Капсула: Волшебная гора (Der Zauberberg, 1924): «интеллектуальный роман»
Поможем в ✍️ написании учебной работы
Поможем с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой

В начале романа «Волшебная гора» обыкновенный молодой бюргер Ганс Касторп приезжает в альпийский санаторий Берггоф навестить своего двоюродного брата Иоахима Цимсена. Цимсен рассказывает ему забавные или печальные истории о врачах и больных, знакомит Ганса с порядками и обычаями совершенно незнакомого ему мира. Во время прогулки они встречают Лодовико Сеттембрини, одного из пациентов гофрата Беренса.

 «По дороге слева к ним приближался какой-то господин в светлых клетчатых брюках; это был хорошо сложенный брюнет с изящно подкрученными черными усами. Приблизившись, он обменялся с Иоахимом утренним приветствием, причем в устах господина приветствие это прозвучало особенно отчетливо и певуче; затем он оперся на свою трость и, скрестив ноги, остановился в грациозной позе перед Иоахимом».

Глава, посвященная знакомству, называется «Сатана».

Манн описывает внешность незнакомца, его одежду, Касторп отмечает сочетание бедности и элегантности и думает про себя «Настоящий шарманщик!» Цимсен представляет их друг другу. Сеттембрини очень впечатлен тем, что Касторп – инженер-судостроитель. Все, что связано с прогрессом, с развитием промышленности, коммуникаций между континентами, для него священно. Сам же он гуманитарий, ученик знаменитого филолога и одного из лидеров либерального движения в Италии Джозуэ Кардуччи.

Сеттембрини подтрунивает над больными и врачами. Намекает на то, что санаторий – это царство мертвых, уподобляет Ганса Одиссею и Энею. Он играет словами, говоря, что здесь в горах, пациенты опустились, намекая на ослабление моральных запретов. Он льстит Цимсену, называя его лейтенантом, хотя тот всего лишь юнкер, льстит и Гансу: «Вот вы сидите передо мной, и вдруг оказывается, что вы представляете собой целый мир труда и практического гения!»

Когда Ганс случайно чертыхнулся. Сеттембрини тут же процитировал строчки Кардуччи из его гимна Сатане.

Ганс возражает Сеттембрини, назвавшему курение пороком. Тот отвечает: «Почему бы и нет? Следует называть вещи своими именами, правдиво и решительно. Это укрепляет и облагораживает жизнь».

Собеседники вспоминают оперу Моцарта «Волшебная флейта», рассуждают о средневековье и о мракобесии, о живописи и о Петрарке, которого Сеттембрини называет «отцом нового времени».

Серьезные разговоры итальянец прерывает, чтобы сделать неуместный комплимент проходящей девушке.

Так обычно люди и говорят, когда знакомятся: перескакивают с одной темы на другую, присматриваются к собеседнику, оценивают перспективы общения, стараются показать себя с лучшей стороны. Но все не случайно, все имеет соответствие в интеллектуальной структуре романа.

«Сеттембрини говорил не умолкая, и Ганс Касторп хохотал искренне и добродушно над этим неудержимым потоком злословия. Красноречие итальянца доставляло особенное удовольствие еще и потому, что он говорил абсолютно правильно, чисто и без всякого акцента. Слова соскакивали с его подвижных губ как-то особенно упруго и изящно, точно он творил их заново и сам наслаждался своим творчеством, меткими выражениями, ловкими оборотами, даже грамматическим словоизменением и производными формами, раскрываясь перед собеседниками с искренней общительностью и веселой обстоятельностью; причем казалось, что у него настолько зоркий ум и такая ясность духа, что он не может ошибиться хотя бы один раз.

– Как вы удивительно говорите, господин Сеттембрини, – заметил Ганс Касторп, – очень живо… Я не знаю даже, как определить…

– Пластично? Да? – отозвался итальянец и начал обмахиваться носовым платком, хотя было довольно прохладно. – Вот то слово, которого вы ищете. У меня пластичная манера говорить, вот что вы имели в виду. Однако стоп! – воскликнул он. – Что я вижу! Вон шествуют инфернальные вершители наших судеб. Какое зрелище!»

Сеттембрини говорит пластично. В греческой мифологии богом пластических искусств был Аполлон. Аполлону противопоставлен Дионис. Сфера Аполлона – пластика, сфера Диониса – динамика, движение, становление, темная доразумная энергия. Христианство отождествляет Аполлона с Сатаной – Люцифером. Люцифер-Аполлон соблазняет светом и разумом (несколькими страницами ниже рассказывается о том, как войдя в комнату Ганса, Сеттембрини включает яркий свет, так что Гансу приходится зажмуриться). Но этот свет лишает мир глубины. Вся эта логика была детально изложена Ницше, который и является главной интеллектуальной основой романа Томаса Манна.

Роман «Будденброки» изображал упадок и разрушение классического европейского мира. В «Волшебной горе» выражено другое понимание современности. Свой роман Манн охарактеризовал как «предчувствие новой, грядущей человечности, прошедшей через горнило глубочайшего познания болезни и смерти» (Введение к «Волшебной горе»). Современность предстает теперь как рубеж, разделяющий и соединяющий прошлое и будущее. Героем рубежа оказывается ничем не примечательный «посредственный» молодой бюргер Ганс Касторп. Приехав проведать двоюродного брата, он получает предложение пройти профилактический курс, который растягивается на семь лет, при том, что Ганс совершенно здоров и сам об этом знает. Пребывание в санатории для него – пауза в жизни, которой он пользуется для того, чтобы разобраться в себе и в мире. По жанровой традиции «Волшебная гора» – роман воспитания. Почти все, с кем Ганс встречается в санатории, оказываются носителями различных философских, политических, этических идей; они представляют разные нации и разные сословия; общение с каждым из них становится для Ганса своеобразным «уроком», а сам санаторий – педагогической провинцией (образ из «Странствий Вильгельма Мейстера» Гете). Инге Дирзен пишет: «Учителя педагогической провинции представляют … известные позиции, позиции в отношении жизни, позиции по отношению к самопознанию человека как родового существа. Их интернациональный состав подчеркивает, что речь идет не о национальных проблемах, и если не о проблемах мировых, то, уж во всяком случае, о проблемах европейской цивилизации» (Дирзен И. Эпическое искусство Томаса Манна. М., 1981. С. 133). Имя героя отсылает к народной сказке – Ганс-Простак, Иванушка-дурачок должен сориентироваться в духовном пространстве современного мира.

Лодовико Сеттембрини становится первым наставником Ганса. Его идея связана с традицией просвещенного европейского либерализма, он верит в прогресс на основе гуманности, в рациональность человеческой натуры, в предрасположенность человека к благу. Потом у Ганса появляется более интригующий наставник – Лео Нафта. Нафта учит, что человек – иррациональное существо, полнота его осуществления заключена не в культуре и не в цивилизации, а в следовании темным разрушительным инстинктам. Эти же инстинкты являются почвой всякой красоты и поэзии. С одной стороны светлый дух, с другой стороны темный, Аполлон и Дионис. Но в итоге Ганс приходит к пониманию относительности любой истины и любой идеи. Ганс обнаруживает способность противостоять педагогическим воздействиям. Оружием и против самоуверенности разума, и против темной поэзии инстинкта становится ирония.

Категория иронии разработана романтиками. У романтиков ирония была достоянием гения. Гений не просто «иронизировал» над действительностью, для него ирония была способом негативного осуществления абсолюта. (При необходимости, вопрос о романтической иронии следует уточнить, обратившись к специальной литературе).

В «Волшебной горе» ирония оказывается достоянием «посредственного» Ганса. Она становится снятием крайних порывов духа ради признания приоритета общечеловеческих ценностей. «Жизнь» признается почвой всякой духовной деятельности. Влюбившись в Клавдию, Ганс штудирует анатомию и физиологию, пытаясь разгадать тайну любви.

Ганс в основном уклоняется от прямого участия в споре Нафты и Сеттембрини, предпочитает сводить их вместе, предоставляя им спорить друг с другом, сам же слушает, старается понять, делает выводы. Главное решение принимает он наедине с собой. Ганс отправляется на лыжную прогулку, уходит далеко от санатория. Во время метели он заблудился и едва не замерз. В этот именно момент он ведет мысленный спор и с Сеттембрини, и с Нафтой. Упрощая, скажем, что он либо обоих признает неправыми, либо интеллектуальную правоту признает за Нафтой, а жизненную – за Сеттембрини. Этот парадоксальный итог иллюстрируется картинами сна, который снится замерзающему Гансу (сон этот напоминает и «Сон смешного человека» Достоевского, и видения будущего в «Машине времени» Уэллса).

