Жюстен не сделал ни шага навстречу учителю, словно боялся, что, сойдя с места, спугнет посетившую его мысль.
Он пересказал старику все, чему только что явился свидетелем.
— А! — проговорил тот. — Вот и место!
Его тоже сразу осенила идея; он подумал, что место контрабасиста в кабаре, как бы ни было отвратительно это заведение, имело немалое преимущество, — такое занятие нарушит однообразие жизни молодого человека.
Да и для бедствующей семьи его заработок будет большим подспорьем.
— Только вот возьмут ли тебя на это место? — прибавил он.
— Надеюсь, — скромно отвечал Жюстен.
— Еще бы нет! — воскликнул папаша Мюллер. — Без музыканта им придется чертовски тяжко!
— Ну что же, я сейчас зайду и узнаю.
— И я с тобой! — предложил славный старик. Жюстен был этому только рад.
Нетрудно себе представить, какое впечатление произвело появление в подобном шумном заведении серьезного молодого человека и степенного старика, одетых в черное.
Танцоры показывали на них пальцами своим партнершам и покатывались со смеху.
Двое друзей не обратили внимания на всеобщее оживление или сделали вид, что ничего не замечают.
Они спросили у лакея, где найти хозяина кабаре.
Толстый добродушный кабатчик, похожий на Силена и более красный, чем вино, которое он подавал своим посетителям, тотчас явился на зов, полагая, очевидно, что кто-то собирается сделать большой заказ.
Друзья робко изложили свою просьбу.
И как же волновался умный молодой человек, музыкант, верный сын, содержавший мать, преданный брат, имевший на попечении сестру, наконец, полезный и ценный для общества гражданин! С замиранием сердца, с ужасом он представлял себе, как ему откажут в месте оркестранта в дешевом кабаре!
Увы, все в этом мире относительно.
Это место означало новые панталоны и черный сюртук для него, душегрейку для матери, платье для сестры.
О, смейтесь, смейтесь, ведь вашим близким никогда не грозили ни голод, ни холод! Зато мне доводилось содержать мать и сына на сто франков в месяц, и для меня смех по такому поводу — святотатство!
Итак, двое друзей робко изложили свою просьбу.
Хозяин кабаре в ответ заметил, что его это не касается, это дело руководителя оркестра.
Впрочем, он вызвался сам передать ему просьбу молодого человека (что было принято) и спустя пять минут принес ответ: если Жюстен способен исполнять требования, предъявляемые к важной должности контрабасиста в кабаре у заставы, он может за три франка в вечер хоть сейчас приступить к своим обязанностям.
Танцы бывают трижды в неделю, следовательно, он будет получать тридцать шесть франков в месяц.
Это было почти столько же, сколько ему приносили восемь первых его учеников; для него это были золотые россыпи Перу — в 1821 году еще говорили «Перу», как в наши дни говорят «Калифорния», — итак, для него это место было золотым дном; он сейчас же согласился, попросив только разрешения сходить за виолончелью домой в предместье Сен-Жак.
Но ему ответили, что это ни к чему: ухода контрабасиста ждали и заранее был куплен новый инструмент, предназначавшийся, в случае нехватки музыкантов, для второй скрипки. Но на место ушедшего контрабасиста пришел новый — что ж, все было к лучшему, как в мире Панглоса.
Жюстен в глубине души был очень рад, что его виолончель — целомудренный и благочестивый инструмент-отшельник — избежит угрожавшего ей осквернения.
Молодой человек поблагодарил г-на Мюллера и хотел было с ним распрощаться. Однако славный учитель объявил, что намерен быть на первом выступлении своего ученика; чтобы ободрять его своим присутствием, он уйдет из заведения не раньше чем кончатся танцы.
Жюстен пожал учителю руку, попросил принести контрабас и занял место в оркестре, к величайшему изумлению зрителей, готовых было освистать юношу при его появлении в кабаре, а теперь едва ли ему не аплодировавших.
Оркестр был достоин кисти художника, мастера жанровых сцен, если только позволительно называть громким именем оркестра сборище восьмерых глухарей, исполнявших адские кадрили, под звуки которых отплясывали три-четыре сотни завсегдатаев упомянутого заведения. В этом-то — с позволения сказать — оркестре, достойном, как мы говорили, кисти жанриста, и затерялся степенный и серьезный юноша по имени Жюстен.
Он был похож на музыканта-мученика, играющего с веревкой на шее для развлечения языческого племени.
Его выразительное лицо ярко освещалось висевшими над его головой кенкетами.
Жюстен был далеко не красавец, — бедный мальчик! — но чувствовалось, что страдальческий вид, задававший тон, если можно так выразиться, всему его облику, и был истинной, вернее, единственной причиной, делавшей его некрасивым; если бы простые житейские радости осветили его лицо, если бы незатейливое человеческое счастье или даже просто удовольствие промелькнуло в его взгляде, если бы в улыбке приоткрылись его губы — его лицо, пусть некрасивое, сейчас же приобрело бы выражение ангельской кротости и удивило бы редким благородством.
Он стоял, обхватив обеими руками огромный контрабас, раза в два больше виолончели; длинные белокурые волосы струились по плечам и ниспадали на лоб, когда юношу подгонял ритм танца; большие голубые глаза затуманивались; все его существо было проникнуто томностью; в такие минуты молодой человек не мог не внушать любому, кто его видел, глубокий интерес, невольную симпатию.
Вообразите юного Листа во власти вдохновения.
Наш школьный учитель Жюстен точь-в-точь походил на него.
После первой кадрили руководитель оркестра рассыпался в самых искренних похвалах ему, а собратья-музыканты зааплодировали.
Захлопали в ладоши и танцоры.
Добрый старый учитель не помнил себя от радости, он тоже хлопал в ладоши, стучал ногами, плакал от волнения.
Вот уж воистину верно: триумф есть триумф, кто бы с ним ни поздравлял.
В одиннадцать часов Жюстен поинтересовался, когда кончатся танцы. Ему ответили:
— Иногда веселье продолжается до двух часов ночи. Он подозвал папашу Мюллера.
Тот поспешил на зов.
Надо было предупредить мать и сестру, сходивших, наверное, с ума от беспокойства: никогда еще Жюстен не возвращался позднее десяти часов.
Славный учитель все понял, поспешил в предместье Сен-Жак и застал г-жу Корби — таково было имя матери Жюстена, которое мы имеем честь впервые назвать читателям, — и застал г-жу Корби и ее дочь за молитвой.
