Таков был молодой монах, появившийся на пороге.
Он замер, пораженный зрелищем, открывшимся его взору.
— Друг мой, — проговорил он печальным голосом, которому умел в случае необходимости придать утешительные интонации, — надеюсь, женщина, лежащая здесь, не ваша мать и не ваша сестра?
— Нет, — отвечал Коломбан. — Мне было пятнадцать лет, когда я потерял мать, а сестры у меня никогда не было.
— Да хранит вас Господь, Коломбан, для утешения вашего отца в старости!
И он хотел было опуститься перед покойницей на колени.
— Погодите, Доминик, — остановил его Коломбан, — я посылал за вами…
Доминик его перебил:
— Вы посылали за мной, потому что я понадобился вам. И вот я пришел.
— Я посылал за вами, друг мой, потому что женщина, лежащая перед вами, умерла внезапно от разрыва сердца. Она была истинной христианкой, святой женщиной, но умерла без исповеди.
— Одному Господу, а не людям, дано судить, в каком расположении духа она умерла, — заметил монах. — Помолимся!
Он опустился на колени у изголовья кровати. Коломбан, зная, что за девушкой присматривают, а рядом с покойницей теперь священник, мог заняться похоронами.
По дороге он зашел узнать, как чувствует себя Кармелита.
Обессиленная девушка уснула под влиянием опийной микстуры, прописанной доктором.
Коломбан забрал с собой все свои деньги до последнего су; он уладил дела с церковью, с похоронами, с кладбищенским сторожем и подготовил все необходимое для последнего, пятого акта жизни.
В семь часов вечера он вернулся.
Он застал Доминика если и не за молитвой, то глубоко задумавшимся у изголовья усопшей.
Служитель Божий ни на мгновение не оставлял комнату г-жи Жерве.
Коломбан настоятельно просил его сходить поесть. Монаху, казалось, были неведомы человеческие потребности. Все же он внял просьбам друга, но через десять минут вернулся и занял свое место у изголовья покойной.
Кармелита проснулась; ее бред усилился.
Хорошо еще, что, находясь в беспамятстве, несчастная девушка не понимала, что готовилось в ее доме.
В сущности говоря, для нее легче было пережить физические мучения, чем глубокие душевные потрясения.
Соседи взялись приготовить покойную в последний путь; столяр принес гроб; его не стали забивать гвоздями, а скрепили винтами, чтобы Кармелита в бреду не услышала молотка, стучащего по гробу матери.
Поскольку смерть наступила внезапно, гроб перенесли в церковь святого Иакова-Высокий порог только на третий день.
Брат Доминик отслужил мессу в отдельной часовне.
Потом гроб отнесли на Западное кладбище.
Коломбан проводил г-жу Жерве в последний путь вместе с двумя ремесленниками, согласившимися потерять дневной заработок ради того, чтобы исполнить христианский долг.
Болезнь Кармелиты благодаря правильному лечению шаг за шагом отступала перед могуществом науки.
Через неделю девушка пришла в себя. Через десять дней доктор уже мог поручиться за благополучный исход. Спустя две недели она встала с постели.
Слезы хлынули у нее из глаз — она была спасена!
Однако бедняжка была на первых порах так слаба, что едва могла вымолвить слово.
Она снова открыла глаза: у изголовья был верный Коломбан — человек, которого она видела последним перед тем, как лишилась чувств, и первым — после того как пришла в себя.
В знак благодарности Кармелита едва заметно кивнула головой, потом вынула из-под одеяла исхудавшую руку и протянула ее молодому человеку. Вместо того чтобы ее пожать, тот почтительно коснулся ее губами, будто печать страдания на челе девушки в глазах благородного бретонца требовала не меньшего уважения, чем королевская корона.
Выздоровление Кармелиты длилось целый месяц. Только в начале марта она вернулась в свою комнату, а молодой человек — в свою.
С этого дня отношения, установившиеся было между ними, прекратились.
Коломбан в одном из уголков памяти сохранил воспоминание о красоте и доброте девушки.
Кармелита в одном из уголков сердца хранила безграничную признательность и искреннюю привязанность к Коломбану.
Но они виделись теперь очень редко, как соседи, живущие на одной площадке, и только.
Встречаясь, они перебрасывались несколькими словами, но никогда не заходили друг к другу.
Наступил май. Садики Коломбана и Кармелиты находились по соседству, разгороженные лишь сиреневыми кустами, а ведь изгородь из кустов — это даже не стена, разделявшая когда-то влюбленных Пирама и Тисбу.
Молодые люди находились, можно сказать, в одном саду; когда ветер пригибал кусты, изгородь словно раздвигалась, приглашая юношу и девушку поговорить, а ее цветы осыпались то по одну, то по другую сторону.
Однажды вечером молодой человек по просьбе Кармелиты открыл фортепьяно и стал извлекать из инструмента, долго запертого, долго молчавшего, как и сердце Коломбана, тысячи мелодичных звуков; они вырывались из окон его комнаты и звучали в неподвижном вечернем воздухе, а потом влетали в окна Кармелиты и, словно свежий весенний ветерок, ласкали девушку.
Так она наслаждалась не только музыкой, но и весенними ароматами.
Но какая глубокая печаль омрачала ее душу!
Бедняжка Кармелита! Она была менее всего или, напротив, больше всего расположена полюбить, в зависимости от того, дорогой читатель, что вы склонны видеть в любви: страдание или радость, невезение или счастье.
Теперь посмотрим, к чему приведет это болезненное состояние души.
В одной из предыдущих глав мы рассказывали о том, что все дома, расположенные по правой стороне улиц Валь-де-Грае и Сен-Жак в этой части города, выходили в восхитительные сады.
В самом деле, из окон молодых людей, откуда лились мелодичные звуки и куда поднимались весенние ароматы, глазам открывался прекрасный вид.
Справа, на севере, — огромный участок, засаженный тополями и другими высокими деревьями.
Слева, на юге, — сады, засаженные акациями, сиренью, жасмином и альпийским ракитником с гроздьями желтых цветов.
Вдали, на западе, словно зеленый гамак, в который укладывалось на покой солнце, — верхушки деревьев Люксембургского сада.
Наконец, в середине этого треугольника — великолепнейшее зрелище, какое когда-либо открывалось взорам поэта или влюбленного!
Вообразите целое поле роз площадью в двадцать или двадцать пять арпанов; в центре — небольшое надгробие XVII века, напоминающее очертаниями часовню из тех, что наследники заказывают на Пер-Лашез над склепом почившего родственника.
Да что там поле — целая равнина роз в окрестностях Персеполя, где, как говорят, родилась королева цветов. И не думайте, что мы хоть сколько-нибудь преувеличиваем; живя в таком городе, как Париж, приятно окружить себя хотя бы несколькими горшками с розами, и когда кто-то имеет перед глазами целое море цветов, это может показаться сказкой. Однако это сущая правда: еще и сегодня, тридцать лет спустя, можно увидеть четыре-пять арпанов, оставшихся от того библейского поля.
Это были, как мы сказали, не клевер, не люцерна, а настоящие розы, аромат которых распространялся на два льё вокруг.
Каждая местность словно принесла в этот сад, к могиле, где покоились, может быть, мощи какой-то святой, самые красивые розы.
Это напоминало цветные вкладыши из «Монографии о розах», опубликованной в те времена англичанином Линдли.
