою спальню, и она увидит, что я встал с постели, чтобы еще раз пожелать ей спокойной ночи в коридоре, меня не оставят больше в доме, меня завтра же отправят в коллеж, в этом я не сомневался. Ну, что ж! Если бы даже я должен был выброситься из окна пять минут спустя, это меня бы не остановило. Теперь у меня было одно лишь желание: увидеть маму, сказать ей "спокойной ночи"; я зашел слишком далеко по пути, ведущему к осуществлению этого желания, и не мог бы уже повернуть назад.

Я услышал шаги моих родных, ходивших провожать Свана; и когда колокольчик у калитки известил меня, что он ушел, я прокрался к окну. Мама спрашивала отца, понравилась ли ему лангуста и просил ли Сван положить ему еще раз кофейного и фисташкового мороженого. "Я нашла его неважным, – сказала мать, – я думаю, что в следующий раз нужно будет попробовать другой запах". – "Удивительно, как Сван меняется, – заметила двоюродная бабушка, – он уже старик!" Моя двоюродная бабушка до такой степени привыкла всегда видеть в Сване все одного и того же юношу, что была изумлена, найдя его вдруг старше того возраста, который она продолжала ему давать. Впрочем, все мои родные начинали находить в нем ненормальную, преждевременную, постыдную и заслуженную старость, наблюдающуюся только у холостяков, людей, день которых, не имеющий "завтра", кажется более длинным, чем у других, потому что для них он пуст и с самого утра мгновения прибавляются в нем одно к другому, без последующего разделения их между его детьми. "Я думаю, что у него много хлопот со своей женушкой, живущей на глазах всего Комбре с неким господином де Шарлюс. Это притча во языцех". Мать заметила, что у него, однако, вид не столь грустный в последнее время. "И он не так часто делает теперь жест, унаследованный им от своего отца: не протирает глаза и не проводит рукой по лбу. По-моему, он, в сущности, не любит больше эту женщину". – "Понятно, он ее больше не любит, – ответил дедушка. – Я давно уже получил от него письмо на эту тему, с которым постарался не считаться и которое не оставляет никаких сомнений насчет его чувств – по крайней мере, любви – к своей жене. Но Бог с ним! Почему же вы, однако, не поблагодарили его за Асти?" – прибавил дедушка, обращаясь к свояченицам. "Как не поблагодарили? Простите, мне кажется, я сделала это достаточно тонко и деликатно", – ответила бабушка Флора. "Да, ты прекрасно это устроила: я была от тебя в восторге", – сказала бабушка Селина. "Но ведь и ты тоже нашлась очень ловко". – "Да, я очень довольна своей фразой о любезных соседях". – "Как, вы называете это поблагодарить? – воскликнул дедушка. – Я прекрасно слышал ваши замечания, но, убейте меня, мне не пришло в голову, что они относятся к Свану. Можете быть уверены, что он ничего не понял". – "Ну, это неизвестно. Сван не дурак; я уверена, что он оценил их. Не могла же я, в самом деле, назвать ему число бутылок и цену вина!" Отец и мать остались одни и сидели некоторое время молча; затем отец сказал: "Ну, если хочешь, пойдем спать". – "Если тебе угодно, мой друг, хотя мне ни капельки спать не хочется; не может быть, однако, чтобы причиной этого было невинное кофейное мороженое; но я вижу свет в буфетной, и так как бедная Франсуаза ожидала меня, то я попрошу ее расстегнуть мне платье, пока ты будешь раздеваться". И мама открыла решетчатую дверь из передней на лестницу. Вскоре я услышал, как она поднимается закрыть в своей комнате окно. Я бесшумно проскользнул в коридор; сердце мое билось так сильно, что я с трудом подвигался вперед, но оно, по крайней мере, билось теперь не от тоски, а от страха и радости. Я увидел внизу на лестнице свет, бросаемый маминой свечой. Потом я увидел ее самое; я устремился к ней. В первое мгновение она посмотрела на меня с удивлением, не понимая, что случилось. Потом лицо ее приняло гневное выражение; она не говорила мне ни слова; и действительно, за гораздо меньшие проступки со мной не разговаривали по нескольку дней. Если бы мама промолвила мне хотя бы одно только слово, то это значило бы, что со мной можно говорить, и это, может быть, показалось бы мне еще более ужасным, как знак того, что, по сравнению с серьезностью наказания, которому мне предстоит подвергнуться, молчание и даже ссора сущие пустяки. Слово было бы равносильно спокойствию, с которым отвечают слуге после того, как принято решение его рассчитать; поцелуем, который дают сыну, отправляющемуся под знамена, и в котором ему было бы отказано, если бы речь шла о какой-нибудь двухдневной размолвке с ним. Но тут мама услышала шаги отца, поднимавшегося из туалетной, куда он ходил раздеваться, и, во избежание сцены, которую он устроил бы мне, сказала, задыхаясь от гнева: "Беги прочь скорее, беги, пусть, по крайней мере, отец не увидит, что ты здесь торчишь как сумасшедший!" Но я твердил ей: "Приходи попрощаться со мной", – устрашенный видом поднимавшегося по стене отблеска свечи отца, но также пользуясь его приближением как средством пошантажировать, в надежде, что мама, испугавшись, как бы отец не застал меня здесь, если она будет упорствовать в своем отказе, согласится сказать мне: "Ступай в свою комнату, я сейчас приду". Но было слишком поздно: отец стоял перед нами. Невольно я пробормотал слова, которых, впрочем, никто не услышал: "Я пропал!"