— Ну вот, — начал он с порога, — ваши молитвы услышаны, добродетельная женщина и святая дочь; Жюстен нашел место, ему будут платить тридцать шесть франков в месяц!
Обе женщины радостно вскрикнули.
Учитель рассказал, что произошло.
С изумительной деликатностью, свойственной женщинам, г-жа Корби и ее дочь поняли, какую огромную жертву Их сын и брат принес ради них.
— Милый, добрый Жюстен! — прошептали они.
И произнесено это было нежным, почти жалостливым тоном.
— О, не жалейте его, — поспешил уверить их учитель, — ведь это настоящий триумф! Жюстен прекрасен! Восхитителен! Он похож на молодого Вебера.
С этими словами г-н Мюллер, которому нечего было больше сказать, простился с женщинами и вернулся в кабаре.
Ушел он оттуда со своим дорогим учеником в два часа ночи.
Засовы на воротах были отперты заботами сестры Жюстена.
К концу месяца Жюстен успел сыграть на двенадцати вечерах и получил свои тридцать шесть франков.
На них можно было купить самое необходимое.
Теперь, как нам представляется, мы достаточно ясно показали нашим читателям, какое доброе и благородное сердце у нашего героя; ограничимся лишь еще несколькими словами, чтобы описание его характера было полным.
Впрочем, этот характер во всей его совокупности легко определить одним словом.
Это слово, с помощью которого Сальватор охарактеризовал Жану Роберу мелодию, исполняемую Жюстеном, — «смирение».
Прибавим, что если эта добродетель, отчасти сомнительная, и принимала когда-нибудь человеческий облик, спускаясь на землю, то ее воплощением, конечно, был Жюстен-смиренник.
Да позволено нам будет провести некоторый анализ: мы повествуем не о приключении, мы рассказываем историю страждущей души. Заглянем же в самые сокровенные уголки этой души, понаблюдаем за тем, что станется с этим человеком, хлебнувшим немало горя; посмотрим, как он встретит несказанное счастье или неизбывное страдание!
Устоит он? Или согнется?
Поверьте, дорогие читатели, даже для самых равнодушных из вас это будет захватывающее чтение.
Перед вами невинный юноша в полном смысле этого слова; до сих пор он жил подобно птице небесной, порхающей над полями в поисках семечка, которое она принесет в гнездо; до сих пор единственной его заботой было удовлетворение жизненных потребностей; недосыпая и недоедая, в поте лица своего, кровью своей он зарабатывал на пропитание, иногда даже на относительное благополучие своему несчастному семейству.
Что же он делал для себя самого?
Ничего!
Будь он один в целом свете, не имей он на своем попечении ни матери, ни сестры, вероятно, он нашел бы возможность продолжать занятия, стал бы бакалавром, лиценциатом, адъюнкт-профессором, как знать? Даже доктором, может быть! А теперь вместо факультетской кафедры, которую он мог бы получить благодаря своему труду; вместо почетного положения, которого он добился бы упорством, что является отличительной чертой его самоотверженного характера, юноша заживо погребен, будто прикованный чувством долга, задыхаясь под тяжестью сыновней любви.
О, мы отнюдь не сетуем на семейный долг: мы всегда любили свою мать и были нежно любимы.
Но когда семья перенесла великое несчастье, она должна получить помощь от общества, ведь покинутая им в нищете семья, подобно пневматической машине, начинает отнимать воздух у одного из своих членов. Если мы и не протестуем против такого положения дел во всеуслышание, то уж никто не помешает нам роптать вполголоса.
Итак, все несчастье Жюстена проистекало от его семьи. Но он — золотое сердце! — пришел бы в глубочайшее отчаяние при одной только мысли, что его родных могло бы не быть рядом с ним.
Какой же выход мог он найти?
Жюстен и не думал об этом: он был готов жить завтра так, как вчера; он пожертвовал своими отроческими годами; теперь он собирался принести в жертву молодость, зрелые годы, всю жизнь.
Однако придет пора жениться; молодая женщина принесла бы с собой в эту бесплодную пустыню веселье, радость, упоение молодости…
Увы! Где же ее найти, эту благословенную женщину, эту обожаемую Рахиль?
Должно ли ему отдать десять лет, проработав на Лавана?
Да и кого он видел?
Неужели довольно было подсесть к окошку, чтобы увидеть вдали, подобно земле обетованной, молодую девушку?
Впрочем, осмелится ли он жениться, честный и совестливый Жюстен?
Разве не сознавал он втайне, что женитьба — это договор, соединяющий не только руки, но и души?
Но принадлежала ли ему его душа?
И принадлежали ли ему его руки?
Мог ли он свободно привести в родной дом незнакомку? Одаряя супругу нежностью, не обездолит ли он тем самым мать и сестру? Это к вопросу о душе.
Жена — таковы уж требования молодости и кокетства — стала бы тратить на наряды часть скудного дохода. Это к вопросу о руках.
Нет, и брак не был бы спасением для несчастного Жюстена.
Значит, он обречен на вечное самопожертвование. Так Жюстен и жил.
Ему, может быть, суждено умереть от непосильного труда.
Он был к этому готов.
Или, может, положиться на милость Господню?
Увы! До сих пор Бог не баловал бедное семейство, так что Жюстен и его родные, не кощунствуя, были вправе усомниться в его милости!
Однако именно Божья десница подняла Жюстена из бездны.
Однажды июньским вечером, на исходе одного из тех солнечных дней, когда ликует природа, Жюстен возвращался со старым учителем с прогулки по равнине Монруж; молодой человек заметил крепко спящую среди колосьев пшеницы, маков и васильков девчушку лет десяти.
В образе этого ребенка Господь посылал Жюстену одного из своих ангелов как награду за беспримерную добродетель.
XVII. «БОЖЬЯ ЦЕПОЧКА»
Девочка, на которую они набрели, сами того не ожидая, и перед которой остановились, озираясь и не видя поблизости ни отца ее, ни матери, одета была в белое платьице, перехваченное в талии голубой лентой.
Беленькая, с розовыми щечками, она лежала, как в колыбели, посреди уже пожелтевших колосьев, васильков и маков, сомкнувшихся вокруг ее головки, и была похожа на маленькую статую святой в нише или голубку в гнездышке.
Ее ножки, обутые в голубые башмачки, свешивались над придорожной канавой, и это свидетельствовало о крайнем изнеможении бедняжки.