Каких только роз там не было! Все без исключения виды их росли на этом поле, все пять частей света были представлены своими прекраснейшими цветами. Здесь были розы с Кавказа, с Камчатки, разноцветные китайские, розы турнепс из Каролины, светящиеся розы из Америки, майские розы, шведские, альпийские, сибирские, желтые розы из Леванта, розы из Нанкина, дамасские, бенгальские, розы из Прованса, Шампани, Сен-Клу, Провена (согласно легенде их привез в Провен из Сирии граф Бри по возвращении из крестового похода) — одним словом, это была коллекция уникальная, может быть, потому, что была полной, ведь в ней насчитывалось две или три тысячи видов роз, известных в то время (число это до сих пор постоянно увеличивается, за что мы должны быть чрезвычайно благодарны садоводам).
«Роза заслуживает звания королевы цветов, но оно стало банальным от частого повторения, — говорится в „Умелом садоводе“. — Роза обладает всеми достоинствами, какие только можно желать: соблазнительное кокетство ее бутонов, изящное расположение приоткрытых лепестков, грациозные очертания распустившегося цветка делают ее форму совершенной; нет более приятного и нежного аромата, чем у нее; изумительный ярко-розовый цвет самых разных оттенков делает ее схожей с румяной вакханкой; ее белизна — символ непорочности и чистоты».
Это определение розы, красочное, как старинная пастель времен Людовика XV, послужит для нас естественным переходом к описанию юной красоты нашей героини. В самом деле, достаточно прибавить всего несколько слов к описанию владычицы цветов в «Умелом садоводе» — и портрет Кармелиты готов.
Она была высокой и гибкой; ее красивые темно-каштановые волосы были так густы, что казались жесткими, хотя на ощупь оказывались мягкими как шелк.
Сапфировые глаза, коралловые губы, жемчужные зубки дополняли портрет этого прекрасного и соблазнительного создания.
Однажды в конце мая Кармелита и Коломбан сидели каждый у своего окна. У девушки глаза разбегались при виде окружавшей ее красоты; ее дурманили ароматы, поднимающиеся из сада.
Весь день стояла невыносимая жара, три или четыре часа лил дождь, а к семи часам вечера Кармелита отворила окно и была очарована видом, открывшимся на поле роз, которые еще утром были в бутонах. Она не могла понять, каким образом они так скоро распустились; так же как в скорбный день, память о котором постоянно жила в ней, она не могла понять этого внезапного перехода от жизни к смерти.
И вот с наступлением вечера молодые люди спустились в сад, где их разделяла только живая изгородь из осыпавшейся сирени. Кармелита спросила Коломбана об этом внезапном превращении бутонов в цветы.
Она совершенно не разбиралась в ботанике: в описываемые нами времена эта наука считалась излишней для юных девиц. Коломбан не раз имел случай в этом убедиться; он пустился — по-прежнему стоя за живой изгородью — в изложение курса физиологии растений, избегая точных, но малопонятных, особенно для женщин, слов, которыми загромоздили эту науку ученые.
Он очень доступно объяснил ей устройство растений, сведя его к трем простейшим органам, которые, соединяясь, образуют растительную ткань. Эту ткань в принципе можно сравнить с раствором камеди, которая, быстро густея, сплетает свои разбросанные нити; между ними мало-помалу образуется бесчисленное количество крошечных клеток. Он ей растолковал, что в этих трех простейших органах содержится и материал, из которого образуются слои древесины, и кристаллизованные соки, крахмал, клейковина, летучие масла, различные красящие вещества, а преобладающее из них — зеленое.
От простейших органов он перешел к сложным, рассказал об эпидерме, служащей растениям для перехода из одного состояния в другое. Начав с зародыша растения, когда оно только рождается и еще плотно прилегает к материнскому стеблю, он проследил за всеми фазами его развития вплоть до того момента, когда, готовое отделиться от родного корня, оно в свою очередь размножается.
Он дал своей соседке ясное и четкое определение корня, стебля, листа, почки и объяснил, как происходят у многих растений преобразования некоторых их органов: в колючки — как у чертополоха, барбариса, ложной акации, или в усики — как у винограда, гороха и пассифлоры.
Он рассказал, о единстве, существующем между всеми царствами природы. Человек не может жить без растений, как растения — без человека. Все в мире устроено очень разумно и гармонично, одно дополняет другое. Он объяснил, как растения питаются, как они получают необходимые вещества и через корневую систему, и через листья, получая их и из почвы и из воздуха; назвал вещества, необходимые для их развития. Он показал, каким образом сок — а это кровь растений — поднимается снизу вверх; он продемонстрировал, как свежесрезанная виноградная лоза истекает соком, что называется виноградными «слезами». Наконец, он рассказал, что растения спят, дышат, воспроизводятся подобно животным, и окончательно сразил юную слушательницу, сказав, что некоторые растения умеют даже передвигаться.
Не раз он готов был замолчать, боясь утомить девушку или наскучить ей. Но если бы не сумерки и листва, скрывавшие от него лицо Кармелиты, он прочел бы в ее глазах глубочайший интерес.
Вдруг пронеслась по небу и упала звезда; тогда от патологии растений он перешел к астрономии, от душистых земных цветов — к сияющим небесным цветам. Он перебрал все мифологические имена, которыми люди наградили неведомые миры, предмет их непреходящего интереса; небо, земля, современная эпоха, античность; Греция, Египет, Индия (эти три прародителя человечества) — все эти разнообразные темы послужили тому, чтобы первые часы сближения двух душ в ту теплую весеннюю ночь стали праздничными.
Они позабыли обо всем на свете — о людях, о себе; они не подозревали, что эти цветы, волны, облака, звезды, эти ветры, на которых они странствовали всю ночь, неизбежно увлекут их в небесную страну платонической любви.
Но чем была страстная горячность, что Коломбан вкладывал в описание гармонии природы, если не ярким проявлением самой чистой и сильной любви, которая — дитя жизни или смерти — когда-либо зарождалась в душе юноши?
А это пристальное внимание, этот восторг девушки, с какими она внимала рассказу юноши о чудесах мироздания — рассказу, промелькнувшему для нее так же быстро, как эта падающая звезда, — разве не было оно откровением первой любви?
Прибавьте к этому ее семнадцать лет и его двадцать два года, да еще знойный день, да теплый ласковый ветер и целое поле роз, утром стоявших в бутонах, к вечеру распустившихся пышным цветом!
XXXIX. МОГИЛА ЛАВАЛЬЕР
Итак, в этот вечер, опьяненные ароматом роз, окутавшим их подобно душистому облаку, в котором Вергилий скрывает своих богинь; под светящимся небом, где влюбленные звезды играли в прятки, как Аполлон и Дафна; в прохладе, наступившей после дневного дождя, — одним словом, в эту первую весеннюю ночь, тихую, ясную, благоуханную, сердца молодых людей открылись навстречу любви, как раскрываются благодатной вечерней росе чашечки цветов.
Часы пробили полночь; насчитав двенадцать гулких размеренных ударов, влюбленные встрепенулись, вскрикнули, торопливо попрощались и бросились в дом, словно чувствуя какую-то вину.
Взбежав на верхнюю площадку, они замерли: окно было отворено; безмолвная печальная луна освещала могилу в окружении роз.
— Что это за надгробие? — спросила Кармелита, опершись локтями на подоконник.