Из подглавы «Снег» шестой главы II части романа «Волшебная гора»:

Парк расстилался под ним, под балконом, на котором он, видимо, стоял – обширный, пышно зеленеющий парк; лиственные деревья, вязы, платаны, буки, клены, березы с чуть различной по оттенку, роскошной, свежей мерцающей листвой тихо шелестели ветвями. Пахнуло чарующим, влажным воздухом, напоенным дыханьем дерев. Налетел теплый ливень, но весь просвеченный солнцем. Высоко до самого неба переливались в воздухе блистающие струйки. Как хорошо! О, прелесть родных краев, изобилие и благоухание давно покинутой равнины! Воздух полон птичьего гомона, задушевно манерных и сладостных трелей, чириканья, воркованья, щелканья и всхлипов, хотя ни одной пичужки не видно. Ганс Касторп улыбался, исполненный благодарности, дышал всею грудью. А между тем вокруг стало еще прекраснее. В стороне радуга осенила собою ландшафт, полная яркая радуга, чистейшее великолепие, влажно мерцающее всеми своими красками, что густо, как масло, изливались на сочную блестящую зелень. О, да ведь это точно музыка, точно звуки арфы, мешающиеся с флейтами и скрипками. Всего удивительнее лились синева и лиловость. Как по волшебству, все растворялось в них, видоизменялось, еще краше расцветало вновь. Так уже было однажды, в давнюю пору, когда Гансу Касторпу довелось услышать прославленного на весь мир итальянского тенора, чей голос благодатной мощью искусства вливался в людские сердца. Он держал высокую ноту, которая была прекрасна с самого начала. Но затем постепенно, от мгновенья к мгновенью, этот страстный дивный звук стал набухать, приоткрываться – и раскрылся совсем, просветленный и сияющий. Словно пелена за пеленой, дотоле никем не замечаемые, спадали с него, – вот упала последняя, та, что, казалось, обнажила ярчайший, наичистейший свет, но тут же засиял свет доподлинно последний, невероятный, освободивший из оков такой избыток блеска и нестерпимо сверкающего великолепия, что в толпе раздались приглушенные возгласы восхищения, звучавшие почти как протест, и у него самого, у молодого Ганса Касторпа, комок подкатился к горлу. Вот именно так теперь преображался ландшафт, раскрывался все в большем просветлении. Синева плыла… Спадали блестящие пелены дождя: море простиралось перед глазами. Это было южное море, синее-синее, взблескивавшее серебристой рябью; чудно красивый залив, с одной стороны открытый в подернутые дымкой дали, с другой – опоясанный цепью гор, чем дальше, тем тусклее голубевшей, залив с островами, на которых вздымались пальмы и во тьме кипарисовых рощ светились белые домики. О, о, довольно! Не по заслугам эта благодать света, ясной небесной лазури, морской солнечной свежести! Никогда Ганс Касторп такого не видел. Во время каникулярных поездок он едва пригубил юга, знал только суровое, бледное море и всеми своими ребяческими немудрящими чувствами был к нему привержен, на Средиземном же море, в Неаполе, в Сицилии или в Греции вовсе не бывал. И тем не менее он вспоминал. Да, странным образом он праздновал повторную встречу.

«Ах, да ведь это оно самое!» – воскликнул в нем внутренний голос, – словно издавна он вынашивал в сердце, тая от себя самого, синее солнечное счастье» разостлавшееся перед ним; и это «издавна» было необозримо бесконечно, как открытое море слева, там, где с ним сливалось чуть лиловеющее небо.

Горизонт был высок, ширь, казалось, росла вверх, это происходило оттого, что Ганс смотрел на залив с некоторой высоты: горы, опоясавшие бухту, лесистыми отрогами вдавались в море и с середины доступного его взгляду ландшафта полукружием тянулись до того места, где он сидел, и еще дальше. Гористое побережье. Прикорнув на теплых от солнца каменных ступенях, он смотрел, как оно мшисто–каменными террасами, кое–где утыканными жестким кустарником, спускалось к ровной береговой полосе, где груды валунов образовывали меж камышей голубеющие бухточки, маленькие гавани, лиманы. И этот солнечный край, и эти легко доступные высокие берега, и эти веселые скалистые водоемы, так же как и само море, вплоть до островов, возле которых сновали лодки, все, все было полно людей; люди, дети солнца и моря, были повсюду, они двигались или отдыхали, разумно резвая, красивая молодая поросль человечества. Сердце Ганса Касторпа, глядевшего на них, раскрывалось, до боли широко раскрывалось от любви.

Юноши объезжали коней, схватившись за недоуздок, мчались рядом с храпящими, вскидывавшими головы скакунами, то и дело встававшими на дыбы, осаживали их, дернув книзу длинный повод, или же без седла, босыми ногами колотя коней по лоснящимся бокам, мчались прямо в море; при этом мускулы играли под кожей золотисто–смуглых спин юных всадников, а громкие возгласы, которыми они обменивались друг с другом или же поощряли коней, по какой–то непонятной причине звучали обворожительно. Возле глубоко врезавшегося в сушу заливчика, что, как горное озеро, отражал берега, плясали девушки. Одна из них, с волосами, собранными в высокий узел на затылке, от которой веяло таинственным очарованием, сидела, опустив ноги в неглубокую ямку, и играла на пастушьей свирели, глядя на подруг поверх своих пальцев, бегло перебиравших лады; в длинных и широких одеждах они то кружились поодиночке, с улыбкой простирая руки, то, соединившись в пары, нежно прижимались щека к щеке, а за спиной девушки, игравшей на свирели, за ее белой, длинной, из-за приподнятых рук казавшейся нежно округлой спиной, сидели или, обнявшись, стояли другие сестры и, тихонько переговариваясь, смотрели на плясуний. Поодаль юноши упражнялись в стрельбе из лука. Отрадно и весело было видеть, как старшие обучали еще неловких кудрявых отроков натягивать тетиву и держать лук, целились вместе с ними, со смехом поддерживали пошатнувшихся от отдачи в миг, когда, звеня, вылетала стрела. Другие удили. Они лежали на плоских прибрежных каменьях, задрав одну ногу вверх, опустив удочки в море, и беспечно болтали с соседом, который, весь изогнувшись, старался подальше забросить крючок с наживкой. Многие, наконец, были заняты спуском на воду судна с высокими бортами, мачтой и реями; они толкали его, волокли, подкладывали бревна, чтобы создать разгон. Дети играли и прыгали в пене разбивавшихся о берег валов. Молодая женщина, растянувшаяся на песке, заведя глаза, одной рукою придерживала между грудей пестротканое одеяние, другую же простирала вверх, ловя ветку с плодами, которою ее дразнил стоявший у нее в изголовье узкобедрый мужчина. Многие лежали под сенью скал, другие в нерешительности стояли у кромки моря и, схватившись перекрещенными на груди руками за плечи, осторожно пробовали ногой, тепла ли вода. Пары прогуливались вдоль берега, и губы того, кому девушка доверила вести себя, касались ее уха. Длинношерстые козы скакали с уступа на уступ, под надзором юного пастуха, который стоял на скале, опираясь на длинный посох, в шляпе с отогнутыми сзади полями на русых кудрях.

«Ну что за прелесть! – от души восхитился Ганс Касторп. – До чего же отрадное, привлекательное зрелище! Как они красивы, здоровы, умны, счастливы! И это не внешняя оболочка – они изнутри умны и достойны. Дух, положенный в основу их существования, дух и смысл, в котором они живут и друг с другом общаются, вот что умиляет мое сердце!» Под этим он подразумевал истинное дружелюбие и равномерно поделенную учтивую внимательность, пронизывавшую взаимоотношения солнечных людей, эту скрытую под легкой усмешкой почтительность, которую они неприметно, лишь в силу властвовавшей над ними общности чувств или некоей вошедшей в плоть и кровь идеи, на каждом шагу друг другу выказывали, и даже более, чем почтительность, – достоинство и строгость, но растворенные в веселости и определявшие все их поведение только как невысказанное, духовное влияние этой просветленной серьезности, какого–то разумного благочестия, хоть и не вовсе чуждого обрядности. Ибо чуть поодаль, на круглом замшелом камне, в коричневом платье, спущенном с одного плеча, сидела молодая мать и кормила грудью ребенка. И каждый проходящий мимо приветствовал ее на особый лад, в котором сочеталось все, о чем выразительно умалчивало поведение этих людей: юноши, при виде воплощенного материнства, быстро и ритуально складывали руки крестом на груди и с улыбкой наклоняли голову, девушки почти неуловимым движением сгибали колена, как сгибает их набожный прихожанин, проходя мимо царских врат. Но при этом они по нескольку раз – живо, весело и сердечно – кивали ей головой. И это смешение обрядового благочиния и непринужденного дружелюбия, да еще неторопливая ласковость, с которой мать отводила глаза от своего малютки (облегчая ему труд, она слегка надавливала указательным пальцем грудь возле соска) и улыбкой благодарила тех, что воздавали ей почести, все это вместе взятое привело Ганса Касторпа в восторг. Он никак не мог вдосталь наглядеться и только, волнуясь, спрашивал себя, не заслуживает ли суровой кары за это созерцание, за это подслушивание солнечно-благостного счастья, непосвященный, кажущийся себе таким грубым, нескладным и безобразным.

Пожалуй, что так. Пониже того места, где сидел Ганс Касторп, красивый мальчик, пышные волосы которого были зачесаны набок и, слегка приподнятые надо лбом, спадали на виски, сидел в стороне от остальных, прижав к груди сплетенные руки, – не грустный или рассерженный, нет, просто так, сидел в стороне. Мальчик его заметил, поднял на него глаза, потом его взор стал перебегать с Ганса Касторпа на пестрые картины взморья: он явно подглядывал за соглядатаем. Внезапно он посмотрел поверх его головы, посмотрел вдаль, и с его красивого, полудетского лица со строгими чертами мгновенно сбежала игравшая здесь на всех лицах улыбка учтивой братской внимательности, и хоть брови его не нахмурились, но в чертах появилась суровость, каменная, лишенная выражения, непроницаемая, смертная замкнутость, от которой холодный пот прошиб уже успокоившегося было Ганса Касторпа, ибо он начал догадываться, что она означает.