Этого, однако, не случилось. Отец сплошь и рядом отказывал мне в вещах, на которые мне было дано согласие хартиями более общего характера, октроированными матерью и бабушкой, так как он не считался с "принципами" и пренебрегал "правами человека". По совершенно случайной причине, или даже вовсе без причины, он отменял в последний момент какую-нибудь прогулку, настолько привычную, настолько освященную обычаем, что лишение ее являлось клятвопреступлением, или же, как он сделал это сегодня вечером, задолго до ритуального часа объявлял мне: "Ступай спать, никаких объяснений!" Но именно потому, что отец мой был лишен принципов (в смысле моей бабушки), его, строго говоря, нельзя было назвать человеком нетерпимым. Он бросил на меня изумленный и сердитый взгляд, затем, когда мама взволнованным голосом объяснила ему в нескольких словах, что случилось, сказал ей: "Ну, что же, пойди с ним; раз ты говорила, что тебе не хочется спать, останься с ним немного в его комнате, мне ничего не нужно". – "Но, друг мой, – робко ответила мать, – хочу я спать или нет, это нисколько не меняет дела, нельзя приучать этого ребенка..." – "Но речь идет не о том, чтобы приучать, – сказал отец, пожимая плечами, – ты же видишь, что он огорчен, у него совсем несчастный вид, у этого малыша; не палачи же мы, в самом деле! Вот так славно будет, если ты окажешься причиной его болезни! Так как у него в комнате две кровати, то вели Франсуазе приготовить тебе большую кровать и проведи эту ночь с ним. Ну, покойной ночи; я не такой нервный, как вы, усну и один".