— Это могила мадемуазель де Лавальер, — отвечал молодой человек, облокачиваясь рядом с ней в узком проеме открытого окна.
— А почему ее могила здесь? — удивилась Кармелита.
— Все земли, которые вы видите, — пояснил Коломбан, — были когда-то монастырским садом, принадлежавшим католическому ордену, чье поэтическое имя вы носите. Посреди этого сада стояла церковь, построенная, согласно легендам древней Лютеции, на развалинах храма Цереры. Точная дата появления этой часовни неизвестна; предполагают, что она была построена в эпоху царствования Роберта Благочестивого. Доподлинно известно только, что с конца десятого века ее занимали монахи-бенедиктинцы аббатства Мармутье, владевшие ею как приоратом, находившимся под покровительством Богоматери, вплоть до тысяча шестьсот четвертого года. Потом она была передана монахиням-кармелиткам, последовательницам реформы святой Терезы. Екатерина Орлеанская, герцогиня де Лонгвиль, по наущению святош, предложивших ей звание учредительницы, а также заручившись поддержкой Марии Медичи, добилась от короля разрешения и основала здесь монастырь. С позволения короля Генриха Четвертого и одобрения папы Климента Восьмого в Париж из Авилы пригласили шесть сестер-кармелиток, воспитанных серафической святой Терезой Сепеда. Эти шесть монахинь стали основательницами ордена во Франции. Они жили в монастыре, не сохранившемся до наших дней. Они молились, пели, умирали в этой церкви; от нее теперь осталась только эта могила, о которой вы меня спросили.
— Как интересно! — воскликнула Кармелита, все более изумляясь открывавшимся ей тайнам вечной природы и эфемерного прошлого. — А известны имена этих шести несчастных?
— Да, я знаю их имена, — с улыбкой отвечал юный бретонец, — ведь я обожаю легенды. Их звали: Анна от святого Варфоломея, Изабелла от Ангела, Беатриса от Непорочного зачатия, Изабелла от святого Павла и Элеонора от святого Бернара. Герцогиня Лонгвильская выехала им навстречу и пожелала, чтобы их прибытие в приорат было отпраздновано.
Все это, возможно, было не так интересно, как считала Кармелита, и не так любопытно, как утверждал Коломбан. Просто бедные дети обманывали друг друга и искали повода подольше не расставаться. Может, так оно и было? Беседа продолжалась.
— Вот бы посмотреть на тот праздник, — мечтательно проговорила Кармелита.
— Знаете что, мадемуазель, оставайтесь, где стоите, закройте глаза и вообразите: слева от вас — мрачный монастырь с высокими стенами, а напротив — церковь. Подождите-ка…
Молодой человек пошел к себе.
— Куда вы? — забеспокоилась Кармелита.
— За книгой! — крикнул из глубины квартиры молодой человек.
Спустя несколько секунд он возвратился с книгой в руке.
— Вы закрыли глаза? — спросил он.
— Закрыла.
— Видите слева монастырь?
— Да.
— А церковь напротив?
— Вижу.
Коломбан раскрыл книгу.
Было полнолуние, и ясный свет, льющийся на уснувшую природу, был настолько ярок, что Коломбан мог читать как днем.
Он начал:
«В среду двадцать четвертого августа тысяча шестьсот пятого года, в день Святого Варфоломея, в Париже прошло новое торжественное шествие сестер-кармелиток. В этот день они вступали во владение своим монастырем. При большом стечении народа, как при отпущении грехов, сестры торжественно шествовали в сопровождении доктора Дюваля, приставленного к ним для охраны. Он шагал с палкой в руке и весьма походил на оборотня.
Но случаю было угодно, чтобы прекрасное святое таинство было нарушено звуками двух скрипок, заигравших бергамаск. Напуганные бедные кармелитки опрометью бросились прочь, вместе с сопровождавшим их оборотнем укрылись в церкви и там, почувствовав себя под надежным и безопасным кровом, запели» Те Deum laudamus «[17]
— Ну как, представили все это? — спросил Коломбан.
— Да, но я все увидела совсем не так, как ожидала, — улыбнулась Кармелита.
— Даже с открытыми глазами не всегда удается увидеть то, что хочется, тем более — с закрытыми, — заметил Коломбан.
— В этот монастырь и удалилась мадемуазель де Лавальер?
— В этот самый, где она провела тридцать шесть лет в постах и молитвах, укрепляющих веру, и умерла шестого июня тысяча семьсот десятого года.
— Значит, в этой могиле и покоится несчастная герцогиня? — спросила девушка.
— Я бы не взялся это утверждать, — отвечал Коломбан.
— Так ее, что же, выкопали?
— В тысяча семьсот девяностом году декретом Национального собрания монастырь был закрыт. Церковь разрушили… Кто знает, что сталось с телом бедной грешницы, изображенной Лебреном в образе Магдалины? Однако, как я уже сказал вам, заинтересовавшейся ее судьбой спустя полтора столетия, в народе бытует мнение, что тело не тронули, что оно и сейчас покоится в склепе под этой часовенкой.
— Туда, конечно, нельзя войти? — спросила Кармелита с любопытством и в то же время с опаской, как бы страшась быть разочарованной.
— Прошу прощения, мадемуазель, — отвечал Коломбан, — туда не только входят, там даже живут.
— Какой нечестивец может жить в святом месте?
— Садовник, мадемуазель. Тот самый, что ухаживает за всеми этими прекрасными розами, ароматом которых мы с вами сейчас наслаждаемся.
— Как бы я хотела осмотреть эту часовню! — воскликнула Кармелита.
— Нет ничего проще.
— Как же это сделать?
— Достаточно спросить позволения у садовника.
— А если он откажет?..
— Если он не допустит вас к могиле, вы попросите позволения полюбоваться розами, а из любви к своим цветам он разрешит взглянуть и на надгробие.
— Значит, это его цветы?
— Он их единственный владелец.
— Зачем ему столько роз?
— Он их продает, — сообщил юный бретонец.
— О, дурной человек! — возмутилась Кармелита, и что-то детское прозвучало в ее упреке. — Продавать эти чудесные розы! А я-то думала, что он их выращивает из благоговения или в крайнем случае — ради собственного удовольствия!
— А он их продает… Да вот, взгляните: отсюда на моем окне видны три розовых куста, которые он продал мне на днях.
Кармелита высунулась из окна, задев своими прекрасными развевающимися волосами лицо молодого человека, отчего он задрожал всем телом.
Кармелита почувствовала его дыхание, отпрянула и, покраснев, неосторожно промолвила:
— Как бы мне хотелось иметь розовый куст из тех, что окружают эту часовню!
— Позвольте мне подарить вам один из моих! — осмелился предложить Коломбан.
— Спасибо, сударь, — спохватившись, отвечала Кармелита, — я бы хотела вырыть его собственными руками, ведь где-то здесь жила сестра Луиза Милосердная; здесь же покоилось, да и сейчас, может быть, лежит ее тело.
— Почему бы вам не отправиться туда завтра же утром?
— Я ни за что не осмелюсь пойти одна.
— Разрешите предложить мою руку, если вам угодно будет ее принять.
Девушка смутилась и, сделав над собой усилие, сказала:
— Послушайте, господин Коломбан! Я глубоко вас уважаю и очень вам признательна. Но, если я выйду с вами под руку среди белого дня, все кумушки квартала задохнутся от возмущения.