Ганс Касторп тоже оглянулся… Могучие колонны без цоколя, сложенные из цилиндрических глыб и в пазах поросшие мохом, вздымались за ним, – колонны, образующие врата храма; на широкой лестнице, ведущей к ним, он и сидел. Он поднялся с тяжелым сердцем и пошел вниз по ступеням, все время держась с краю, и потом завернул в проход под вратами, откуда вышел на улицу, мощенную каменными плитами и приведшую его к новым пропилеям. Он их тоже миновал, и перед ним открылся храм, тяжелый, серо-зеленый от времени, с крутым ступенчатым цоколем и широким фасадом, покоившимся на капителях мощных, почти приземистых, но кверху утончавшихся колонн, над которыми то тут, то там торчал сдвинувшийся с места круглый обломок камня. С усилием, помогая себе руками и тяжело дыша, так как у него все больше и больше теснило сердце, Ганс Касторп добрался до леса колонн. Это была очень глубокая колоннада, и он бродил в ней, словно в лесу меж буковых стволов у белесого моря, старательно обходя ее середину. Но его поневоле тянуло к ней, и там, где колонны расступались, он очутился перед изваянием, перед двумя высеченными из камня фигурами на пьедестале, видимо, изображавшими мать и дочь. Одна, сидящая, была старше, почтеннее. Весь ее облик, облик матроны, светился величавой кротостью, только брови были скорбно сдвинуты над пустыми глазницами; туника складками ниспадала из-под ее плаща, а на кудрявые волосы было наброшено покрывало; одной рукой она обнимала вторую фигуру, с округлым девичьим лицом и руками, спрятанными в складках одежды.

Ганс Касторп созерцал эту группу, и сердце его почему-то сжималось тяжелым, смутным предчувствием. Он боялся верить себе, но все же вынужден был обойти вокруг изваяния и двинуться дальше, вдоль двойного ряда колонн. Перед ним возникла металлическая дверь, открытая во внутренность храма, и у бедняги подогнулись колени от ужаса перед тем, что он увидел. Две седые старухи, полуголые, косматые, с отвислыми грудями и сосками длиною в палец, мерзостно возились среди пылающих жаровен. Над большой чашей они разрывали младенца, в неистовой тишине разрывали его руками, – Ганс Касторп видел белокурые тонкие волосы, измазанные кровью, – и пожирали куски, так что ломкие косточки хрустели у них на зубах и кровь стекала с иссохших губ. Ганс Касторп оледенел. Хотел закрыть глаза руками – и не мог. Хотел бежать – и… не мог. За гнусной, страшной своей работой они заметили его и стали потрясать окровавленными кулаками, ругаться безгласно, но грязно и бесстыдно, да еще на простонародном наречии родины Ганса Касторпа. Ему стало тошно, дурно, как никогда. В отчаянии он рванулся с места и, скользнув спиной по колонне, упал наземь – омерзительный гнусный шепот все еще стоял у него в ушах, ледяной ужас по-прежнему сковывал его – и… очнулся у своего сарая, лежа боком на снегу, головой прислонившись к стене, с лыжами на ногах.

Но это не было настоящим, доподлинным пробуждением. Он лишь моргнул глазами, радуясь избавлению от мерзких старух, но все же не уяснил себе до конца, да, впрочем, ему это было безразлично, лежит ли он у колонны храма или у сарая, и отчасти еще продолжал спать, только уже не пестрые картины представлялись ему, а он думал во сне, думал не менее причудливо и дерзостно.

«Я так и знал, что это сон, – бормотал он про себя. – Мне приснился сон, прелестный и страшный. Собственно говоря, я всегда это знал и все сам для себя создал – зеленеющий парк, и чудную влажность, и все остальное, прекрасное и мерзкое. Я, можно сказать, знал это наперед. Но можно ли такое знать и создавать для себя, так себя тешить и пугать? Откуда они у меня взялись – этот прекрасный залив с островами, а потом пропилеи и храм, на который указали мне глаза того милого отрока, что сидел в стороне? Грезы-то ведь зарождаются не в одной твоей душе, сказал бы я, грезишь безымянно и коллективно, хотя и на свой собственный лад. Великая душа, частицей которой ты являешься, грезит – через тебя и по-твоему – о вещах, которые извечно грезятся ей: о своей юности, своей надежде, своем счастье, о мире и… о своем кровавом пиршестве. Вот я лежу у колонны, и во мне еще живут остатки моего сна, леденящий ужас перед лицом кровавого пиршества и то, что было до него – радость при виде счастья и добродетели светлого народа. Мне подобает, я это утверждаю, мне дано преимущественное право лежать здесь и грезить обо всем этом. Я многое узнал от живущих здесь наверху относительно дезертирства и разума. Я блуждал с Нафтой и Сеттембрини по опасным высотам. Я все знаю о человеке. Я познал его плоть и кровь, я вернул больной Клавдии карандаш Пшибыслава Хиппе. Но тот, кто познал плоть, жизнь, познал и смерть. И это еще не все, это только начало, если смотреть с педагогической точки зрения. Нужно это сложить с другой половиной – противоположной. Ибо интерес к смерти и болезни не что иное, как своеобразное выражение интереса к жизни, как то доказывает гуманистическая наука – медицина, которая всегда так учтиво, по-латыни, обращается к смерти и болезни, сама будучи лишь тенью того великого, наиважнейшего, что я от полноты сердца назову настоящим его именем: это трудное дитя жизни, это человек и его назначение в мире, его царство… Я недурно в нем разбираюсь, многому научился у живущих здесь наверху. Меня так высоко взметнуло над равниной, что я, бедняга, чуть не задохся; зато мне все видно отсюда, с подножия колонны… Мне снился сон о назначении человека, о его пристойно разумном и благородном товариществе на фоне разыгрывающегося в храме омерзительного кровавого пиршества. Или солнечные люди потому так учтивы и внимательны друг с другом, что втайне знают о совершающемся ужасе? В таком случае они сделали из этого весьма утонченные и галантные выводы! Я заодно с ними, а не с Нафтой, но и не с Сеттембрини – оба болтуны. Один злой сладострастник, а другой только и знает, что дудеть в дудку разума, и воображает, будто действует оздоровляюще даже на сумасшедших, что уже просто пошлость. Это филистерство, голая этика, безверие и ничего больше. Но и на сторону недомерка Нафты я тоже не стану, с его религией – сплошной guazzabuglio (Мешаниной, путаницей (итал.)) бога и дьявола, добра и зла, пригодной лишь на то, чтобы отдельный человек очертя голову бросался в нее, с целью мистически раствориться во всеобщем. Уж эти педагоги! Их споры и разногласия – это всего-навсего guazzabuglio, путаная многоголосица боя, и ей не оглушить того, кто мыслит хоть сколько-нибудь независимо и чист в сердце своем. Вопрос об аристократизме! Благородство! Что благороднее: жизнь или смерть, болезнь или здоровье, дух или природа? Да разве это противоречия? Помилуйте: разве это вопросы? Нет, не вопросы, и вопроса о том, что благороднее, тоже не существует. Дезертирство в смерть неотделимо от жизни, без него жизни бы не было, а стоять посередке, посередке между дезертирством и разумом, – назначение Homo Dei. Ведь и царство его – посередке между мистическим единением и ветреным индивидуализмом. Я это вижу со своей колонны. Верный своему назначению, Homo Dei должен быть изысканно учтив и дружелюбно почтителен с самим собой: благороден он, а не противоречия. Человек – хозяин противоречий, через него они существуют, а значит он благороднее их. Благороднее смерти, ибо где ей тягаться со свободой его разума? Благороднее жизни, ибо где ей тягаться с чистотой его сердца? Вот я и сочинил поэму о человеке. Я ее запомню. Я буду добрым. Не дам смерти управлять моими мыслями. Ибо в этом и ни в чем ином заключены доброта и человеколюбие. Смерть – великая сила. Перед ней снимают шляпу, склонив голову, стараются ступать неслышно. Она носит почтенные брыжи прошлого, и мы в ее честь одеваемся строго, во все черное. Разум глуп перед нею, он ведь не более как добродетель, она же – свобода, дезертирство, бесформенность и похоть. Похоть, говорит мой сон, не любовь. Любовь и смерть, не стоит сочетать эти понятия, получится безвкусица и пошлость. Любовь противостоит смерти, только она, а не разум, сильнее ее. Только она, а не разум, внушает нам добрые мысли. И форма состоит единственно из любви и доброты: форма и обычай разумно-дружеского общения, прекрасное человеческое царство – с молчаливой оглядкой на кровавое пиршество. О, как вразумителен был мой сон! Как он поможет мне править! Я буду помнить о нем. В сердце своем я сохраню верность смерти, но в памяти буду хранить убеждение, что верность смерти, верность прошлому – злоба, темное сладострастие и человеконенавистничество, коль скоро она определяет наши мысли и чаяния. Во имя любви и добра человек не должен позволять смерти господствовать над его мыслями. И на этом я просыпаюсь… На этом я до конца досмотрел свой сон и достиг цели. Давно уже я искал эти слова: и там, где мне явился Хиппе, и на моем балконе, и раньше, всегда и везде. Ведь и в заснеженные горы меня тоже погнали эти поиски. И вот я нашел. Сон настойчиво преподал мне это, чтобы я запомнил навек. О, я в восхищении, это согрело меня! Мое сердце бьется сильно и знает почему. Оно бьется не только по физиологическим причинам, вроде того, как у трупа еще продолжают расти ногти, – бьется по-человечески, от полноты счастья. Слова моего сновидения – напиток лучше портвейна и эля! Этот напиток пробегает по моим жилам, как любовь и жизнь, и я пробуждаюсь ото сна и грез, очень опасных, угрожающих моей молодой жизни… Встать, встать, открыть глаза! Это – твои руки, твои ноги, там в снегу! Соберись с силами, встань! Смотри-ка, небо прояснилось!»