Ее можно было принять за фею жатвы, отдыхавшую после утомительного дня под ласковым покровительством луны, которая, свершая свой небесный путь, с любовью взирала на нее.
Ее дыхание, хотя и несколько стесненное, было подобно нежнейшему восточному ветерку, и от этого чистого дыхания игриво колыхались склонившиеся над ней колоски.
Два друга готовы были целую ночь любоваться спящей девочкой, так восхитительно-хороша была эта свеженькая беленькая головка; однако вскоре мысль об опасностях, которым подвергалось вдали от людей очаровательное дитя, пробудила в них беспокойство.
Тщетно они искали глазами мать, что могла так беззаботно оставить в открытом поле, ночью, на ветру и в росе это хрупкое и нежное создание.
Должно быть, несчастная девочка находилась здесь давно, судя по тому, как крепко она спала. Два друга обыкновенно останавливались во время прогулок всякий раз, как находили что-либо занятное, и обсуждали заинтересовавший их предмет. Вот и теперь они уже с четверть часа, остановившись в нескольких шагах от девочки, ломали голову над вопросом, который, несомненно, заслуживал выяснения, но, однако, так и остался загадкой: свидетельствует ли внешняя привлекательность о красоте душевной?
И за все это время они так никого поблизости и не увидели.
Так где же была мать девочки?
Может, родители ребенка, утомленные долгой прогулкой (башмачки малышки были покрыты толстым слоем пыли) отдыхали где-нибудь неподалеку?
Жюстен и г-н Мюллер озирались по сторонам, но все напрасно. Они были совершенно убеждены, что мать девочки должна быть где-то рядом, как славка возле своего гнезда, и потому продолжали оглядываться.
Ничего!
Тогда они на цыпочках обошли поле, боясь разбудить ребенка.
Они исходили все поле вдоль и поперек, сделали еще круг, как доезжачие в поисках спугнутой дичи.
Ничего!
Наконец они решились разбудить малышку.
Та широко раскрыла голубые глазки, похожие на васильки, и уставилась на незнакомцев.
В ее взгляде не было ни страха, ни удивления.
— Что ты тут делаешь, дитя мое? — спросил г-н Мюллер.
— Отдыхаю, — отозвалась девочка.
— Отдыхаешь?! — в один голос переспросили Жюстен и старый учитель.
— Да, я очень устала, не могла больше идти, прилегла и уснула.
Итак, едва пробудившись, девочка не позвала мать!
— Вы говорите, что очень устали, милая? — повторил г-н Мюллер.
— О да, сударь, — встряхнув светлыми кудряшками, подтвердила девочка.
— Вы проделали долгий путь? — спросил школьный учитель.
— О да, очень долгий, — подтвердила девочка.
— Где же ваши родители? — не унимался старик.
— Мои родители? — переспросила девочка, садясь в траве и изумленно глядя на незнакомцев, словно они говорили о чем-то совершенно непонятном.
— Да, ваши родители, — ласково повторил Жюстен.
— Но у меня нет родителей, — только и сказала в ответ девочка, да так, словно говорила: «Не понимаю, о чем вы спрашиваете».
Друзья в удивлении переглянулись, потом с сочувствием посмотрели на девочку.
— Неужели у вас нет родителей? — продолжал расспрашивать старый учитель.
— Нет, сударь.
— Где же ваш отец?
— У меня нет отца.
— А ваша мать?
— У меня нет матери.
— Кто же вас воспитывал?
— Кормилица.
— Где она сейчас?
— В земле.
При этих словах из глаз девочки брызнули слезы, но плакала она совершенно беззвучно.
Двое расчувствовавшихся друзей отвернулись, скрывая один от другого собственные слезы.
Девочка сидела неподвижно, словно ожидая новых вопросов.
— Как же вы здесь очутились, совсем одна? — помолчав немного, спросил г-н Мюллер.
Она обеими ручками вытирала слезы; нижняя губка, выдвинувшись было вперед и округлившись, подобно чашечке цветка, для того чтобы собирать росу ее слез, снова была поджата.
Дрогнувшим голоском девочка отвечала:
— Я пришла из родных мест.
— А откуда ты родом?
— Из Ла-Буя.
— Недалеко от Руана? — улыбнулся Жюстен: он сам родился в окрестности Руана и обрадовался, что прелестная девочка — его землячка.
— Да, сударь, — кивнула она.
Ну, конечно, она была из Нормандии, свеженькая, с пухлыми щечками, бело-розовая, словно яблонька в цвету.
— Да кто ж вас сюда привел? — спросил старый учитель.
— Я пришла сама.
— Пешком?
— Нет, до Парижа я ехала на почтовых.
— До Парижа?
— Да, а из Парижа сюда добралась пешком.
— Куда вы идете?
— Я иду в предместье Парижа, оно называется Сей-Жак.
— Что вы собираетесь там делать?
— Мне нужно передать брату моей кормилицы письмо от нашего кюре.
— Чтобы брат вашей кормилицы взял вас к себе, вероятно?
— Да, сударь.
— Как же вы очутились здесь, дитя мое?
— Сказали, что дилижанс опоздал, и все остались на ночлег в предместье. А я увидела городские ворота и подумала, что где-то совсем рядом поля; я пошла в ту сторону и очутилась здесь.
— Итак, вы здесь решили переждать до утра и отправиться к господину, к которому у вас рекомендация?
— Да, сударь, все так. Я хотела дождаться утра. Но я две ночи не смыкала глаз и так устала! Я легла на землю и сейчас же уснула.
— И вы не боитесь спать под открытым небом?
— Чего же мне, по-вашему, бояться? — спросила девочка с доверчивостью, свойственной слепым и детям (они, ничего не замечая, ничего и не боятся).
— Неужели вы не боитесь ни холода, ни росы? — продолжал г-н Мюллер, пораженный ее безыскусными ответами.
— Да разве птицы и цветы не ночуют в полях?
Наивная рассудительность маленькой девочки, ее грациозность, ее несчастливая доля глубоко взволновали обоих друзей.
Само Провидение послало этого ребенка в утешение Жюстену, показывая, что есть под звездным куполом небес существа еще более обездоленные, чем он сам.
Друзья, не сговариваясь, пришли к одному и тому же решению: они предложили девочке пойти с ними.
Но девочка отказалась.
— Благодарю вас, добрые господа, но ведь письмо у меня не к вам.
— Это не имеет значения, — заметил Жюстен, — идемте, а завтра в любое время, дитя мое, вы отправитесь к брату своей кормилицы.