— Пойдемте ночью!
— А можно?
— Отчего же нет?
— Мне кажется, садовник должен засыпать и просыпаться вместе с цветами.
— Не знаю, когда он ложится, но знаю наверное, что встает он раньше своих цветов.
— Откуда вам это известно?
— Иногда ночью, когда мне не спится, — при этих словах голос Коломбана едва заметно задрожал, — я подхожу к окну и вижу, как он ходит по саду с фонарем в руке… Вон, взгляните, мадемуазель! Видите блуждающий среди роз огонек? Должно быть, это он там.
— Куда это он так бежит? — удивилась Кармелита.
— За кошкой, верно.
— Однако раз он уже встал, — улыбнулась Кармелита, — то для него это, может быть, и рано, а для нас чересчур поздно!
— Поздно? — переспросил Коломбан.
— Да… Который теперь час?
— Около двух, — поколебавшись, ответил Коломбан.
— Ох, я еще никогда так поздно не ложилась! — вскрикнула девушка, воздев руки. — Два часа ночи! Боже милостивый! Простимся скорее, господин Коломбан!.. Благодарю за поучительный рассказ. Как-нибудь, когда все соседи уснут, — прибавила она шепотом, — я попрошу вас проводить меня, чтобы вырыть розовый куст.
— Лучше сегодняшней ночи никогда не будет, мадемуазель, — проговорил молодой человек, с трудом сдерживая дрожь.
— Если бы я была уверена, что нас никто не увидит, — с простодушной откровенностью отвечала девушка, — я пошла бы прямо сейчас.
— Кто может увидеть вас в такой час?
— Прежде всего привратница.
— Я знаю, как отпереть дверь и не разбудив ее.
— Как!? Вы отопрете их отмычкой?
— Нет, мадемуазель, своим ключом. Мне случается возвращаться из библиотеки за полночь, а привратница — калека, и мне неловко ее беспокоить, вот я и заказал себе ключ.
— Раз так, — сказала девушка, — идемте прямо теперь. Мне кажется, я все равно не засну и буду все время думать о своей розе.
Неужели из-за розы вы не смогли бы уснуть, Кармелита? Нет, конечно. Но вы так думали, бедное дитя, невинная девушка, и именно ваша чистота толкнула вас на эту ночную вылазку под руку с молодым человеком, таким же чистым, как вы.
Кармелита надела чепчик, набросила на плечи косынку; молодой человек взял шляпу, и, крадучись, они сошли по лестнице. Они старались не шуметь, но все-таки разбудили птиц, спавших в кустах сирени, и птицы, заслышав их шаги и увидев, какая красивая на небе луна, запели, то ли решив, что наступил рассвет, то ли пожелав принять участие в этом ночном празднике, устроенном весной и природой в честь двух молодых людей.
Миновав улицы Сен-Жак и Валь-де-Грас, они вышли на улицу Анфер и остановились перед большими решетчатыми воротами, закрывавшими вход в бывший сад кармелиток.
Они позвонили.
Для посетителей время было слишком раннее или чересчур позднее, и сторож не торопился отпирать.
Но когда колокольчик снова задребезжал, человек с фонарем зашевелился. Молодые люди подошли поближе. Сторож осветил их лица и узнал юношу, которого часто видел в окне, а лежа среди роз, слышал, как он поет, аккомпанируя себе на фортепьяно.
Садовник открыл ворота и пригласил наших Адама и Еву в свой райский сад.
Как мы уже сказали, это был огромный питомник, где росли только розы.
Невозможно описать ощущение необычайной нежности и легкого опьянения, овладевшее молодыми людьми, когда они проникли в этот гарем роз; его султан с фонарем в руках называл их мелодичные имена, ласкавшие посетителям слух, будто пение птиц.
Можно было подумать, что эти звуки издает бюль-бюль, этот соловей Востока, который знает тайну цветов и, подобно тростнику царя Мидаса, поверяет эту тайну легкому восточному ветру.
Держа друг друга за руку и слушая рассказ садовника, они подошли к могиле, или часовне, сестры Луизы Милосердной.
Кармелита оробела и не решилась войти; Коломбан ее уговорил.
Но она почти тотчас в ужасе выбежала вон, когда вместо символов веры, какие она надеялась увидеть, она разглядела прислоненные или подвешенные к стенам лопаты, заступы, грабли, лейки, тачки и другой садовый инвентарь, которым пользовался хозяин питомника.
Девушка с любопытством обошла вокруг часовни, окруженной необыкновенными розами в восемь футов высотой.
— Что это за восхитительные розы? — полюбопытствовала Кармелита.
— Александрийские белые, — отозвался садовник. — Они растут преимущественно на юге Европы и побережьях Северной Африки. Из их лепестков получают розовое масло.
— Продайте мне, пожалуйста, один куст! — попросила девушка.
— Какой? — спросил садовник.
— Вот этот.
Кармелита указала на куст, росший ближе других к могиле.
Садовник вошел в часовню и взял заступ.
В нескольких шагах от часовни пел свою лучшую любовную песню соловей.
Луна была похожа на греческую Фебу, что обводит землю любовным взором в поисках тени Эндимиона.
Ночной ветерок, нежный, будто поцелуй природы, играл завитками волос Кармелиты и Коломбана.
Сцена поражала красочностью и поэтичностью: высокая девушка в трауре, светловолосый юноша в черном костюме и садовник, копающий землю в этот ночной час при ясном свете луны, под теплым ветром, под пение соловья. Все дышало жизнью, и каждый из них готов был воскликнуть: «До чего жизнь прекрасна! Благодарю тебя, Господи, за то, что мы все живем в одно время!»
Увы!
Первый удар заступа болью отозвался в душах молодых людей. Им казалось кощунством копаться в земле, где покоилось тело раскаявшейся любовницы короля-эгоиста, как называли Людовика XIV.
Они поспешили из питомника, унося с собой розовый куст и чувствуя испуг, словно дети, сорвавшие цветок на кладбище.
Очутившись за воротами сада, они забыли свои мрачные мысли, бросили прощальный взгляд на питомник, посылавший им вдогонку свои ароматы, потом посмотрели на звезды, будто пытаясь навсегда запомнить все радости кипевшей вокруг жизни, и возблагодарили Провидение за все благодеяния, которыми оно их осыпало в эту необыкновенную весеннюю ночь.
XL. КОЛОМБАН
Сердце юного бретонца, которого мы назвали Коломбаном, напоминало четырехгранный бриллиант чистой воды. А гранями его были: доброта, нежность, простодушие и верность.
Несколько умников в коллеже — пять или шесть восемнадцатилетних повес, которые уже к двадцати годам становятся потасканными львами, — прозвали его Коломбаном-дурачком в память о некоторых шутках, жертвой которых стал наш бретонец.
Благодаря геркулесовской силе он мог бы заставить замолчать эти злые языки. Однако он питал к этим пустомелям такое же презрение, как ньюфаундленды и огромные сенбернары — к турецким собачкам и кинг-чарлзам.
Но однажды один из самых тщедушных и злобных его товарищей — юный креол из Луизианы, недавно поступивший в коллеж, — видя, что Коломбан с непоколебимым терпением невозмутимо сносит все оскорбления, придумал такую шутку: сел верхом на одного из верзил и дернул Коломбана за белокурые волосы.