Трудно далось ему освобождение от уз, что его опутывали, клонили к земле, однако стимул, который он в себе выработал, оказался сильнее. Ганс Касторп с силой уперся локтем, мужественно подтянул колени, рванулся, нашел точку опоры, встал на ноги. Он притоптал лыжами снег, похлопал себя по ребрам, передернул плечами, не переставая беспокойно и напряженно вглядываться в небо, где среди медленно уплывающих легких сероватых облаков стали появляться бледно-голубые просветы и наконец встал тоненький серп луны. Смеркалось. Ни метели, ни ветра. Гора напротив, со щетиной елей на хребте, была ясно видна и покоилась в мире. Тень окутывала только нижнюю ее половину, верхнюю же озарял нежнейший розовый свет. Что произошло, что творилось на свете? Или это уже утро? Тогда, значит, он всю ночь пролежал на снегу и не замерз, хотя та книжка предрекала именно такой исход. Ни руки, ни ноги у него не отмерли, кости не ломались с хрустом, покуда он топал, отряхивался, бил себя по ляжкам, а он этим занимался весьма усердно, обдумывая в то же время положение вещей. Уши, кончики пальцев на руках и ногах у него, правда, онемели, но не больше, чем при вечернем лежании на балконе в холодную погоду. Ему удалось наконец вытащить часы. Они шли. Не остановились, как останавливались, когда он забывал завести их на ночь. И показывали они не пять, куда там. До пяти оставалось еще минут двенадцать – тринадцать. Удивительное дело! Неужто же он пролежал на снегу какие-нибудь десять минут или чуть-чуть дольше и успел насочинить столько счастливых и страшных видений, столько отчаянно-смелых мыслей, а шестиугольное неистовство тем временем окончилось так же быстро, как возникло. В таком случае ему выпало редкостное счастье, и он вернется домой. Ибо дважды его грезы и сочинительство принимали такой оборот, что он оживал: один раз от ужаса, второй – от радости. Похоже, что жизнь дружелюбно обошлась с трудным своим дитятей…

Так или иначе, будь то утро или вечер (без сомнения, день еще только клонился к вечеру), но ничто (ни внешние обстоятельства, ни собственное его самочувствие) не препятствовало Гансу Касторпу пуститься в обратный путь. Сказано – сделано, он лихо скатился в долину, где уже зажигались огни; впрочем, дорогу ему еще достаточно освещали прощальные отблески дневного света на снегу. Он спустился через Бременбюль, вдоль Маттенвальда, и в половине шестого уже был в «деревне», оставил там свои лыжи у бакалейщика, зашел передохнуть на чердак к Сеттембрини и поведал ему о том, что был застигнут пургой. Гуманист пришел в ужас. Он схватился за голову, разбранил его за столь опасное легкомыслие и бросился разжигать пыхтящую спиртовку, чтобы напоить усталого гостя кофе, крепость которого, впрочем, не помешала ему тотчас же уснуть на стуле.

Часом позднее его уже окружала высокоцивилизованная атмосфера «Берггофа». Ужин он уписывал за обе щеки. Привидевшийся ему сон понемногу тускнел. Мысли, бродившие у него в голове, уже в этот вечер стали ему не совсем понятны.

Перевод Веры Станевич

 В сне Ганса счастливые дети солнца вовсе не наивны. Они знают о страшной тайне, которую скрывает прекрасный мир. Но должно ли из такого знания следовать отчаяние и безразличие? Ганс выбирает другое: посильное участие в делах мира, сочувствие, конструктивное сотрудничество. «Не дам смерти управлять моими мыслями», – говорит он. Собственно, это попросту значит действовать разумно и порядочно.

Так и действует в дальнейших событиях Ганс: когда в санаторий возвращается умирающий Цимсен, когда возвращается Клавдия – но не одна, а в компании Питера Пеперкорна. Ганс пытается предотвратить дуэль Сеттембрини и Нафты, в дуэльной истории; во время спиритического сеанса доктора Кроковского прерывает опыт, когда участникам сеансу удается вызвать дух Иоахима. Ганс действует в соответствии с теми принципами добропорядочности и уважения к другим, которые входят в основы бюргерской культуры.

Этим основам Манн придает огромное значение. На почве и в рамках культуры происходит героический труд овладения противоречиями. Посредственный молодой человек наделен в этом смысле героизмом. Это, по-видимому, тот же тип героизма, который воплощен в персонажах Конрада и Киплинга.

Интеллектуальный роман

Как и большинство других понятий, которыми оперируют критики и литературоведы, понятие «интеллектуальный роман» – нестрогое. Есть ряд авторов, к произведениям которых обычно применяют определение «интеллектуальный»: Т. Манн, Гессе, австрийский писатель Роберт Музиль, Олдос Хаксли, Хорхе Луис Борхес (никогда романов не писавший), Умберто Эко, Милан Кундера.

Авторы эти очень разные, так что смысл определения должен уточняться применительно к творчеству писателя, о котором идет речь. Сказать, что интеллектуальный роман насыщен интеллектуальным материалом, будет недостаточно, потому что таков любой роман: и «Дон Кихот», и «Капитанская дочка», и «Анна Каренина». И уж тем более вообще всякое произведение может стать предметом интеллектуального спора. Правильнее будет сказать, что интеллектуальный спор в таком романе будет непосредственным предметом изображения; что отсылки к научным и философским концепциям будут включены в речь автора и героя, а не останутся в контексте, как это обычно бывает; что повествователь и герои пускаются в рассуждения на отвлеченные темы; что для интеллектуального романа характерны персонажи, способные рассуждать, то есть интеллектуалы, философы, писатели. Впрочем, может быть и так, что все эти условия соблюдены, а роман все равно не дотягивает ни до какой интеллектуальности.

По-видимому, жанровое определение «интеллектуальный роман» принадлежит самому Томасу Манну и отнесено им было оно впервые именно к «Волшебной горе». За нею последовали «Лотта в Веймаре», «Иосиф и его братья», «Доктор Фаустус». При этом едва ли можно считать Манна создателем жанра. Так или иначе, в генеалогию его прозы входят и платоновские диалоги, и Дидро, и гетевский «Мейстер», и «Генрих фон Офтердинген» Новалиса, и Достоевский.

Возможно, специфику интеллектуального романа ХХ века следует видеть не в том, что в таком романе ведутся интеллектуальные споры, а скорее в том, что самый интеллект становится в нем объектом изображения. Интеллектуальный роман – не суд над миром с позиций интеллекта, но ироническое остраннение самого интеллекта. Вполне закономерно, что такое остраннение современные критики обычно связывают с постмодернизмом.

«Пигмалион» (1913) Джорджа Бернарда Шоу (1856 – 1950).


Как мы говорим

Что в речи окружающих может вас оттолкнуть, произвести неприятное впечатление?

Отмечаете ли вы в окружающей вас речевой среде диалектные черты, просторечие, речевые ошибки, нецензурную лексику? Учитываете ли это, формируя круг своего общения (в частности, в социальных сетях)? Или вы считаете, что важно не как человек говорит, а что он говорит?

Считаете ли вы себя вправе делать окружающим замечания об их речи? Как сами реагируете на замечания такого рода?

Существуют ли в современной России группы, речь которых настолько своеобразна, что контакты с членами этих групп становятся затруднительными?

 

Сюжет                   

Кратко изложите основную событийную канву пьесы. Вспомните произведения, сюжеты которых включают сходные мотивы. Обратите внимание, что в «Пигмалионе» присутствует «американская» тема: основным контингентом профессора Хиггинса являются прекрасные американские миллионерши. Здесь возможны любопытные сопоставления Шоу и Генри Джеймса.

Персонажи

Охарактеризуйте главных героев (Элизу, Хиггинса, Пикеринга, миссис Пирс, Альфреда Дулитла, миссис Хиггинс, семейство Эйнсфорд–Хилл). Напоминают ли они вам героев каких–либо других произведений? Встречались ли вам подобные типы в жизни?

Если вам известны другие, помимо «Пигмалиона», произведения Шоу («Дома вдовца», «Профессия миссис Уоррен», «Цезарь и Клеопатра», «Дом, где разбиваются сердца» и др.), подумайте, какие темы, мотивы, образы, идеи являются ключевыми для драматурга, появляются во многих его пьесах.