Молодой человек протянул сиротке руку, чтобы помочь ей перепрыгнуть через канаву.
Но девочка снова отказалась и отвечала, взглянув на луну — часы бедняков:
— Скоро полночь. Через три часа рассветет. Не стоит из-за меня беспокоиться.
— Уверяю вас, что вы не причиняете нам никакого беспокойства, — отозвался Жюстен, продолжая протягивать ей руку.
— Кроме того, — прибавил учитель, — если вас заметит отряд жандармов, вы будете арестованы.
— За что? — удивилась девочка с той детской логикой, что ставит порой в тупик самых искушенных юристов. — Я никому не сделала ничего дурного!
— Вас арестуют, дитя мое, — продолжал Жюстен, — потому что придумают, будто вы из тех скверных маленьких детей, которых называют бродяжками и арестовывают по ночам… Идемте же!
Но Жюстену и не нужно было говорить: «Идемте же!» Едва услышав слово «бродяжка», девочка перескочила через ров и, умоляюще сложив руки, с испуганным видом обратилась к двум друзьям:
— Возьмите меня с собой, добрые господа, возьмите меня с собой!
— Разумеется, милое дитя, мы вас возьмем, — поспешил успокоить ее старик. — Конечно же мы вас возьмем.
— Хорошо, хорошо, — подтвердил Жюстен. — Идемте скорее. Я отведу вас к своей матери и сестре. Они очень добрые: накормят вас ужином и уложат в теплую постельку… Вы, может быть, очень голодны?
— Я ничего не ела с утра, — сказала она.
— Ах, бедняжечка! — воскликнул старый учитель, и в его голосе послышался ужас и сострадание: он сам ел четыре раза в день с математической точностью.
Девочка неверно истолковала восклицание славного Мюллера, одновременно эгоистичное и сочувственное; она решила, что старик обвиняет кюре, который посадил ее в дилижанс, не дав в дорогу ничего съестного. Она поспешила его оправдать:
— Я сама виновата. У меня с собой хлеб и вишни, но я была так опечалена, что не смогла проглотить ни крошки… Да вот, поглядите, — прибавила она, доставая спрятанную среди колосьев небольшую корзинку; в ней в самом деле лежали чуть вялые вишни и немного засохший хлеб, — вот вам и доказательство!
— Вы, должно быть, слишком устали и не можете сами идти, — обратился Жюстен к девочке, — я вас понесу.
— О нет, — мужественно отвечала она, — я могу прошагать хоть целое льё!
Друзья и слушать ничего не желали. Несмотря на горячие возражения девочки, они скрестили руки и, когда она обхватила их за шеи, подняли ее над землей, приготовившись нести в этом паланкине из человеческой плоти, который дети называют «божьей цепочкой».
Они уже готовы были тронуться в путь, но вдруг девочка их остановила.
— Боже мой, я совсем потеряла голову! — воскликнула она.
— Что случилось, дитя мое? — спросил школьный учитель.
— Я забыла письмо нашего кюре. — Где оно?
— В моем узелке.
— А узелок?
— Там, в колосьях, где я спала, рядом с венком из васильков.
Она спрыгнула наземь, перелетела через придорожную канаву, схватила узелок и венок, с удивительной ловкостью снова перепрыгнула канаву и уселась на руки к двум друзьям. Они двинулись к городским воротам, видневшимся впереди в двухстах-трехстах шагах.
XVIII. О AITEAOZ![12]
Сиротка прижимала узелок к груди старого учителя, что затрудняло ему дыхание.
Он посоветовал девочке привязать узелок к петлице его редингота.
Оставались корзинка с вишнями и венок из васильков, который бедняжка сплела, чтобы хоть немножко развлечься в ожидании рассвета, до того как ее одолел сон. Она, верно, инстинктивно хранила венок в память о первых часах одиночества в этом мире.
Во всяком случае, Жюстен истолковал это именно так; когда девочка заметила, что цветы щекочут молодому человеку щеку, она собралась было выбросить венок, но в нерешительности взглянула на спутников, словно спрашивала их совета. Тогда Жюстен, чьи руки были заняты, взял венок зубами, положил его на очаровательную головку девочки и продолжал путь.
Как она была восхитительна, бедняжка! Черные костюмы двух друзей так хорошо подчеркивали белизну ее платья и ангельскую чистоту ее личика! Ее лоб при лунном свете словно лучился как у небесного создания.
Ее можно было принять за младшую сестру кельтской жрицы, которую с триумфом несут в священный лес.
Затихшая было беседа возобновилась. Жюстен наслаждался звуками мелодичного голоска девочки.
Он стал снова ее расспрашивать.
— Чем занимается брат вашей кормилицы, дитя мое? — промолвил он.
— Он каретник, — отвечала девочка.
— Каретник? — переспросил Жюстен, предчувствуя самое худшее.
— Да, сударь.
— В предместье Сен-Жак?
— Да, сударь.
— Я знавал там только одного каретника, он жил в доме под номером сто одиннадцать.
— Думаю, это он и есть.
Жюстен ничего не ответил. Вот уже около года как каретные мастерские в доме № 111 были внезапно закрыты, теперь там жил слесарь. Жюстен не хотел ничего говорить, чтобы не волновать девочку: сначала надо было убедиться, что его предположения верны.
— Да, да, — продолжала девочка, — теперь я совершенно уверена, что он-то мне и нужен.
— Как же вы можете быть в этом уверены, дитя мое?
— Я не раз перечитывала адрес. Мне посоветовали запомнить его назубок на тот случай, если я потеряю письмо.
— А вы помните, кому оно было адресовано?
— Разумеется… Там было написано: «Господину Дюрье…»
Два друга молча переглянулись.
Полагая, что они молчат, потому что сомневаются в ее памяти, девочка прибавила с важным видом:
— Я давно умею читать!
— Я и не сомневаюсь в этом, мадемуазель, — заверил ее старый учитель.
— А чем вы собирались заниматься у брата вашей кормилицы?
— Работать, сударь.
— А что вы умеете делать?
— Все что угодно; я многое умею.
— Например?
— Шить, гладить, мастерить чепчики, вышивать, плести кружева.
Чем дольше говорили друзья с девочкой, тем большей симпатией проникались они к бедняжке, открывая в ней все новые достоинства.
Скоро они уже знали всю ее короткую историю, не лишенную, впрочем, таинственности.