Если бы это была игра, Коломбан промолчал бы.
Но ему было больно и обидно.
Дело происходило во время вечерней рекреации, когда учащиеся прогуливались в гимнастическом дворе.
Почувствовав резкую боль и услышав хохот всех, кто был во дворе, Коломбан обернулся и, оставаясь внешне совершенно спокойным, схватил креола за шиворот, сдернул со спины верзилы и понес к трапеции, где была подвешена веревка с узлами.
Подойдя к трапеции, он хладнокровно перекинул веревку поперек его тела и подтянул ее вверх — забияка беспомощно стал болтать в воздухе руками и ногами.
Зрители перестали смеяться и запротестовали, но тщетно.
Верзила, с плеч которого был сдернут Камилл Розан (так звали креола), подошел к Коломбану и потребовал освободить товарища.
В ответ Коломбан достал часы, взглянул на них и, убирая в кармашек, сказал:
— Еще пять минут!
Наказание и без того уже продолжалось пять минут.
Верзила, что был на целую голову выше Коломбана, бросился на него. Но бретонец схватил противника поперек туловища, оторвал от земли, сдавил изо всех сил, как Геракл Антея, о чем им рассказывали на уроках мифологии, а потом бросил наземь под рукоплескания всех учеников, ведь дети со школьной скамьи привыкают принимать сторону сильнейшего.
Коломбан наступил коленом на грудь верзилы. Тот, задыхаясь, запросил пощады, но упрямый бретонец опять вынул часы и сказал просто:
— Еще две минуты!
Весь двор взорвался ликующим «ура».
Среди этого веселья Камилл Розан продолжал извиваться, хотя не так отчаянно, как раньше.
Когда истекли пять минут, Коломбан, столь же свято исполнявший данное слово, как его земляк Дюгеклен, убрал колено с груди верзилы, который и думать забыл о мщении, и отвязал злобного американца; тот в бешенстве кинулся в лазарет, где пролежал целый месяц в бреду.
Отступление креола сопровождалось, о чем нетрудно догадаться, громким смехом; все бросились поздравлять Коломбана. Но тот будто не слышал этих похвал и невозмутимо продолжал прогулку, повернувшись спиной к однокашникам, но перед тем по-дружески их предупредил:
— Вы видите, на что я способен. И с первым из вас, кому взбредет на ум со мной шутить, будет то же самое.
Целый месяц состояние юного Камилла Розана вызывало опасения.
Но кто впал в настоящее отчаяние, так это славный Коломбан. Он уже забыл, что напали на него, что он защищался и потому правда была на его стороне, и винил в этой болезни себя, и только себя.
Его отчаяние естественно переросло в искреннюю симпатию, когда молодой человек начал поправляться. Вскоре он почувствовал к маленькому Камиллу нежность, какую сильные испытывают по отношению к слабым, а победители — к побежденным. То было чувство, рожденное самой трогательной из всех добродетелей — состраданием.
Мало-помалу эта случайно возникшая нежность превратилась в настоящую привязанность, в дружбу-покровительство, какая бывает у старшего брата с младшим.
Камилл Розан тоже, казалось, искренне полюбил Коломбана. Но к его симпатии примешивался страх. Его слабая натура скоро привыкла к покровительству бретонца, но в то же время гордыня противилась, воздвигая между ним и Коломбаном непреодолимое, хоть и невидимое, препятствие.
Камилл был хилый, но задиристый, и он ежедневно получал бы от товарищей внушение, подобное тому, какое задал ему Коломбан. Однако стоило бретонцу шагнуть вперед и тихо спросить: «Эй, в чем дело?», как опасность отступала.
Коломбану, как дубу, достаточно было простереть могучие ветви над тростником, чтобы защитить Камилла от непогоды.
С течением времени Камилл, казалось, смирил гордыню, искренне полюбил Коломбана и постоянно искал случая доказать свою любовь. Они учились в разных классах, спали в разных дортуарах и могли увидеться и поболтать только во время рекреаций. Но потребность в излияниях у креола была так велика, что, как только он оказывался вдали от друга, непременно писал ему письма. Начавшаяся переписка, постоянная, обстоятельная, сблизила их. Она была почти такой же нежной, как у двух влюбленных.
Первая юношеская дружба бывает столь же бурной, как первая любовь. Душа похожа на человека, который долгое время провел в заключении и ждет не дождется свободы, чтобы дать возможность своим самым сокровенным мыслям распуститься под солнечными лучами. Встретившись, души молодых людей щебечут, словно птички ранней весной. Человек, сразу же вступивший во взрослую жизнь и не узнавший всего очарования юной и целомудренной богини Дружбы, достоин жалости! Ни страстная любовь к женщине, ни эгоистическая привязанность зрелого мужчины не могут дать ему той чистой радости, какую он получает, поверяя другу сердечные тайны в шестнадцать лет.
И вот с этого времени молодые люди очень сблизились. В следующем году Камилл начал заниматься на том же отделении, что и Коломбан, и они стали приятелями, как принято выражаться в коллеже, то есть делили все, что имели, от перьев и бумаги до белья и денег.
Если родные креола присылали ему варенье из гуайявы или консервированные ананасы, Камилл половину приносил Коломбану. Если граф де Пангоэль присылал соленья с берегов Бретани, Коломбан перекладывал половину Камиллу на стол.
Эта дружба становилась с каждым днем все нежнее, но вдруг Камилл уехал: родители неожиданно вызвали его в Луизиану незадолго до окончания класса философии.
Друзья распростились, нежно обнявшись и обещая друг другу писать не реже раза в две недели.
Первые три месяца Камилл держал слово, потом письма стали приходить раз в месяц, потом раз в три месяца.
Зато верный бретонец, свято выполняя обещание, писал другу аккуратно раз в две недели.
На следующий день после той весенней ночи, что мы описали в предыдущей главе, в десять часов утра старая привратница принесла молодому человеку письмо, на котором он тотчас узнал долгожданный штемпель.
Письмо было от Камилла.
Он возвращался во Францию!
Письмо дошло всего за несколько дней до его приезда.
Камилл предлагал Коломбану вернуться к прежней совместной жизни, как это было в коллеже.
«У тебя три комнаты и кухня, — писал он, — половина кухни — моя, половина от трех комнат — моя».
— Черт побери! Ну еще бы! — воскликнул бретонец, обрадованный неожиданным возвращением молодого человека.
Потом он спохватился: если его дорогой Камилл приезжает, ему же нужны стол, кровать, туалетный столик и в особенности диван, где ленивец-креол мог бы валяться, покуривая великолепные сигары, которые, несомненно, он привезет с берегов Мексиканского залива. И Коломбан, взяв все свои сбережения — триста франков, — побежал покупать все необходимое.
На лестнице он столкнулся с Кармелитой.
— Ах, Боже мой! Какой у вас довольный вид сегодня, господин Коломбан! — заметила Кармелита при виде сияющего соседа.
— Да, мадемуазель, я счастлив, очень счастлив, — отвечал Коломбан. — Ко мне едет друг из Америки, из Мексики, из Луизианы! Школьный друг, самый близкий!
— Тем лучше! — проговорила девушка. — А когда он приезжает?
— Не могу сказать точно, но я бы хотел, чтобы это произошло сию минуту!
Кармелита улыбнулась.