Отца нельзя было благодарить; он был бы раздражен тем, что он называл сантиментами. Я не решался сделать ни одного движения; он стоял еще перед нами, высокий, в белом ночном халате и с повязкой из фиолетового и розового индийского кашемира (он устраивал себе эту повязку с тех пор, как стал страдать невралгиями) в позе Авраама – на гравюре с фрески Беноццо Гоццоли, подаренной мне г-ном Сваном, – приказывающего Сарре оторваться от Исаака. Много воды утекло с тех пор. Лестницы и стены, на которой я увидел медленное приближение отблеска свечи, давно уже не существует. Во мне тоже многое погибло из того, что, мне казалось, будет существовать всегда, и возникло много нового, родившего новые горести и новые радости, которых я не мог бы предвидеть тогда, подобно тому как тогдашние горести и радости с трудом поддаются моему пониманию в настоящее время. Давно прошло то время, когда отец мог сказать маме: "Ступай с мальчиком". Возможность таких часов навсегда исключена для меня. Но с недавних пор я стал очень хорошо различать, если настораживаю слух, рыдания, которые я имел силу сдержать в присутствии отца и которые разразились лишь после того, как я остался наедине с мамой. В действительности они никогда не прекращались; и лишь потому, что жизнь теперь все больше и больше замолкает кругом меня, я снова их слышу, как те монастырские колокола, которые до такой степени бывают заглушены днем уличным шумом, что их совсем не замечаешь, но которые вновь начинают звучать в молчании ночи.

Мама провела эту ночь в моей комнате; после того, как мною совершен был проступок такого сорта, что я примирился уже с необходимостью покинуть семью, родители мои соглашались дать мне больше, чем я когда-нибудь добивался от них в награду за самое примерное поведение. Даже сейчас, когда отец удостаивал меня этой милости, она заключала в себе нечто произвольное и незаслуженное, как и все вообще действия отца, определявшиеся скорее случайными соображениями, чем заранее обдуманным планом. Может быть, даже то, что я называл его суровостью, когда он посылал меня спать, меньше заслуживало этого названия, чем суровость моей матери или бабушки, ибо натура его, более отличная в некоторых отношениях от моей, чем натура матери и бабушки, вероятно, мешала ему до сих пор почувствовать, насколько я бывал несчастен каждый вечер, – обстоятельство, отлично известное моей матери и бабушке; но они слишком любили меня, чтобы согласиться избавить меня от страдания; они хотели научить меня властвовать над ним, чтобы уменьшить мою нервную чувствительность и укрепить мою волю. Что же касается моего отца, любовь которого ко мне носила другой характер, то я не знаю, хватило ли бы у него для этого мужества: единственный раз, когда он понял, что я чувствую себя нехорошо, он сказал матери: "Ступай, утешь его". Мама осталась на всю ночь в моей комнате и, как бы не желая испортить ни одним упреком этих часов, столь отличавшихся от того, на что я был вправе надеяться, ответила Франсуазе, когда та, поняв, что происходит нечто необыкновенное: мама сидит подле меня, держит меня за руку и дает мне плакать, не журя меня, – спросила ее: "Барыня, что это случилось с барчуком, почему он так плачет?" – "Он сам не знает почему, Франсуаза, у него нервы расходились; приготовьте мне поскорее постель и отправляйтесь спать". Таким образом, в первый раз печаль моя рассматривалась не как достойный наказания проступок, но как непроизвольная болезнь, получавшая официальное признание; как расстройство нервов, за которое я не был ответствен; я чувствовал облегчение оттого, что не должен был больше примешивать сомнений к горечи моих слез; я мог плакать безгрешно. Кроме того, я не в малой степени гордился перед Франсуазой крутым поворотом событий, который, через какой-нибудь час после того, как мама отказалась подняться в мою комнату и пренебрежительно велела мне ложиться спать, возвышал меня до достоинства взрослого, сразу сообщал моему горю своего рода зрелость, позволял мне плакать законно. Я должен был, следовательно, чувствовать себя счастливым, – я не был счастлив. Мне казалось, что мама впервые сделала мне уступку, которая должна быть для нее мучительной; что это было ее первое отречение от идеала, созданного ею для меня, и что в первый раз она, столь мужественная, признавала себя побежденной. Мне казалось, что если я только что одержал победу, то это была победа над ней, что моя победа была подобна победе болезни, забот, возраста, что она расслабляла ее волю, насиловала ее разум и что этот вечер, начинавший новую эру, останется в ее жизни как печальная дата. Если бы у меня хватило теперь смелости, я сказал бы маме: "Нет, я не хочу; не ложись здесь". Но мне была известна ее практическая мудрость, ее реализм, как сказали бы в настоящее время, умерявший в ней пылко-идеалистическую натуру моей бабушки, и я знал, что теперь, когда зло совершено, она предпочтет дать мне насладиться целительным покоем и не станет тревожить отца. Несомненно, прекрасное лицо моей матери сияло еще молодостью в тот вечер, когда она так мягко держала меня за руки и пыталась унять мои слезы; но мне казалось, что как раз этого-то и не должно было быть, что ее гнев был бы для меня менее тягостен, чем эта новая нежность, которой не знало мое детство; мне казалось, что нечестивой и воровской рукой я только что провел в душе ее первую морщину и был причиной появления у нее первого седого волоса.