Однажды ночью в Ла-Буе остановилась карета; было это в 1812 году; из кареты вышел человек, неся в руках бесформенный сверток.
Он подошел к двери небольшого дома, стоявшего одиноко на самом краю деревни, достал из кармана ключ, открыл дверь и, подойдя в темноте к кровати, положил туда сверток, а на столе оставил кошелек и письмо.
Потом он запер за собой дверь, сел в карету и уехал.
Часом позже славная женщина, возвращавшаяся с руанского рынка, остановилась у того же дома, достала ключ, отомкнула дверь и, к величайшему своему изумлению, услышала детский плач.
Она поспешила зажечь лампу и увидела, что на кровати что-то шевелится и плачет.
Это была годовалая девочка.
Женщина еще больше изумилась, стала оглядываться по сторонам и увидела на столе письмо и кошелек.
Женщина вскрыла письмо и с великим трудом — она не очень-то умела читать — разобрала следующее:
«Госпожа Буавен, Вы известны как добрая и порядочная женщина — вот что заставило отца, собирающегося покинуть Францию, доверить Вам своего ребенка.
Вы найдете в кошельке на столе тысячу двести франков: это плата вперед за первый год.
Начиная с 28 октября следующего года, дня рождения девочки, Вы будете получать через кюре в Ла-Буе по сто франков в месяц.
Эти сто франков будут Вам переводить из одного банкирского дома в Руане, и кюре будет их получать, не зная, кто их посылает.
Дайте девочке по возможности лучшее воспитание, а в особенности постарайтесь сделать из нее хорошую хозяйку. Один Господь знает, какие испытания ждут ее впереди!
При крещении ее назвали Миной; пусть носит это имя, пока я не верну ей еще и то, которое ей принадлежит.
28 октября 1812 года».
Госпожа Буавен трижды перечитала письмо, чтобы все хорошенько понять; наконец поняла, о чем в нем говорится, опустила письмо в карман, взяла девочку на руки, прихватила кошелек и бросилась к кюре — необходимо было посоветоваться.
Ответ кюре был недвусмыслен: он посоветовал мамаше Буавен принять дитя, посылаемое ей Провидением, и взрастить его со всем возможным старанием.
Госпожа Буавен вернулась домой с ребенком, кошельком и письмом.
Она положила девочку в чистенькую колыбель своего сына, скончавшегося два года назад; письмо она спрятала в бумажник, где хранился послужной список ее мужа, сержанта старой гвардии (в описываемое время он в составе четырехсоттысячного войска отступал из России), а деньги г-жа Буавен прибрала в тайник, где хранила сбережения.
О сержанте Буавене давненько никто не слыхал.
Погиб он? Или попал в плен? За всю войну бедная женщина не получила от него ни одной весточки.
Семь лет она исправно получала за девочку деньги; однако вот уже два с половиной года как ежемесячные переводы перестали приходить; впрочем, это не помешало славной женщине заботиться о Мине как о родной дочери.
Неделю назад г-жа Буавен умерла, поручив кюре заботу о ребенке. Она попросила послать девочку к своему брату, каретнику, с которым она не виделась очень давно, но знала его за порядочного человека.
Брата ее звали Дюрье; он занимал первый этаж дома № 111 на улице Предместья Сен-Жак в Париже.
Вот что со слов девочки знали друзья, входя в жилище Жюстена.
Когда Жюстен задерживался, его сестра не ложилась до его возвращения.
И на этот раз, как обычно, Селеста — так звали девушку — ждала брата.
Она отворила дверь на шум шагов и услышала, что ее зовут.
Селеста поспешно спустилась, и первое, что бросилось ей в глаза, — малышка Мина, которую представил ей брат.
Очарованная красотой девочки, она расцеловала ее еще до того, как спросила, откуда это дитя. Потом подняла девочку на руки и поспешно понесла ее в комнату матери.
Мать не могла увидеть девочку, но, как все слепые, она видела кончиками пальцев; она ощупала сиротку и убедилась в том, что девочка очаровательна.
Ее познакомили с историей Мины; Селеста сгорала от желания тоже ее послушать, но ей сказали, что девочка падает от усталости. Селеста должна была как можно скорее устроить ей в своей комнате постель. Это было нетрудно.
Она спустилась на первый этаж, взяла большую доску, на которой писали арифметические примеры, положила ее на четыре табуретки и расстелила сверху матрац. Госпожа Корби наложила сиротке на голову руки, трижды благословляя ее как мать, как слепая и как хозяйка дома, что должно было принести бедняжке счастье.
Девочка поспешила в постель и, едва коснувшись головой подушки, сладко заснула.
На следующее утро Жюстен еще до начала занятий отправился к соседу бывшего каретника, своему знакомому угольщику, славному малому по имени Туссен, и стал расспрашивать его о каретнике, жившем некогда в нижнем этаже дома № 111 до того, как там поселился слесарь.
Жюстен попал в самую точку: Туссен и Дюрье были друзьями.
Дюрье принял участие в небезызвестном заговоре Нантеса и Берара, имевшего целью захватить Венсенский форт, что послужило бы сигналом для участников другого заговора, замышлявшегося по всей Франции и не удавшегося вследствие откровений Берара.
Как утверждал Туссен, Дюрье был втянут в заговор неким корсиканцем по имени Сарранти, стремившимся во что бы то ни стало заручиться его поддержкой по той причине, что у каретника в мастерской было много наемных рабочих.
И вот накануне того дня, когда заговорщики должны были выступить, среди ночи Туссен услышал, как кто-то неистово колотит в дверь Дюрье. Туссен подбежал к окну и узнал незнакомца, который в последние дни частенько заходил в мастерские каретника.
Спустя мгновение он увидел, как они вышли вдвоем и бегом бросились к городским воротам.
С того самого дня Дюрье и Сарранти больше не появлялись.
Это было не единственное обвинение, тяготевшее если не над Дюрье, то над корсиканцем: от полицейских, приходивших к Дюрье с обыском, Туссен узнал, что Сарранти обвиняется не только в заговоре, но еще в краже и убийстве.
Дюрье и Сарранти довольно скоро добрались до Гавра (у них, должно быть, водились деньги) и там сели на корабль, отплывавший в Индию. С тех пор никто уже о них не слышал. Вероятно, прибавил Туссен, можно было бы попробовать разузнать о них у сына г-на Сарранти, ученика семинарии Сен-Сюльпис; впрочем, понятно, что сын вряд ли станет отвечать на вопросы незнакомого человека, зная, какое обвинение выдвинуто против его отца.