— Да, я бы хотел, повторяю, чтобы он уже был здесь, потому что вам было бы приятно увидеть и услышать его. Он воплощение красоты и веселья. Я никогда не видел даже на полотнах мастеров такого красивого лица… Оно, пожалуй, немного женственно, но и только… — прибавил он, ничуть не желая умалить достоинств друга, которого только что описал с такой искренностью; Коломбан лишь хотел оставаться в рамках достоверности. — Да, лицо немного женственное, но оно прекрасно гармонирует со всем его обликом! Ни у одного принца из волшебных сказок не бывало такого изящного поворота головы, ни один выпускник Саламанки не умеет так молодцевато держаться, как он, ни один парижский студент не сможет с ним сравниться в беззаботной легкости! И потом… Говорю это нарочно для вас, ведь вы любите музыку: у него восхитительный тенор, и он прекрасно поет! О, вы услышите старинные дуэты, которые мы распевали в коллеже… Кстати, о музыке: когда мы расстались сегодня ночью, я решил вот что вам предложить… Вы ведь мне говорили, что изучали в Сен-Дени музыку?
— Да, я прилично пела сольфеджио, и мое контральто хвалили. Уезжая из Сен-Дени, я больше всего жалела о трех своих подругах — мы дружили так же, как вы с Камиллом Розаном, — и об уроках музыки, которые не смогла продолжать; думаю, что, если бы я немного поработала над голосом, то могла бы кое-чего добиться.
— Если пожелаете… — продолжал Коломбан, — я не говорю, что буду давать вам уроки, я не настолько сведущ, но все-таки смог бы с вами заниматься; я не Бог весть какой певец, но в коллеже у меня был отличный старый преподаватель-немец, господин Мюллер; с тех пор я много работал сам и охотно с вами поделюсь своими знаниями.
Коломбан сам испугался: как это он мог столько наговорить? Однако всколыхнувшее тихую жизнь бретонца известие о том, что приезжает Камилл, вывело его из равновесия; от радости он потерял голову — вот чем объяснялась его смелость и многословие.
Кармелита с благодарностью приняла предложение соседа. Она обрадовалась больше, чем если бы получила наследство. Она раскрыла было рот, чтобы поблагодарить, как вдруг заметила внизу у лестницы монаха-доминиканца, того самого, что читал молитвы над ее усопшей матерью. С того рокового дня она не раз его видела, когда он навещал друга.
Она покраснела и ушла к себе.
Коломбан тоже смутился.
Монах с удивлением и упреком взирал на Коломбана. Он словно хотел сказать: «Я думал, что знаю все ваши тайны, потому что раскрыл перед вами душу, а оказывается, есть нечто такое, что вы мне не доверили!»
Коломбан покраснел как девушка и, отложив покупку мебели на другое время, пригласил монаха к себе.
За пять минут Доминик сумел разглядеть в душе друга такое, о чем тот не подозревал и сам.
И Коломбан рассказал ему все-все, вплоть до событий последней ночи, со всеми милыми подробностями, воспоминания о которых до сих пор опьяняли его сердце.
Если бы монах стал осуждать Коломбана за эту чистую первую любовь, он впал бы в противоречие с собственными теориями всеобщей любви, ведь он называл любовь во всех ее проявлениях «узлом жизни», сравнивая таким образом жизнь с деревом, любовь — с узелком, где зарождается листва, а человечество — с плодами, венчающими это дерево.
И потому брат Доминик узрел в этой зарождавшейся страсти, неведомой дотоле молодому человеку, животворное возбуждение, признаки которого скорее радовали, нежели настораживали.
С другой стороны, он прощал Коломбану, что тот не рассказал ему ранее о своей любви: монах понимал, что Коломбан сам не знал, что творится у него в душе.
Поняв, что он влюблен, юный бретонец готов был ужаснуться.
Монах улыбнулся и взял его за руку.
— Вы нуждаетесь в этой любви, друг мой, — сказал он, — иначе ваша молодость так и пройдет в вялом безразличии. Благородная страсть, а именно такая и должна была зародиться в вашем благородном сердце, придаст вам сил и послужит вашему обновлению. Выгляните в этот сад, — прибавил монах и указал на питомник, — еще вчера в это время земля была сухая, растения зачахли, рост их прекратился. Но вот прошел дождь, и из земли проклюнулись ростки, корни дали побеги, почки превратились в листья, а бутоны — в цветы! Люби, юноша! Цвети и плодоноси, молодое дерево! Где же, как не на этом юном и мощном стволе, рождаться ярким цветам и зреть плодам!
— Значит, — сказал Коломбан, — вы не осуждаете меня и советуете прислушаться к тому, что мне подсказывает сердце?
— Я одобряю вас, Коломбан! Я мог бы вас осудить только за то, что вы пытались утаить от меня свою любовь, ведь обыкновенно скрывают любовь порочную. Что может быть прекраснее в свободном человеке, чем зависимость от своего сердца; насколько страсть, зародившаяся в низменной душе, может опорочить и унизить человека, настолько она возвышает и освящает благородное сердце. Оглянитесь, друг мой! Вы увидите, что именно живительные силы страсти, даже в большей степени, чем человеческий гений, двигали империями, потрясали мир или делали его сильнее. Как бы всемогущ ни был разум, он робок, беспокоен, он дремлет и в любую минуту готов отступить перед препятствием на своем пути; сердце, напротив, находится в постоянном волнении, быстро принимает решения, твердо стоит на своем, и никакая преграда не может противостоять его стремительному натиску. Разум — это отдохновение, а сердце — сама жизнь. Но отдохновение в вашем возрасте, Коломбан, было бы опасным бездельем; чем накапливать силы в праздности, чем хранить в себе эту драгоценную активность, бурлящую во мне, я скорее расшатал бы, как Самсон, колонны храма, даже если бы мне было суждено погибнуть под его развалинами!
— Но ведь вы, брат мой, не можете любить, — возразил Коломбан.
Молодой монах печально улыбнулся.
— Нет, — сказал он, — я не могу любить вашей земной, плотской любовью, потому что служу Господу. Но, лишив меня возможности любить женщину, Бог наделил меня способностью любить всех! Вы горячо любите женщину, а я, друг мой, страстно люблю человечество! Чтобы вы влюбились, вам необходимо иметь перед глазами юную и богатую девушку, которая платила бы вам взаимностью. Я же, напротив, прежде всего, люблю бедных, немощных, страждущих. И если я не нахожу в себе сил любить ненавидящих меня, то могу их, по крайней мере, пожалеть… О, вы не правы, Коломбан, когда говорите, что мне запрещено любить. Господь, которому я себя посвятил, является источником всякой любви. Бывают минуты, когда я, подобно святой Терезе, готов оплакивать Сатану, потому что он единственное существо, кому не позволено любить!
Долгим был разговор на эту неисчерпаемую тему, предложенную братом Домиником. Они перебирали достижения, которыми человек был обязан благородным страстям своего сердца. И Коломбан подумал, что монах пришел в этот час нарочно для того, чтобы приподнять перед ним краешек завесы, скрывающей жизнь; слова монаха были благодатны, как крупные капли летнего дождя: они омыли душу юноши и он почувствовал себя более достойным любви. Мысль о том, что девушка, может быть, не отвечает ему взаимностью, даже не пришла Коломбану в голову.