Текст 1. Хиггинс и Пикеринг

В комнату важно входит цветочница. Она в шляпе с тремя страусовыми перьями: оранжевым, небесно–голубым и красным. Передник на ней почти не грязный, истрепанное пальтишко тоже как будто немного почищено. Эта жалкая фигурка так патетична в своей напыщенности и невинном самодовольстве, что Пикеринг, который при входе миссис Пирс поспешил выпрямиться, совсем растроган. Что же до Хиггинса, то ему совершенно все равно, женщина перед ним или мужчина; единственная разница в том, что с женщинами, если он не ворчит и не скандалит по какому–нибудь пустяковому поводу, он заискивающе ласков, как ребенок с нянькой, когда ему от нее что–нибудь нужно.

Х и г г и н с (вдруг узнав ее, с разочарованием, которое тут же, чисто по–детски, переходит в обиду). Да это ведь та самая девушка, которую я вчера записывал. Ну, это неинтересно: лиссонгровского диалекта у меня сколько угодно; не стоит тратить валик. (Цветочнице.) Проваливайте, вы мне не нужны.

Ц в е т о ч н и ц а. А вы погодите задаваться! Вы же еще не знаете, зачем я пришла. (Миссис Пирс, которая стоит у двери, ожидая дальнейших распоряжений.) Вы ему сказали, что я на такси приехала?

М и с с и с П и р с. Что за глупости! Очень нужно такому джентльмену, как мистер Хиггинс, знать, на чем вы приехали!

Ц в е т о ч н и ц а. Фу–ты ну–ты, какие мы гордые! Подумаешь, велика птица – учитель! Я сама слышала, как он говорил, что дает уроки. Я не милости просить пришла; а если вам мои деньги не нравятся, могу пойти в другое место.

Х и г г и н с. Позвольте, кому нужны ваши деньги?

Ц в е т о ч н и ц а. Как кому? Вам. Теперь поняли, наконец? Я желаю брать уроки, затем и пришла. И не беспокойтесь: буду платить сколько полагается.

Х и г г и н с (остолбенев). Что!!! (Шумно переводя дух.) Слушайте, вы что собственно думаете?

Ц в е т о ч н и ц а. Я думаю, что вы могли бы предложить мне сесть, если уж вы такой джентльмен! Я же вам говорю, что пришла по делу.

Х и г г и н с. Пикеринг, как нам быть с этим чучелом? Предложить ей сесть или просто спустить с лестницы?

Ц в е т о ч н и ц а (в страхе бежит к роялю и забивается в угол). У–у–ааааа–у! (Обиженно и жалобно.) Нечего обзывать меня чучелом, раз я желаю платить, как всякая леди.

Мужчины, застыв на месте, недоуменно смотрят на нее из противоположного угла комнаты.

П и к е р и н г (мягко). Скажите нам, дитя мое, чего вы хотите?

Ц в е т о ч н и ц а. Я хочу поступить продавщицей в цветочный магазин. Надоело мне с утра до ночи торчать с корзиной на Тоттен–хем–Корт–Род. А меня там не берут, им не нравится, как я говорю. Вот он сказал, что мог бы меня выучить. Я и пришла с ним уговориться,– за плату, понятно, мне из милости ничего не надо. А он со мной вот как обращается!

М и с с и с П и р с. Неужели вы настолько глупы, моя милая, что воображаете, будто вы можете оплатить уроки мистера Хиггинса?

Ц в е т о ч н и ц а. А почему ж это я не могу? Я не хуже вас знаю, почем берут за урок, и я не отказываюсь платить.

Х и г г и н с. Сколько?

Ц в е т о ч н и ц а (торжествующе выходит из своего угла). Ну вот это другой разговор. Я так и думала, что уж, верно, вы не пропустите случая вернуть немножко из того, что набросали мне вчера. (Понизив голос.) Маленько под мухой были, а?

Х и г г и н с (повелительно). Сядьте.

Ц в е т о ч н и ц а. Только вы не воображайте, мне из милости...

М и с с и с П и р с (строго). Садитесь, моя милая. Делайте то, что вам говорят. (Берет стул, не имеющий особого назначения, ставит его у камина, между Хиггинсом и Пикерингом, и становится за ним, ожидая, когда девушка сядет.)

Ц в е т о ч н и ц а. У–у–у–ааааа–у! (Она не трогается с места, частью из упрямства, частью из страха.)

П и к е р и н г (очень вежливо). Присядьте, пожалуйста!

Ц в е т о ч н и ц а (неуверенным тоном). Что ж, можно и сесть. (Садится.)

Пикеринг возвращается на свое прежнее место у камина.

Х и г г и н с. Как вас зовут?

Ц в е т о ч н и ц а. Элиза Дулиттл.

Х и г г и н с (торжественно декламирует). Элиза, Элизабет, Бетси и Бесс За птичьими гнездами отправились в лес...

П и к е р и н г. Четыре яичка в гнездышке нашли…

Х и г г и н с. Взяли по яичку, – осталось там три.

Оба от души хохочут, радуясь собственному остроумию.

Э л и з а. Хватит вам дурака валять.

М и с с и с П и р с. Так с джентльменами не говорят, моя милая.

Э л и з а. А чего он со мной не говорит по–человечески?

Х и г г и н с. Ладно, к делу. Сколько вы думаете платить мне за уроки?

Э л и з а. Да уж я знаю, сколько полагается. Одна моя подружка учится по–французски у самого настоящего француза, так он с нее берет восемнадцать пенсов в час. Но с вашей стороны бессовестно было бы столько запрашивать, – ведь то француз, а вы меня будете учить моему родному языку; так что больше шиллинга я платить не собираюсь. Не хотите – не надо.

Х и г г и н с (расхаживает по комнате, заложив руки в карманы и побрякивая там ключами и мелочью). А ведь знаете, Пикеринг, если рассматривать шиллинг не просто как шиллинг, а в процентном отношении к доходам этой девушки, он будет соответствовать шестидесяти или семидесяти гинеям миллионера.

П и к е р и н г. Как это?

Х и г г и н с. А вот посчитайте. Миллионер имеет около полутораста фунтов в день. Она зарабатывает около полукроны.

Э л и з а (заносчиво). Кто вам сказал, что я только...

Х и г г и н с (не обращая на нее внимания). Она предлагает мне за урок две пятых своего дневного дохода. Две пятых дневного дохода миллионера составили бы примерно шестьдесят фунтов. Неплохо! Совсем даже неплохо, черт возьми! Такой высокой оплаты я еще никогда не получал.

Э л и з а (вскакивает в испуге). Шестьдесят фунтов! Что вы там толкуете? Я вовсе не говорила – шестьдесят фунтов. Откуда мне взять...

Х и г г и н с. Молчите.

Э л и з а (плача). Нет у меня шестидесяти фунтов! Ой–ой–ой!..

М и с с и с П и р с. Не плачьте, глупая вы девушка. Никто не возьмет ваших денег.

Х и г г и н с. Зато кто–то возьмет метлу и хорошенько отдубасит вас, если вы сейчас же не перестанете хныкать. Сядьте!

Э л и з а (неохотно повинуется). У–у–ааааа–у! Что вы мне, отец, что ли?

Х и г г и н с. Я вам хуже отца буду, если решу взяться за ваше обучение. Нате! (Сует ей свой шелковый носовой платок.)

Э л и з а. Это зачем?

Х и г г и н с. Чтобы вытереть глаза. Чтобы вытирать все части лица, которые почему–либо окажутся мокрыми. Запомните: вот это носовой платок, а вот это – рукав. И не путайте одно с другим, если хотите стать настоящей леди и поступить в цветочный магазин.

Элиза, окончательно сбитая с толку, смотрит на него во все глаза.

М и с с и с П и р с. Не стоит вам тратить слова, мистер Хиггинс: все равно она вас не понимает. И потом вы не правы, она ни разу этого не сделала. (Берет платок.)

Э л и з а (вырывая платок). Но–но! Отдайте! Это мне дали, а не вам.

П и к е р и н г (смеясь). Правильно. Боюсь, миссис Пирс, что теперь платок придется рассматривать как ее собственность.

М и с с и с П и р с (смирившись перед фактом). Поделом вам, мистер Хиггинс.

П и к е р и н г. Слушайте, Хиггинс! Мне пришла в голову мысль! Вы помните свои слова о посольском приеме? Сумейте их оправдать – и я буду считать вас величайшим педагогом в мире! Хотите пари, что вам это не удастся? Если вы выиграете, я вам возвращаю всю стоимость эксперимента. Уроки тоже буду оплачивать я.

Э л и з а. Вот это добрый человек! Спасибо вам, кэптен!

Х и г г и н с (смотрит на нее, готовый поддаться искушению). Черт, это соблазнительно! Она так неотразимо вульгарна, так вопиюще грязна...

Э л и з а (возмущенная до глубины души). У–у–аааааа–у!!! Вовсе я не грязная: я мылась, перед тем как идти сюда,– да, и лицо мыла и руки!

П и к е р и н г. Кажется, можно не опасаться, что вы вскружите ей голову комплиментами, Хиггинс.

М и с с и с П и р с (с беспокойством). Не скажите, сэр, – есть разные способы кружить девушкам головы; и мистер Хиггинс мастер на это, хоть, может быть, и не всегда по своей воле. Я надеюсь, сэр, вы не станете подбивать его на что–нибудь безрассудное.