Дальнейшие расспросы Жюстена ни к чему не привели: больше Туссен ничего не знал.
Молодой человек вернулся домой, решив, что встречаться с г-ном Сарранти-младшим ни к чему.
И потом, его вполне устраивало, что каретник исчез. Жюстен хотел, чтобы он и не появлялся.
Как мы уже сказали, молодой человек вернулся домой и, впервые в жизни покривив душой, сказал матери и сестре, что принес дурную весть.
— Напротив, это благая весть, — возразила г-жа Корби, которой сын, читая Евангелие, объяснил смысл слов «О ayyelos!» — потому что Господь послал нам ангела!
Все трое возликовали в надежде оставить у себя в доме очаровательную сиротку.
В самом деле, их совместная жизнь, похоже, вступила в тот период, когда люди чувствуют, что их душевная близость, постоянно питаясь лишь собой, начинает слабеть без новых впечатлений.
Сами того не сознавая, они настоятельно нуждались в самообновлении. Они слишком долго просидели в одном ковчеге во время потопа, и вот прилетела голубка с оливковой ветвью в клюве.
Вот почему мысль о том, что можно оставить девочку у себя, вызывала у всех троих настоящее воодушевление.
Таким образом, эта семья, совсем недавно едва сводившая концы с концами, была готова еще туже затянуть пояса ради счастья оставить сиротку у себя.
Они считали, что, приняв это маленькое существо в семью, станут не беднее, а богаче.
XIX. ПТИЦА В КЛЕТКЕ
Когда решение это было принято, Жюстен написал кюре, взявшем на себя заботу о девочке после смерти кормилицы, и подробно рассказал ему о том, как нашел Мину и что за этим последовало.
Он сообщил, что отныне справляться о девочке следует у него и его матери, потому что Мина будет жить в их доме.
Так как кюре после смерти г-жи Буавен был единственным человеком на свете, который интересовался — во всяком случае, так казалось — судьбой Мины, его просили дать согласие на удочерение сироты.
Ответ не заставил себя ждать; священник именем Всевышнего, великого и почти всегда — увы! — единственного ценителя человеческих добродетелей, поблагодарил славное семейство за добрый поступок.
Если он получит новости о неизвестном покровителе маленькой Мины, то немедленно даст знать школьному учителю.
Уладив это дело и тем самым успокоив свою совесть, благодетели девочки стали обсуждать, как будет жить Мина.
— Я займусь ее образованием, — предложил Жюстен.
— Я — ее душой, — сказала мать.
— А я — ее гардеробом, — прибавила сестра.
Потом они определили, когда будить девочку, когда ее кормить, когда она должна садиться за работу. Разговор брата, сестры и матери продолжался час, после чего Мина была окончательно принята в лоно семьи.
Если бы в эту минуту кто-нибудь пришел с требованием отдать ее, все три благородных сердца испытали бы глубокое горе.
Тем временем девочка спала, не ведая о том, что решилась ее судьба и что она бесповоротно останется в этом скромном, но гостеприимном доме.
Вдруг все трое участников маленького семейного совета вздрогнули: из комнаты, где спала Мина, донеслись рыдания.
Мать вскочила с кресла; Жюстен бросился к двери в спальню, но вошла туда только Селеста.
Мина была развита не по годам, ее можно было назвать почти девушкой, Жюстен не посмел войти и остановился на пороге.
Причиной этих слез — Боже мой! — было всего лишь сновидение. Девочка расплакалась потому, что ей приснился страшный сон: полицейские арестовали ее как бродяжку, она испугалась во сне и проснулась с плачем.
К несчастью, едва открыв глаза, она подумала, что дурной сон продолжается: мрачные стены комнаты угнетали ее. Где она, если не в тюрьме?
Как непохожа была эта спальня на ее комнатку в доме мамаши Буавен! Обоев там, правда, не было, зато стены сияли белизной; на окне не было желтых занавесок с красным греческим узором, украшавших спальню мадемуазель Селесты, но оно выходило в прелестный сад, утопавший в цветах весной, изобиловавший фруктами осенью, а летом залитый солнцем.
С наступлением тепла Мина спала с отворенным окном; каждый вечер она заботливо насыпала зерна на пол в своей комнате, и на заре ее будило пение птиц; они чирикали на дереве, ветви которого с любопытством заглядывали в ее окно; птички порхали над подоконником, подбирали зернышки возле самой ее кроватки.
О, благодаря такой жизни, этому воздуху, этим деревьям, этому солнцу, этим птицам девчушка стала белокожей и розовощекой, словно персик!
А ее комнатка, такая же белая, как приходская церковь, была, по мнению девочки (а ей не с чем было сравнивать), самой красивой комнатой, какую только можно было вообразить: она навевала Мине воспоминания об органе, курящемся ладане, пресвятой Деве Марии и прочих чудесах церкви, столь сильно действующих на юное воображение.
И вот, пробудившись, Мина на мгновение замерла, пытаясь сообразить, что с ней произошло.
Этот серьезный юноша, этот ласковый старик, которых она встретила, эта прогулка под луной на руках у двух незнакомцев — все казалось ей сном. Она хотела было спрыгнуть со своей постели и удостовериться в этом, но не посмела и, сдерживая рыдания, села там и попыталась собраться с мыслями.
В этой позе, которую непременно выбрал бы скульптор, пожелай он воплотить в камне Сомнение, и застала Мину добрейшая Селеста.
По щекам бедняжки еще катились две большие слезы.
— Что с вами, дорогое дитя? — спросила Селеста, обхватив девочку руками. — Вы плачете?
Мина узнала болезненно-бледное лицо, виденное накануне; она поцеловала новую знакомую и стала пересказывать свой сон.
Потом заговорила Селеста; спустя несколько минут Мина уже знала обо всем, что предпринял Жюстен, и ей стало известно, что каретник исчез и что письмо кюре ни к чему.
— Что же мне… — жалобно пролепетала несчастная сиротка и так растерянно посмотрела на Селесту, что та сама готова была расплакаться. — Что же?..
Девочка не смела договорить.
— Теперь ты будешь жить с нами, дитя мое! — проговорила Селеста. — Ты будешь нашей матери дочерью, а нам с Жюстеном — сестрицей. Хотя мы небогаты, мы сделаем все, чтобы тебе было у нас хорошо.
— О сестрица Селеста! — воскликнула девочка и снова поцеловала ее. — О братец Жюстен! — прибавила она и протянула ручки к юноше, просунувшему голову в дверной проем.