Внимая истине, бретонец вздохнул свободнее; вместо задумчивого серьезного молодого человека перед монахом был теперь страстно влюбленный юноша. Он стал похож на поэта или живописца: на поэта — ибо речь его украшали образы, почерпнутые в лучших произведениях мировой поэзии; на живописца — ибо он не столько рассказывал о своей страсти, сколько рисовал ее ярким красками, черпая их в своем пылающем сердце.
Они, несомненно, провели бы весь день, припав к сосцам этой плодородной Исиды, которую зовут Любовью. Но вдруг с лестницы кто-то дважды громко позвал Коломбана.
— О! Это голос Камилла! — вскричал восторженный бретонец.
Он не слышал голоса друга три года, но сразу его узнал.
— Коломбан! Коломбан! — снова послышался с лестницы веселый голос.
Коломбан отворил дверь и принял в объятия Камилла. Ни один слепец еще не раскрывал столь братского объятия Несчастью, принимая его за лучшего друга.
XLI. КАМИЛЛ
Завидев Камилла, с которым он был незнаком, брат Доминик скромно удалился, несмотря на то что Коломбан настойчиво уговаривал его остаться.
Камилл провожал монаха взглядом до тех пор, пока за ним не захлопнулась дверь, а потом с комической важностью заметил:
— О! Римлянин счел бы, что получил предупреждение!
— Что ты хочешь сказать?
— Помнишь латинскую поговорку: «Если споткнешься, выходя из дома, или увидишь слева ворона, ступай назад!»
На открытом и радостном лице Коломбана промелькнуло выражение досады, почти страдания.
— Ты все тот же, милый Камилл, — проговорил он. — Неужели ты хочешь первым же словом разочаровать друга, с которым не виделся три года?
— Почему это?
— Потому что этот ворон, как ты выразился…
— Ты прав, скорее он похож на сороку: у него черно-белое одеяние…
Второй удар поразил Коломбана в самое сердце.
— Этот ворон или эта сорока — один из лучших, умнейших, сердечнейших людей, каких я знаю. Когда ты познакомишься с ним поближе, ты сам увидишь, что спутал его со священниками, воюющими с Господом, вместо того чтобы бороться во имя его, и пожалеешь, что в самом начале придумал ему это глупое прозвище.
— О! Ты как всегда, суров и назидателен, словно миссионер, дорогой мой Коломбан! — рассмеялся Камилл. — Ну ладно, пусть я не прав, но ты же знаешь, у меня такая привычка! Прости, что я обидел твоего друга, ведь этот красавец-монах — твой друг, верно? — прибавил американец, сбавив тон.
— Да, Камилл, это настоящий, искренний друг, — серьезно ответил бретонец.
— Мне жаль, что я дал ему прозвище или наградил эпитетом, как тебе будет угодно. Но, понимаешь, когда я уезжал из коллежа, ты не был набожным, вот почему меня несколько удивляет, что я застал тебя за беседой с монахом.
— Ты перестанешь удивляться, когда познакомишься с братом Домиником. Впрочем, — продолжал Коломбан, и в его голосе зазвучали ласковые нотки, а лицо осветила дружеская улыбка, — речь теперь не о брате Доминике, а о брате Камилле. Один — мой духовный брат, другой — названый. Вот, наконец, и ты! Давай-ка обнимемся еще раз! Не могу тебе сказать, как меня обрадовало твое письмо! А уж как я рад — и еще буду радоваться — твоему приезду! Надеюсь, мы будем жить вместе, как в коллеже?
— Даже лучше, чем в коллеже! — почти с такой же радостью отозвался Камилл. — В коллеже нам все мешало быть вместе. Здесь, напротив, у нас не будет ни злобных товарищей, ни угрюмых надзирателей, которых надо опасаться, и мы вволю нагуляемся, будем музицировать, ходить в театр, ночами наговоримся досыта. Ведь в коллеже это было строго запрещено!
— Да, я помню ночные разговоры в дортуаре; как это было чудесно! — мечтательно проговорил Коломбан.
— Особенно в ночь с воскресенья на понедельник, да?
— Верно, — вспомнив, подхватил Коломбан с полурадостной, полугрустной улыбкой, — в ночь с воскресенья на понедельник. Я редко выходил: родственников в Париже у меня не было. Весь день я слонялся по двору наедине со своими мыслями, — нет, это слишком громко сказано: со своими мечтами. А ты, беглец, поднимался в этот день, как жаворонок, спозаранку и с веселым щебетом улетал Бог знает в какое прелестное гнездышко! Я всегда провожал тебя без зависти, но с сожалением. А вечером ты возвращался полный новых впечатлений и делился ими со мной: мы разговаривали всю ночь, ты рассказывал, а я слушал о твоих дневных проказах.
— Мы снова заживем такой жизнью, Коломбан, не беспокойся! Ты рассудителен, а я сумасброд и еще не одну ночь буду забавлять тебя рассказами о дневных приключениях. В Луизиане я жил как настоящий Робинзон и теперь надеюсь наверстать в Париже упущенное.
— Время тебя не изменило, — с ласковой озабоченностью проговорил степенный бретонец.
— Да, и прежде всего, сохранило мой хороший аппетит. Скажи-ка, где тут едят, когда голодны?
— Мы поели бы в столовой нашей квартиры, если бы я знал заранее.
— Ты что же, не получил моего письма?
— Получил час назад.
— Ах да, — вспомнил Камилл, — оно же отправилось на одном со мной пакетботе, прибыло на нем в Гавр одновременно со мной и опередило меня лишь потому, что почтовые кареты ездят быстрее дилижансов. Тем уместнее мой вопрос: где можно поесть?
— Дорогой мой! — сказал Коломбан. — Я не стану возражать, когда ты сравниваешь себя с Робинзоном Крузо; это означает, что ты привык к лишениям.
— Ты заставляешь меня трепетать, Коломбан! Оставь эти шутки. Я не герой романа. Я хочу есть! В третий раз спрашиваю, где это можно сделать.
— Здесь, друг мой, договариваются с привратницей или с какой-нибудь доброй женщиной по соседству, чтобы она вас кормила за определенную плату.
— А в непредвиденных случаях?..
— У Фликото!
— А-а, милейший Фликото с площади Сорбонны! Так он еще существует? Он еще не съел все бифштексы?
И Камилл закричал:
— Фликото! Бифштекс и гору картошки! Он схватился за шляпу.
— Куда ты идешь? — спросил Коломбан.
— Не иду, а бегу! Бегу к Фликото. Ты со мной?
— Нет.
— Почему?
— Надо купить для тебя кровать, чтобы ты спал, стол, чтобы ты мог работать, диван, чтобы ты мог курить, не так ли?
— Кстати, о курении: я привез отличные гаванские сигары!.. То есть, они у меня будут, если таможня соблаговолит вернуть их мне. Должно быть, лучшие «пурос» курят господа таможенники!
— Сочувствую твоему горю не из эгоизма, а по-христиански — сам я не курю.
— Ты полон пороков, дорогой друг; не знаю, какая женщина могла бы тебя полюбить.
Коломбан покраснел.
— Неужели уже нашлась такая? — удивился Камилл. — Ну ладно!