Перевод Евгении Калашниковой

Как меняется поведение Элизы во втором акте по сравнению с первым?

Образ профессора Хиггинса, центральный в пьесе, в значительной мере создается через сопоставление с образом полковника Пикеринга. Вспомните другие подобные парные образы в литературе или в кино. Каковы аспекты сопоставления Хиггинса и Пикеринга?

Охарактеризуйте социальный статус персонажей. Подумайте, чем занимался Пикеринг в Индии.

Сравните, как ведут себя по отношению к Элизе Хиггинс и Пикеринг в приведенном фрагменте. С какой целью Элиза явилась на Уимпол–стрит? В каких случаях Элиза выглядит озадаченной? Как происходящее интерпретирует Элиза и как – джентльмены? Не противоречит ли реакция Хиггинса на появление Элизы в его квартире его поведению в первом акте?

Прокомментируйте слова Элизы в пятом акте, когда она говорит, что ее воспитание по–настоящему началось, когда Пикеринг назвал ее «мисс Дулиттл». Вспомните, всегда ли Пикеринг обращается к ней именно так? С другой стороны, всегда ли Хиггинс со всеми обращается одинаково? Охарактеризуйте уровень языковой компетенции обоих героев.

Подумайте, в чем, при всех очевидных различиях, Хиггинс и Пикеринг сходны? Обратите внимание на их реакцию, когда Элиза сообщает им свое имя. Как они ведут себя после успеха Элизы на светском приеме? После исчезновения Элизы?

Когда Элиза отправляется в ванную, Пикеринг задает Хиггинсу вопрос, порядочный ли он человек в делах, касающихся женщин. Прокомментируйте этот вопрос и ответ Хиггинса.

 

Текст 2. Мужчины и женщины

Х и г г и н с (увлекаясь все больше и больше). Да, да! Через шесть месяцев – даже через три, если у нее чуткое ухо и гибкий язык, – она сможет явиться куда угодно и сойти за кого угодно. Мы начнем сегодня же! Сейчас же! Немедленно! Миссис Пирс, возьмите ее и вычистите хорошенько. Если так не отойдет, попробуйте наждаком. Плита у вас топится?

М и с с и с П и р с (тоном протеста). Да, но...

Х и г г и н с (бушуя). Стащите с нее все это и бросьте в огонь. Позвоните к Уайтли или еще куда–нибудь, пусть пришлют все, что там требуется из одежды. А пока можете завернуть ее в газету.

Э л и з а. Стыдно вам говорить такие вещи, а еще джентльмен! Я не какая–нибудь, я честная девушка, а вашего брата я насквозь вижу, да.

Х и г г и н с. Забудьте свою лиссонгровскую добродетель, девушка. Вы теперь должны учиться вести себя как герцогиня. Миссис Пирс, уберите ее отсюда. А если она будет упрямиться, всыпьте ей как следует.

Э л и з а (вскакивает и бросается к Пикерингу, ища защиты). Не смейте! Я полицию позову, вот сейчас позову!

М и с с и с П и р с. Но мне ее негде поместить.

Х и г г и н с. Поместите в мусорном ящике.

Э л и з а. У–у–ааааа–у!

П и к е р и н г. Полно вам, Хиггинс! Будьте благоразумны.

М и с с и с П и р с (решительно). Вы должны быть благоразумны, мистер Хиггинс, должны. Нельзя так бесцеремонно обращаться с людьми.

Хиггинс, вняв выговору, утихает. Буря сменяется мягким бризом удивления.

Х и г г и н с (с профессиональной чистотой модуляций). Я бесцеремонно обращаюсь с людьми! Дорогая моя миссис Пирс, дорогой мой Пикеринг, у меня и в мыслях не было с кем–нибудь бесцеремонно обращаться. Напротив, я считаю, что мы все должны быть как можно добрее к этой бедной девушке! Мы должны помочь ей приготовиться и приспособиться к ее новому положению в жизни. Если я недостаточно ясно выражал свои мысли, то лишь потому, что боялся оскорбить вашу или ее чувствительность.

Элиза, успокоившись, прокрадывается к своему прежнему месту.

М и с с и с П и р с (Пикерингу). Вы когда–либо слышали подобное, сэр?

П и к е р и н г (от души смеясь). Никогда, миссис Пирс, никогда.

Х и г г и н с (терпеливо). А в чем собственно дело?

М и с с и с П и р с. А в том, сэр, что нельзя подобрать живую девушку так, как подбирают камешек на берегу моря.

Х и г г и н с. А почему собственно?

М и с с и с П и р с. То есть как это почему? Ведь вы же ничего о ней не знаете. Кто ее родители? А может быть, она замужем?

Э л и з а. Еще чего!

Х и г г и н с. Вот именно! Совершенно справедливо замечено: еще чего! Разве вы не знаете, что женщины ее класса после года замужней жизни выглядят как пятидесятилетние поденщицы?

Э л и з а. Да кто на мне женится?

Х и г г и н с (переходя внезапно на самые низкие, волнующие ноты своего голоса, предназначенные для изысканных образцов красноречия). Поверьте мне, Элиза, еще до того, как я закончу ваше обучение, все окрестные улицы будут усеяны телами безумцев, застрелившихся из–за любви к вам.

М и с с и с П и р с. Перестаньте, сэр. Вы не должны забивать ей голову подобным вздором.

Э л и з а (встает и решительно выпрямляется). Я ухожу. У него, видно, не все дома. Не надо мне полоумных учителей.

Х и г г и н с (глубоко уязвленный ее нечувствительностью к его красноречию). Ах, вот как! По–вашему, я сумасшедший? Отлично! Миссис Пирс! Новых платьев заказывать не нужно. Возьмите ее и выставьте за дверь.

Э л и з а (жалобно). Ну, ну! Вы не имеете права меня трогать!

М и с с и с П и р с. Видите, к чему приводит дерзость. (Указывая на дверь.) Сюда, пожалуйста.

Э л и з а (глотая слезы). Не надо мне никаких платьев. Я бы все равно не взяла. (Бросает платок Хиггинсу.) Я могу сама купить себе платья. (Медленно, как бы. нехотя, бредет к двери.)

Х и г г и н с (ловко подхватив на лету платок, загораживает ей дорогу). Вы скверная, испорченная девчонка. Так–то вы мне благодарны за то, что я хочу вытащить вас из грязи, нарядить и сделать из вас леди!

М и с с и с П и р с. Довольно, мистер Хиггинс. Я не могу допустить этого. Неизвестно еще, кто из вас больше испорчен – девушка или вы. Ступайте домой, моя милая, и скажите своим родителям, чтобы они лучше смотрели за вами.

Э л и з а. Нет у меня родителей. Они сказали, что я уже взрослая и могу сама прокормиться, и выгнали меня вон.

М и с с и с П и р с. А где же ваша мать?

Э л и з а. Нет у меня матери. Эта, которая меня выгнала, это моя шестая мачеха. Но я и без них обхожусь. И вы не думайте, я честная девушка!

Х и г г и н с. Ну и слава богу! Не из–за чего, значит, шум поднимать. Девушка ничья и никому не нужна, кроме меня. (Подходит к миссис Пирс и начинает вкрадчиво.) Миссис Пирс, почему бы вам не усыновить ее? Вы подумайте, какое удовольствие – иметь дочку... Ну, а теперь хватит разговоров. Ведите ее вниз и...

М и с с и с П и р с. Но все–таки, как это все будет? Вы собираетесь положить ей какую–нибудь плату? Будьте же рассудительны, сэр.

Х и г г и н с. Ну, платите ей, сколько там нужно; можете записывать это в книгу хозяйственных расходов. (Нетерпеливо.) Да на кой черт ей вообще деньги, хотел бы я знать? Кормить ее будут, одевать тоже. Если давать ей деньги, она запьет.

Э л и з а (повернувшись к нему). Ох вы бессовестный! Неправда это! Я капли спиртного в жизни в рот не брала. (Возвращается к своему стулу и усаживается с вызывающим видом.)

П и к е р и н г (добродушно, увещательным тоном). Хиггинс, а вам не приходит в голову, что у этой девушки могут быть какие–то чувства?

Х и г г и н с (критически оглядывает ее). Да нет, едва ли. Во всяком случае, это не такие чувства, с которыми стоило бы считаться. (Весело.) Как по–вашему, Элиза?

Э л и з а. Какие у всех людей чувства, такие и у меня.

М и с с и с П и р с. Мистер Хиггинс, я бы просила вас держаться ближе к делу. Я хочу знать, на каких условиях эта девушка будет жить здесь в доме? Собираетесь ли вы платить ей жалованье? И что с ней будет после того, как вы закончите ее обучение? Надо же немного заглянуть вперед, сэр.

Х и г г и н с (нетерпеливо). А что с ней будет, если я оставлю ее на улице? Пожалуйста, миссис Пирс, ответьте мне на этот вопрос?

М и с с и с П и р с. Это ее дело, мистер Хиггинс, а не ваше.

Х и г г и н с. Ну, так после того как я с ней кончу, можно выкинуть ее обратно на улицу, и тогда это опять будет ее дело,– вот и все.