Жюстен не мог сдерживаться; он влетел в комнату и стал целовать эти маленькие ручки.
Мине стали рассказывать о том, какая ее ждет жизнь.
Увы! Это было далеко от приволья и свободы, к которым она привыкла в деревне; ее ножкам придется позабыть о том, как они пробегали утром по росе и цветам; она больше не увидит прекрасной и величавой реки, неторопливо несущей воды к морю и, как мы знаем, прокладывающей дорогу торговле и промышленности; но несчастная девочка вместе с тем чувствовала, что теперь ее окружают любящие сердца, теперь она ощущала на себе ласку, это нежное солнце души; пригревая не так жарко, как настоящее солнце, лишь оно способно заменить могучую и плодотворную силу настоящего солнца своим мягким теплом.
Пришло время начинать занятия; Жюстен спустился вниз, открыл дверь и впустил восемнадцать своих учеников.
Девушка осталась с Миной наедине.
Она хотела одеть девочку, но та спрыгнула с постели, легкая как птичка, и в мгновение оделась, желая доказать своей сестрице, что она не так мала, как кажется, и постарается как можно меньше забот причинить тем, у кого она оказалась на попечении.
Окончив туалет, девочка перешла в комнату г-жи Корби помолиться и позавтракать.
Что касается молитвы, все прошло благополучно: девочка знала все кроткие детские молитвы, прочитанные с чистой совестью, благоговением и любовью.
А вот за завтраком бедняжку Мину ждало глубокое разочарование.
Когда в доме у мамаши Буавен Мина чувствовала приближение голода, она спускалась вниз; летом она собирала фрукты, разламывала хлеб и заедала его абрикосами, сливами, клубникой, вишнями или персиками; зимой она отправлялась в хлев или курятник: в хлеву ее всегда ждало парное молоко — она сама доила Марианну; в курятнике она находила еще теплые яйца — она вынимала их прямо из-под курицы.
Мина понятия не имела, что за завтраком можно есть что-нибудь, кроме фруктов, молока или яиц.
В Париже об этом больше не могло быть и речи.
Вся семья пила по утрам ужасную жидкость; ее принято называть кофе с молоком, но почему? Не знаем, потому что в омерзительное пойло, которое мы готовы подвергнуть анализу ученых, входит гораздо больше воды, чем молока, и гораздо меньше кофе, нежели цикория.
И нельзя сказать, что этого никто не знает. Нет, всем это известно; предложите натурального кофе восьмистам тысячам парижан — они не станут его пить и скажут вам, что этот кофе — слишком возбуждающий напиток, а вот цикорий освежает!
Пусть так, но тогда скажите попросту: «Я пью на завтрак цикорий с молоком». Надо же иметь смелость!
Но нет, все предпочитают делать вид, что пьют кофе, потому что кофе не растет на Монмартре, а цикорий можно найти где угодно, кроме Мокки, Мартиники или острова Бурбон.
Если бы липа росла только в Пекине, а чай — исключительно в Париже, китайцы вывозили бы чай из Парижа, а англичане, французы и русские доставляли бы липовый цвет из Пекина.
Таково, во всяком случае, наше мнение; как видят читатели, у нас хватает решимости признаться в этом, как и во многом другом.
Итак, все семейство имело печальную привычку выпивать на завтрак чашку этого освежающего напитка; и если кто-то из наших читателей, торопясь приблизиться к развязке по принципу Горация: «Ad eventum festina»[13], принимает эти строки за шутку или лирическое отступление, мы спешим его уверить, что это только оправдательный документ в деле несчастной сиротки, дабы ей не вменили в вину то глубокое отвращение, которое она продемонстрирует по отношению к кофе с молоком в доме мамаши Корби, братца Жюстена и сестрицы Селесты.
Едва она поднесла ложку этой жидкости ко рту, как ком подкатил ей к горлу и ложка полетела на пол.
Все подумали, что она обожглась. Но это было не так. Напиток показался ей ужасным, невыносимым.
Напрасно ей говорили, повторяли, доказывали, что это молоко; она не могла этому поверить.
Нельзя сказать, что у нее был дурной характер; нельзя было никоим образом назвать ее упрямой; просто бедняжка привыкла сама доить славную черно-белую корову и полагала, что знает наверное настоящий вкус молока.
— Значит, в Париже и в Ла-Буе молоко разное, — вежливо предположила девочка, почтительно выслушав утверждение хозяев дома.
И в ее словах было столько неоспоримой истины, что никто не посмел ей возражать.
Поспешим заметить, что на следующий день Мина, увидев, что для нее нарочно приготовили суп, преодолела отвращение к неведомому напитку, предложенному ей накануне, и выпила его с мужеством, достойным восхищения.
В этом грустном доме ее удивил не только завтрак. Например, в тот самый вечер, как она впервые очутилась здесь, ей перед сном повязали голову косынкой, а ведь она привыкла спать не только с непокрытой головой, но и с распахнутым настежь окном; что же говорить об унылых стенах, словно источавших тоску и окутывавших ею все, будто плотным покровом.
Все изумляло ее: серые обои в комнате сестры, бурые занавески в спальне матери, суровое выражение лица молодого учителя, его голос, темная одежда, старинные пожелтевшие книги; все ей представлялось мрачным, даже виолончель; она разрыдалась, когда в десять часов вечера, засыпая в своей постели, вдруг услышала впервые ее звук.
Впрочем, благодаря замечательному характеру она не принимала все это близко к сердцу; она знала только деревенскую жизнь и, наделенная здравым смыслом, вполне допускала, что в городе все влачат столь же жалкое существование, как ее новые знакомые.
Итак, она себя убедила и в глубине души решила подчиниться законам полумонашеского существования бедного семейства.
Но, пожив немного в четырех сырых стенах, Мина — вольное дитя лугов и равнин — почувствовала, что ей не по силам то, к чему она сама себя приговорила: ни характер ее, ни возраст не позволяли ей принять эти грустные правила; у нее был слишком живой взгляд, в жилах ее текла слишком молодая и горячая кровь, ее юный голосок был слишком звонок, чтобы она могла вдруг приказать своему радостному голосу, похожему на утреннюю песнь жаворонка, утихнуть; своей крови, этому обжигающему соку юности, — течь помедленнее; своим глазам, сияющим звездам своей души, — угаснуть совсем или потускнеть. Как она ни сдерживалась, у нее из груди то и дело вырывался искренний, веселый, похожий на песню смех, и тщетно она пыталась подавить радость — это сокровище детства, которое она носила в своей душе.