Он протянул руку со словами:
— Дорогой друг! Прими мои самые искренние поздравления! Значит, с женщинами дело обстоит лучше, чем с едой? Можно кого-нибудь найти в этом квартале? Коломбан, как только я пообедаю, можешь быть уверен, я немедленно отправлюсь на поиски. Жаль, что я не привез тебе негритянку… О, не вороти нос: среди них встречаются великолепные! Но таможенники отняли бы ее у меня: заграничный товар конфискуется!.. Так ты идешь?
— Нет, я же сказал.
— Верно, ты отказался. А почему ты отказался?
— Пустая твоя голова!
— Пустая? А вот мой отец придерживается иного мнения: он утверждает, что у меня в голове вместо мозгов — креветка. Так почему ты отказался?
— Потому что надо купить тебе мебель.
— Резонно. Беги за моей мебелью, а я побегу набивать свой желудок. Встречаемся здесь через час.
— Хорошо.
— Дать тебе денег?
— Спасибо, у меня есть.
— Ладно, когда кончатся, возьмешь.
— Где же? — рассмеялся Коломбан.
— У меня в кошельке, если там еще что-нибудь останется, дорогой мой. Я теперь богат: Ротшильд и Лаффит в подметки мне не годятся! У меня шесть тысяч ливров годового дохода, то есть пятьсот ливров в месяц, шестнадцать франков тринадцать су и полтора сантима в день. Хочешь, купим Тюильри, Сен-Клу или Рамбуйе? В этом кошельке — за три месяца вперед.
Камилл достал из кармана кошелек, в ячейках которого сверкало золото.
— Поговорим об этом потом, — предложил Коломбан.
— До встречи через час!
— Договорились!
— В таком случае,
Умри за короля, я за страну умру! — процитировал Камилл.
И он скатился по лестнице вниз, но не с намерением умереть «за короля», как призывали стихи Казимира Делавиня, а чтобы пообедать у Фликото.
Коломбан спустился вслед за ним размеренным шагом, как и подобало человеку его характера.
Вы видели, дорогие читатели, с каким насмешливым легкомыслием относился Камилл к самым серьезным вещам; он проявил это, едва войдя к Коломбану, в первых же словах по поводу брата Доминика.
Французов принято обвинять в легкомыслии, беззаботности, насмешливости.
В данном же случае француз напоминал чопорного англичанина, а американец держал себя с истинно французской легкостью.
Если бы не его возраст, выражение лица, изысканные манеры, элегантный костюм, его можно было бы принять за парижского гамена — тот же ум, та же живость, тот же громкий смех и та же манера говорить.
Напрасно собеседник затолкал бы его в угол комнаты, втиснул в оконный проем, зажал между двумя дверьми, чтобы попытаться его урезонить, растолковать ему серьезную мысль — первая же муха отвлекла бы его, и он внял бы увещеваниям не больше, чем любой случайный прохожий.
Впрочем, у него было одно преимущество — с ним довольно было перемолвиться всего несколькими словами, чтобы постичь его характер. В пять минут, если только у вас был сачок, вы могли поймать ту самую креветку, которая, по меткому выражению папаши Розана, сидела у него в голове вместо мозгов.
Все говорило об этом: выражение лица, слова, походка, весь его облик.
Впрочем, он был очаровательным кавалером, как справедливо заметил Коломбан в разговоре с Кармелитой.
У него была восхитительная посадка головы, он был строен и гибок, хотя его нельзя было назвать ни худым, ни высоким; внешне он казался хрупким и изящным, но это проистекало благодаря гибкости его стана и изысканности манер.
У него были живые миндалевидные глаза, темно-коричневые, как и положено креолу, бархатистые, опушенные ресницами в шесть линий длиной.
Красивые иссиня-черные волосы обрамляли его тонкое смуглое лицо.
Нос у него был прямой, пропорциональный, как у древнегреческой статуи.
Рот его был маленький, красиво очерченный, свежий, губы — немного вывернутые, в любое мгновение готовые к поцелуям.
Одним словом, во всем его облике, осанке, манере держаться, даже в одежде (хотя у него — у этой очаровательной тропической птицы, этой великолепной экваториальной бабочки — были, возможно, слишком яркие галстуки и слишком пестрые жилеты) проявлялось столько изысканности, что самые почтенные маркизы приняли бы его за отпрыска древнего рода.
Его своенравная красота, кокетливая и яркая, странным образом вступала в противоречие со строгой, суровой, я бы сказал, почти мраморной красотой Коломбана.
Один силой и красотой походил на древнего Геракла; мягкость, юношеская грациозность, morbidezza [18] другого напоминала Кастора, Антиноя и даже Гермафродита.
Доведись кому-нибудь увидеть их обнимающимися, он бы не понял, что за тайная симпатия, что за таинственная близость толкают друг другу в объятия этого сильного мужчину и слабого юнца. Их нельзя было назвать братьями, потому что природа не терпит несходства, — стало быть, это были друзья.
Но какие невидимые нити связывали их сердца?
Мы уже рассказывали об этом в предыдущей главе. Покровительство, каким Коломбан постепенно окружил молодого человека, незаметно переросло в нежную дружбу. Он бережно хранил в душе, не растрачивая направо и налево, сокровища привязанности, которую испытывал в коллеже к Камиллу Розану.
И вот теперь он принял его как любимого брата. Силу его дружбы доказывает то, что за весь день он ни разу не вспомнил о новом чувстве, на которое только что открыл ему глаза брат Доминик.
Небольшую гостиную, где Коломбан принимал изредка школьных товарищей, он превратил в спальню для Камилла.
Коломбан спал в соседней комнате, разделенной с гостиной перегородкой, и такой тонкой, что из одной комнаты было отлично слышно, что делается в другой.
Сначала Коломбан обошел торговцев мебелью в квартале Сен-Жак. Но там, как известно, продавалась только ореховая мебель, а Коломбан, сам спавший на крашеной кушетке, понимал, что его друг-аристократ согласится только на красное дерево.
Он прошел вниз по улице Сен-Жак, пересек оба рукава Сены и вышел на улицу Клери.
Там он нашел то, что искал: кровать красного дерева, такие же письменный стол, диван и полдюжины стульев.
Все это обошлось ему в пятьсот франков.
Так как это ровно вдвое превосходило сумму, которой он располагал, ему пришлось занять недостающее.
Что же до постели, то он снял два матраца, одну подушку и одеяло со своей кровати, а себе оставил металлическую сетку, простыню, одну подушку и зимнее пальто.
Коломбан возвращался в отчаянии оттого, что опаздывал на два часа. Должно быть, Камилл его заждался.
К счастью, Камилла еще не было.
«Тем лучше! — подумал Коломбан. — Дорогой Камилл! Я успею приготовить тебе комнату».
Коломбан прождал Камилла весь день.
Тот вернулся лишь в одиннадцать часов вечера. Сияющий Коломбан ввел его в приготовленную комнату, заранее представляя, как обрадуется его дорогой друг.
— Уф! — бросил тот, громко рассмеявшись. — Красное дерево! Дорогой мой, у нас только негры покупают такую мебель!
Коломбан в третий раз за день почувствовал укол в сердце.
— Да ничего, дорогой Коломбан, — поспешил его успокоить Камилл. — Я знаю, что ты хотел сделать как лучше. Обними меня и прими мою благодарность.
Он сам поцеловал Коломбана, не подозревая ни того, какую боль причинил ему своим замечанием, ни того, как обрадовал его поцелуй друга.
Дата: 2018-09-13, просмотров: 903.