Э л и з а. Эх вы! Сердца в вас нет, вот что! Только о себе думаете, а на других наплевать. (Встает и произносит решительно и твердо.) Ладно, хватит с меня, Я ухожу. (Направляется к двери.) А вам стыдно должно быть! Да, стыдно!

Х и г г и н с (хватает шоколадную конфету из вазы, стоящей на рояле; глаза его вдруг заблестели лукавством). Элиза, возьмите шоколадку...

Э л и з а (останавливается, борясь с искушением). А почем я знаю, что там внутри? Одну девушку вот так отравили, я сама слыхала.

Хиггинс вынимает перочинный нож, разрезает конфету пополам, кладет одну половинку в рот и протягивает ей другую.

Х и г г и н с. Вот, чтобы не было сомнений: половинку – мне, половинку – вам.

Элиза открывает рот, готовясь возразить.

(Быстро всовывает ей в рот конфету.) Вы будете есть шоколад каждый день, коробками, бочками! Вы будете питаться одним шоколадом! Ну как, идет?

Э л и з а (проглотив, наконец, конфету, после того как чуть не подавилась ею). Подумаешь, нужна мне ваша конфета! Просто я хорошо воспитана и знаю, что вынимать изо рта некрасиво.

Х и г г и н с. Слушайте, Элиза, вы, кажется, сказали, что приехали на такси?

Э л и з а. Ну и что ж, что приехала? Я имею такое же право ездить на такси, как и все.

Х и г г и н с. Полное право, Элиза! И отныне вы будете разъезжать на такси сколько вам захочется. Каждый день вы будете брать такси и кататься по городу: вдоль, поперек и потом еще кругом. Учтите это, Элиза.

М и с с и с П и р с. Мистер Хиггинс, вы искушаете девушку. Это нехорошо! Она должна думать о будущем.

Х и г г и н с. В такие годы? Чепуха! О будущем хватит времени подумать тогда, когда уже впереди не будет будущего. Нет, нет, Элиза. Следуйте примеру этой леди: думайте о будущем других людей, но никогда не задумывайтесь о своем собственном. Думайте о шоколаде, о такси, о золоте, брильянтах.

Э л и з а. Пожалуйста, не надо мне ни золота, ни брильянтов. Я не какая–нибудь, я честная девушка. (Садится и принимает позу, которая должна выражать достоинство.)

Х и г г и н с. Вы такой же честной и останетесь, Элиза, под крылышком миссис Пирс. А потом вы выйдете замуж за гвардейского офицера с роскошными усами; это будет сын маркиза, и отец сперва лишит его наследства за неравный брак, но, тронутый вашей красотой и скромностью, смягчится и...

П и к е р и н г. Простите, Хиггинс, но я, право, чувствую, что должен вмешаться. Миссис Пирс совершенно права. Если вы хотите, чтобы эта девушка доверилась вам на полгода для педагогического эксперимента, нужно, чтобы она отчетливо понимала, что делает.

Х и г г и н с. Но это невозможно! Она не способна отчетливо понять что бы то ни было. Да и потом, кто же из нас понимает, что делает? Если б мы понимали, мы бы, вероятно, никогда ничего не делали.

П и к е р и н г. Это очень остроумно, Хиггинс, но не слишком вразумительно. (Элизе.) Мисс Дулиттл...

Э л и з а (потрясенная). У–аааа–у!

Х и г г и н с. Вот вам! Больше вы ничего из нее не выжмете. У–ааааа–у! Нет, объяснения излишни! Как человек военный, вы должны знать это. Четкий приказ – вот что здесь требуется. Элиза! Шесть месяцев вы будете жить в этом доме и учиться говорить красиво и правильно, как молодые леди в цветочном магазине. Если будете слушаться и делать все, что вам скажут, будете спать в настоящей спальне, есть сколько захочется, покупать себе шоколад и кататься на такси. А если будете капризничать и лениться – будете спать в чулане за кухней вместе с тараканами и миссис Пирс будет бить вас метлой. Через шесть месяцев вы наденете красивое платье и поедете в Букингемский дворец. Если король догадается, что вы не настоящая леди, полиция схватит вас и отвезет в Тауэр, и там вам отрубят голову в назидание другим чересчур дерзким цветочницам. Если же никто ни о чем не догадается, вы получите семь шиллингов и шесть пенсов на обзаведение и поступите в цветочный магазин. Если вы откажетесь от этого предложения, значит вы неблагодарная и бессовестная девушка, и ангелы в небесах станут лить слезы, глядя на вас. (Пикерингу.) Ну, Пикеринг, теперь вы удовлетворены? (Миссис Пирс.) Кажется, я достаточно честно и откровенно изложил все, миссис Пирс?

М и с с и с П и р с (терпеливо). Пожалуй, сэр, лучше всего будет, если я сама поговорю с девушкой с глазу на глаз. Хотя не думаю, чтобы я решилась взять на себя заботу о ней или вообще одобрила вашу выдумку. Разумеется, я верю, что вы не хотите ей зла, но ведь если человек заинтересует вас своим произношением, вы готовы забыть обо всем на свете. Элиза, идите за мной.

 

Как качества характера и личности Хиггинса проявляются в этой сцене? Как меняется его речь и обращение с Элизой? Почему Пикеринг от души смеется, наблюдая за его поведением? Обратите внимание на то, что Хиггинс, при всем своем безразличии и невнимательности к окружающим, запомнил то, что, по мнению миссис Пирс, его совершенно не должно было интересовать – что Элиза приехала на такси. В какой мере Хиггинс способен понимать Элизу?

Какие цели преследует Хиггинс в общении с нею? Достигает ли он их?

Как воспринимает его слова и действия Элиза?

Как ведет себя в этой сцене миссис Пирс?

Женские персонажи комедии точно индивидуализированы и так же взаимно дополняют друг друга, как мужские. Миссис Пирс, миссис Хиггинс и Элиза принадлежат к разным сословиям, резко различаются по характерам. Однако при этом Шоу наделяет их некоторыми общими чертами мышления, принципиально отличающими их от персонажей–мужчин. Подумайте об этом отличии.

В пьесе «Дом, где разбиваются сердца» (начата в 1913, опубликована в 1919, поставлена впервые в 1920) миссис Хэшебай говорит: «О, я думаю, что это ровно ничего не значит, кто управляет страной, пока мы управляем вами... Внучки дьявола, дорогой. Прекрасные женщины». Подумайте, имеют ли ее слова отношение к содержанию «Пигмалиона».

 

Текст 3. Элиза и ее отец.

Из второго акта

Д у л и т т л (доверительно). Послушайте, хозяин. Ведь мы с вами люди интеллигентные, не правда ли?

Х и г г и н с. О! Вот как? Я думаю, вы пока можете уйти, миссис Пирс.

М и с с и с П и р с. Я тоже так думаю, сэр. (С достоинством уходит.)

П и к е р и н г. Ваше слово, мистер Дулиттл.

Д у л и т т л (Пикерингу). Спасибо, хозяин. (Хиггинсу, который укрылся на скамье у рояля, стараясь избежать чрезмерной близости к гостю, так как от Дулиттла исходит специфический запах, свойственный людям его профессии.) Так вот, хозяин, дело все в том, что вы мне, знаете, очень понравились, и если Элиза вам нужна, я, так и быть, не стану упираться на том, чтоб непременно взять ее отсюда, – думаю, тут можно будет договориться. Ведь если на нее посмотреть как на молодую женщину, тут плохого не скажешь: девчонка что надо! Но как дочь она не стоит своих харчей, – говорю вам откровенно. Я только прошу не забывать, что я отец и у меня есть свои права. Вы человек справедливый, хозяин, я сразу увидел, и уж кто–кто, а вы не захотите, чтоб я вам ее уступил задаром. Ну что для вас какие–нибудь пять фунтов? И что для меня Элиза? (Возвращается к своему стулу и садится с судейской торжественностью.)

П и к е р и н г. Вы должны иметь в виду, Дулиттл, что у мистера Хиггинса нет никаких дурных намерений.

Д у л и т т л. Еще бы! Если б у него были намерения, я бы спросил пятьдесят.

Х и г г и н с (возмущенно). Вы хотите сказать, бездушный вы негодяй, что за пятьдесят фунтов вы бы продали родную дочь?

Д у л и т т л. Ну, не то чтобы уж продавать, но такому симпатичному джентльмену, как вы, я готов сделать любое одолжение, уверяю вас.

П и к е р и н г. Послушайте, но неужели у вас совершенно нет чувства морали?

Д у л и т т л (не смущаясь). Оно мне не по карману, хозяин. Будь вы на моем месте, у вас бы его тоже не было. И потом, что ж тут такого дурного? Если Элизе перепадет кое–что, почему бы и мне не попользоваться?

Х и г г и н с (озабоченно). Я, право, не знаю, что делать, Пикеринг. Совершенно очевидно, что с точки зрения морали было бы преступлением дать этому субъекту хотя бы фартинг. И все же его требования не лишены, мне кажется, какой–то примитивной справедливости.

Д у л и т т л. Вот, вот, хозяин! Я и говорю. Отцовское сердце все–таки.

П и к е р и н г. Я понимаю ваши сомнения, но все же едва ли можно согласиться...