Перевод А. А. Франковского

Подумайте о педагогических принципах, которыми руководствовались в семье рассказчика, о нормах семейных взаимоотношений, на которые ориентируются члены семьи. Насколько эти принципы и нормы типичны для времени и среды? Вспомните другие произведения, в которых изображены подобные коллизии (например, фильм Ингмара Бергмана «Фанни и Александер»). В какой степени судьба рассказчика может быть обусловлена негативными или позитивными последствиями его домашнего воспитания? Почему рассказчик называет свой успех «злом»? Согласны ли вы с ним?

Рассказчик сравнивает отца с Авраамом, приказывающим Сарре оторваться от Исаака. Вспомните соответствующий библейский сюжет, подумайте о смысле сравнения.

Как в первой главе первой книги соотносятся последовательный рассказ о событиях одного летнего вечера в Комбре и разнообразные отступления? Вспомните другие произведения, в которых автобиографическое повествование начинается с детства героя («Капитанская дочка» Пушкина, «Большие надежды» Диккенса, «Остров сокровищ» Стивенсона). Что отличает книгу Пруста от них?

Вспомните организацию повествования в романах Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди» и «Сентиментальное путешествие», в других произведениях, мистифицирующих читателя или зрителя подобным образом: читатель ждет, когда же начнутся события, тогда как они уже начались.

Подумайте, что является предметом изображения в романе Пруста.

 

Мемуарный фон

«Поиски утраченного времени» – не мемуары. Персонажи книги вымышлены, черты их реальных прототипов соединены в произвольном порядке. Автобиографический материал играет в книге Пруста такую же роль, какую может иметь в обычном романе. Тем не менее, мемуарный жанр – важный ориентир, позволяющий понять замысел Пруста. Сопоставления предусмотрены: в книге упоминаются сочинения великих французских мемуаристов, в «Обретенном времени» Марсель цитирует «неизданный том» «Дневника» Гонкуров, в котором описывается прием в салоне Вердюренов («Дневник», по сути, представляет собой мемуары, лишь имитирующие дневниковые записи). Мемуары пишет маркиза де Вильпаризи – один из персонажей «Поисков». Ее пример особенно важен для того, чтобы понять, чем книга Пруста не является.

О мемуарах маркизы много говорится в третьем томе «Поисков». О них отзываются как о выдающемся произведении. Нет сомнения, что в книге маркизы есть все, что делает мемуары привлекательными: точно замеченные детали, остроумные характеристики, изящество и юмор, короче – ум и литературный дар. Но именно эти качества, обеспечивающие литературный успех, неизбежно должны были вредить светским успехам маркизы:

«Связь между некоторой литературной одаренностью и неуспехом в свете настолько неизбежна, что достаточно нынешнему читателю вдуматься в какой-нибудь меткий эпитет или удачную метафору из мемуаров г-жи де Вильпаризи, и с их помощью он ясно представит глубокий, но ледяной поклон, отвешиваемый старой маркизе на лестнице какого-нибудь посольства такой снобкой, как г-жа Леруа, которая, может быть, оставляла у г-жи де Вильпаризи визитную карточку по дороге к Германтам, но никогда не переступала порога ее салона из страха деклассироваться среди всех этих жен врачей или нотариусов. Может быть, г-жа де Вильпаризи была синим чулком в ранней молодости и, опьяненная своими знаниями, не сумела удержаться от колких замечаний по адресу не столь умных и не столь образованных, как она, светских людей, которые таких вещей не забывают».