Д у л и т т л. Вы мне этого не говорите, хозяин. Попробуйте лучше взглянуть на дело по–другому. Кто я такой, хозяева? Я вас спрашиваю, кто я такой? Я недостойный бедняк, вот я кто. А вы понимаете, что это значит? Это значит – человек, который постоянно не в ладах с буржуазной моралью. Где бы что ни заварилось, стоит мне попросить свою долю, сейчас же услышишь: «Тебе нельзя: ты – недостойный». Но ведь мне столько же нужно, сколько самой раздостойной вдове, которая в одну неделю умудряется получить деньги от шести благотворительных обществ на похороны одного и того же мужа. Мне нужно не меньше, чем достойному бедняку; мне даже нужно больше. Он ест, и я ем; и он не пьет, а я пью. Мне и поразвлечься требуется, потому что я человек мыслящий. Мне и на людях побывать нужно и музыку послушать, когда на душе тоска. А ведь дерут–то с меня за все чистоганом – так же, как и с достойного. Что же такое, выходит, буржуазная мораль? Да просто предлог, чтобы отказывать мне во всем. Поэтому я к вам обращаюсь как к джентльменам, и прошу так со мной не поступать. Я ведь с вами начистоту. Я достойным не прикидываюсь. Я недостойный и недостойным останусь. Мне нравится быть недостойным – вот вам, если хотите знать. Так неужели вы воспользуетесь слабостью человека, чтобы обсчитать его на цене родной дочери, которую он в поте лица растил, кормил и одевал, пока она не выросла настолько, что ею уже интересуются джентльмены. Разве пять фунтов такая уж большая сумма? Представляю это на ваше рассмотрение и оставляю на ваше усмотрение.

Х и г г и н с (встает и подходит к Пикерингу). Пикеринг! Если б мы поработали над этим человеком три месяца, он мог бы выбирать между министерским креслом и кафедрой проповедника в Уэльсе.

П и к е р и н г. Что вы на это скажете, Дулиттл?

Д у л и т т л. Нет уж, спасибо, хозяин! Слыхал я и проповедников и министров, – я ведь человек мыслящий и для меня политика, или религия, или там социальные реформы – развлечение не хуже других, и могу сказать вам одно: собачья это жизнь, с какой стороны ни посмотреть. Быть недостойным бедняком куда лучше. Если уж сравнивать различные положения в обществе, это... это... ну, в общем, по мне – это единственное, в котором есть смак.

Х и г г и н с. Придется дать ему пять фунтов.

П и к е р и н г. Я только боюсь, что он их использует не так, как нужно.

Д у л и т т л. Нет уж, хозяин, насчет этого не беспокойтесь. Вы, может, думаете, что я зажму их в кулак и стану жить на них понемножку, ничего не делая? Будьте уверены: к понедельнику от них ни пенни не останется, и я отправлюсь себе на работу, как будто у меня их никогда и не бывало. В нищие не запишусь, на казенный харч не пойду. Так, разок–другой побалую себя и свою хозяйку – и нам удовольствие, и людям прибыль; и вам приятно, что не зря деньги выбросили. Вы бы и сами не истратили их с большей пользой.

Х и г г и н с (вынимает бумажник, подходит к Дулиттлу и становится между ним и роялем). Это просто неотразимо! Дадим ему десять. (Протягивает мусорщику две кредитки.)

Д у л и т т л. Нет, хозяин, у нее духу не хватит истратить десять; да, пожалуй, и у меня тоже. Десять фунтов – большие деньги; у кого они заведутся, тот уже начинает жить с оглядкой, а это значит – конец счастью. Вы мне дайте столько, сколько я просил, хозяин, ни пенни больше и ни пенни меньше.

П и к е р и н г. Почему вы не женитесь на этой своей «хозяйке»? Такого рода нарушения морали я не склонен поощрять.

Д у л и т т л. Скажите это ей, хозяин, ей скажите. Я–то с охотой. Для меня так куда хуже: и угождай ей во всем, и подарки ей делай, и новые платья покупай! Грех сказать, она из меня веревки вьет, эта женщина, а все потому, что я ей незаконный муж. И она это знает. Подите–ка заставьте ее выйти за меня замуж! Вот вам мой совет, хозяин: женитесь на Элизе, пока она еще молодая и ничего не смыслит. Не женитесь – потом пожалеете. А женитесь, так она потом пожалеет; но уж пусть лучше она, чем вы, потому что вы мужчина, а она женщина, и все равно на нее никогда не угодишь.

Х и г г и н с. Пикеринг! Если мы еще минуту послушаем этого человека, у нас не останется ни одного непоколебленного убеждения. (Дулиттлу.) Так вы говорите, пять фунтов?

Д у л и т т л. Покорнейше благодарю, хозяин.

Х и г г и н с. Вы решительно не хотите взять десяти?

Д у л и т т л. Сейчас нет. Как–нибудь в другой раз, хозяин.

Х и г г и н с (передает ему кредитку.) Получайте.

Изложите основные аргументы Дулиттла как критика буржуазной морали (во втором и в пятом акте). Сопоставьте его позицию с позицией Элизы.

Философствующий бедняк–забулдыга – образ довольно широко представленный в литературе. Трактовка образа может быть очень разной, от «Веселых нищих» Бёрнса до Мармеладова из «Преступления и наказания». Какое место в этом ряду занимает Альфред Дулиттл? Есть ли основания сопоставить его настоящую профессию землекопа (navvy) с профессией могильщиков–диггеров из «Гамлета»?

Объясните смысл сцены второго акта с участием Дулиттла. Как джентльмены оправдывают свое согласие на его предложение?

Женщина как товар – важный элемент содержания «Пигмалиона». В самом начале действия миссис Эйнсфорд–Хилл принимает Элизу за проститутку. Подумайте, как соотносится пьеса Шоу с проблематикой феминизма. Почему такую важную роль в связи с образом Дулиттла играет матримониальная тема? Во втором акте мы узнаем, что он не женат на своей сожительнице, в пятом – что и Элиза была рождена вне брака. Во втором акте Дулиттл советует Хиггинсу жениться на Элизе, «пока она еще молодая и ничего не смыслит», а в пятом говорит дочери, имея в виду Хиггинса и Пикеринга: «Они тебя здорово разыграли, Элиза, эти два шутника. Если бы ты имела дело с одним, уж он бы от тебя не ушел». Как Дулиттл интерпретирует историю Элизы? Насколько он прав?

Проследите, как меняется поведение Элизы от акта к акту. Почему Хиггинсу в IV красота Элизы начинает казаться зловещей (Eliza's beauty becomes murderous)?

Поразмышляйте о возможных скрытых смыслах финального объяснения Элизы и Хиггинса.

 

Любовь и долг

Профессор Хиггинс не является резонером в классическом смысле. Его рассуждения о женщинах и браке являются частью его образной характеристики. Отношение к герою, разумеется, ироническое. Тем не менее, не приходится сомневаться, что герой в самом деле высказывает мысли, важные для Шоу. В трактате «Квинтэссенция ибсенизма» (1891) Шоу развенчивает «тиранию идеалов», один из которых – идеал романтической любви, освящающий институт буржуазного брака: 

«Нас и сейчас еще окружает множество масок. Иные из них куда фантастичней, чем хранящиеся в Британском музее маски жителей Сандвичевых островов. Однако самые прекрасные маски мы находим в бытовых романах и в романтических поэмах; они предназначены для того, чтобы скрывать низменность пробуждающегося полового инстинкта и смягчать неумолимую строгость законов, которыми общество регулирует его удовлетворение. Когда общественный организм вступает в фазу цивилизации, ему приходится навязывать личности брак и семейную жизнь, потому что у него нет других способов утвердиться, пока любовь является нам лишь в мимолетных вспышках, а отношения полов основываются только на физическом влечении. И вот, стараясь превратите необходимость в удовольствие, люди отчаянно притворяются, будто навязанный им институт брака соответствует их естеству; в качестве одного из пунктов правил общественной благопристойности они устанавливают, что мужчинам самой природой назначено любить своих жен, а не случайных подруг, что женщина, став однажды желанной, остается желанной вечно, что, наконец, семья – самая подходящая сфера для женщины и что женщина, по–настоящему женственная, не испытывает никаких влечений и даже не знает, что это такое, пока их не пробудит в ней мужчина». (О драме и театре, с. 40) (Квинтэссенция ибсенизма)

Шоу был выдающимся обольстителем, но обольщал в основном актрис, которых хотел сделать своими единомышленницами. Женился он в 1898 году на соратнице по Фабианскому движению Шарлотте Пейн–Таунсенд. Утверждают, что супруги не поддерживали интимных отношений. В течение многих лет Шоу состоял в полудружеской–полулюбовной переписке с выдающейся актрисой Эллен Терри, а так же с другими дамами. Похоже, дело всякий раз ограничивалось письмами. «Женщины не заняли в жизни Шоу важного места», – просто пишет биограф Шоу Хескетт Пирсон.

Самое же главное, что в очень многих случаях пьесы Шоу строятся на деконструкции любовного сюжета. Наиболее характерна в этом отношении пьеса «Цезарь и Клеопатра» (1898), написанная как пародия на шекспировскую трагедию любви «Антоний и Клеопатра». С глубокой симпатией пишет Шоу о Цезаре. Чувство пожилого Цезаря к юной Клеопатре сильное, но не серьезное. Он без колебаний расстается с нею, когда того требуют государственные интересы.

Дата: 2019-07-30, просмотров: 279.