В своих записках маркиза изображает себя тем, кем в действительности не была – блестящей светской дамой. Но блестящие светские дамы не оставляют мемуаров:

«Только такие салоны, какой был у г-жи де Вильпаризи, могут перейти в потомство, потому что г-жи Леруа не умеют писать, да если бы и умели, у них не нашлось бы для этого времени. И если литературные склонности г-жи де Вильпаризи являются причиной презрения к ней дам вроде г-жи Леруа, то в свою очередь презрение г-жи Леруа идет только на пользу литературным склонностям таких дам, как г-жа де Вильпаризи, доставляя этим синим чулкам досуг, необходимый для литературной карьеры. Бог, желающий, чтобы было несколько хорошо написанных книг, с этой именно целью вкладывает презрение в сердца дам типа г-жи Леруа, ибо он знает, что если бы они приглашали обедать г-жу де Вильпаризи, то последняя немедленно забросила бы свои письменные принадлежности и велела бы закладывать лошадей к восьми часам».

Придумывая свои воспоминания, маркиза действует так же, как любой мемуарист. Любой мемуарист в качестве объективного порядка самой реальности представляет такой порядок, который отвечает его интересам. Интересы маркизы – это отомстить тем, кто ею пренебрегал, получить моральную компенсацию за неудавшуюся светскую карьеру.

Рассказчик сообщает, что «причиной ее разжалования в большом свете был несомненно ее ум», уточняя, что это был ум «скорее писателя второго сорта, чем светской женщины». Сочиняя свои записки, маркиза пытается придать своему Я скульптурную завершенность, приблизить свой образ к любимым ею образцам – вроде мадам де Севинье. Маркиза хочет походить на тех, кто существует уже по другую сторону обыденной человеческой жизни. Но вся ее активность, направленная на создание такого сверхобыденного облика, сама имеет совершенно обыденный, пошлый, суетный характер.

Маркиза де Вильпаризи пишет свои записки о жизни, по-прежнему находясь внутри своей жизни. Для нее эта жизнь еще не прошла. Она еще пытается отстоять в ней свое место, доказать свою правоту и свое превосходство. Она старается в самом выгодном свете обрисовать свой характер, она хочет понравиться публике и самой себе. Во всем этом работает ее субъективность. Она пытается одержать моральную победу над жизнью. Сознательно она стремится завершить свое Я в одном обличье, но бессознательно завершает его в совершенно ином. Таков всякий сноб. Он старается соответствовать образцу, но его старания как раз обнаруживают, что он нимало этому образцу не соответствует.

«Мы каждое мгновение трудимся над лепкой нашей жизни, но помимо нашей воли копируем при этом черты той личности, которой мы являемся, а не той, которой нам было бы приятно быть».

Талант маркизы второсортный, его недостаточно для того, чтобы превратить обыденность в искусство.

Усилие, предпринимаемое Прустом, располагается не в моральной, а в эстетической сфере. Он не придает субъективности своего мемуариста видимость объективности. Напротив, он с максимальной объективностью изображает его субъективность, избирательность его памяти, которая сплошь и рядом утрачивает важное, сохраняя второстепенное. Он беспощадно обнажает мании, подозрительность, снобизм, ревность, эгоизм, наконец – человеческую заурядность своего героя. В результате книга, написанная от первого лица, вобравшая весь человеческий опыт писателя, полностью отделяется от автора, утрачивает какое-либо отношение к его личности, приобретает самоценность художественного образа.

 

Дата: 2019-07-30, просмотров: 374.