Однажды она полола траву в сыром, мрачном дворе, вполголоса напевая мелодию, слышанную когда-то в родных краях. Тут в окне появилась сестрица Селеста; нож, который бедняжка Мина держала в руках, выпал, она побледнела и задрожала всем телом.
Забыться до такой степени казалось ей чудовищным святотатством — все равно что громко говорить в церкви.
В другой раз она осталась одна в комнате учителя, служившей, как помнят читатели, классной. Она раскладывала старинные книги, говорившие на непонятном ей языке и вызывавшие в ее душе почтительный трепет. Вдруг она заметила в углу виолончель, которую Жюстен не успел убрать в футляр.
Уже давно девочка ждала случая рассмотреть ее поближе.
И вот, когда она оказалась наедине с таинственным инструментом, ее охватили противоречивые чувства.
Она еще испытывала смутную неприязнь, памятуя о первом впечатлении, произведенном на нее печальными звуками виолончели, и была не прочь открыто проявить эту неприязнь.
Вместе с тем она не могла подавить в себе любопытство, сходное с тем, что заставляет детей просить показать им «птичку», живущую в часах. Ей не терпелось узнать, что происходит внутри у виолончели, когда проводят смычком по струнам.
Она, верно, и сама не могла бы определить, какое из двух ее чувств — любопытство или жажда мести — было сильнее.
Мы, будучи в пять раз старше ее, с уверенностью можем сказать, что в ней говорило любопытство. Мы беремся это утверждать хотя бы потому, что дальнейший ход событий подтверждает наше предположение.
Она кончиками пальцев взялась за лежавший на стуле смычок и, подкравшись к виолончели, принялась водить им по серебряным струнам, извлекая пронзительные звуки. Учитель, возвратившийся за какой-то забытой на столе бумагой, отворил в эту минуту дверь и неожиданно возник на пороге.
Никогда, дорогой читатель, никогда, возлюбленная читательница, никогда со времен первой грешницы, которую ангел-хранитель Рая застиг с поличным на воровстве в райском саду, — никогда розовые щечки под светлыми кудрями не заливал такой густой румянец!
Сердечко несчастной девочки стучало как у раненой птички!
Жюстен поспешил ее успокоить; он с улыбкой взял ее руку в свою и почти силой заставил провести смычком по струнам.
Но из-за пережитого страха неприязнь сиротки к несчастному инструменту переросла в лютую ненависть.
Мы только что назвали вас «возлюбленной читательницей», о прекрасные глаза, оказывающие нам честь читать эти строки. Знаете ли вы, почему мы любовно выбираем для вас самые изысканные эпитеты? Потому что вы как женщина способны переживать и понимать нежные и тонкие чувства. Мы же хотим, чтобы вы употребили свое влияние на наших читателей-мужчин, слишком нетерпеливых и готовых обвинить нас в том, что мы впадаем в идиллический тон.
Позвольте же нам открыть нашу мрачную драму этим вступлением, полным благоуханного цветения юности, ибо очень скоро мы подойдем к описанию страстей и преступлений, свойственных зрелому возрасту.
Не правда ли, вы позволите нам, возлюбленная читательница, еще хоть немного погулять вместе с вами по лугам, усеянным маргаритками и лютиками, послушать пение птиц и насладиться свежестью журчащих ручейков?
XX. ВОЛШЕБНАЯ ПАЛОЧКА
Описанные нами происшествия, равно как и другие, подобные им, отнюдь не настроили членов новой семьи Мины против девочки. Напротив, все это лишь утвердило Жюстена и его сестру в мысли, что бедная сиротка добра и сердечна. Они не наказывали Мину, а поощряли проявления ее очаровательной натуры, которые вносили луч радости в жизнь обитателей дома. Они старались обратить ее обязанности в удовольствия, превращать каждый ее день в праздник, ведь они, эти славные люди, понимали, что детство — это одно сплошное воскресенье!
Но мать была слепа, сестра часто болела, все трое перебивались с хлеба на воду.
Старшие могли одарить малышку только своей печалью; и тогда девочка по милости Бога стала дарить их своей веселостью.
В конце концов она забрала в их доме такую власть и так изменила всю их жизнь, как бывает лишь в природе с приходом весны: унылая жалкая лачуга будто переродилась; так мало-помалу невидимые соки пробуждают почки, заставляют распускаться листья и цветы.
Жюстен, несмотря на усилия старого учителя — хотя, по выражению последнего, он и «потолкался среди людей», — совсем было погиб в неравной схватке между чувством долга и своими желаниями, между голосом совести и своими вкусами; как и предсказывал г-н Мюллер, он увял в самом расцвете молодости, в три года бедняга состарился на десять лет.
Не то — маленькая Мина: с ее появлением в доме все словно помолодели. Это в самом деле свойственно беззаботным детям — оживлять, омолаживать все вокруг: где ни пройдут их белые одежды, повсюду растет трава и распускаются цветы!
Не прошло и двух лет с тех пор, как Мина появилась в их доме, а он совершенно изменился.
Гуляя однажды на равнине Монруж, сухой и бесплодной, девочка высмотрела дюжину кустиков маргариток и диких фиалок.
Она аккуратно выкопала их ножиком вместе с корешками, завернула в платок и принесла в дом. И как же г-жа Корби обрадовалась, когда почувствовала в руках два цветочных горшка, напомнивших ей о солнце, которое ей уже не суждено было увидеть вновь.
В другой раз сосед-садовник подарил Мине два куста карликовых роз. Она опустила их в стаканы и поставила Жюстену на камин, когда тот вышел. Вечером учитель с радостным волнением увидел розы, напомнившие ему, что в Париж пришла весна в своем платье из цветов — весна, которой ему не дано наслаждаться.
И сестрицу Селесту ждал сюрприз: несколько раз она в разговоре с Миной мимоходом повторяла, что ей очень бы хотелось иметь котенка хотя бы для того, чтобы он ее развлекал, запутывая ее нитки, всегда такие уныло-ровные. Как же она была удивлена однажды вечером, обнаружив под подушкой белого котенка с голубым бантом на шее. Это все Мина: нашла котенка и сделала ему бант из своего пояса.
Каждый день она что-нибудь придумывала: весь изобретательный гений детства, казалось, сосредоточился в ее белокурой головке! Подобно зефиру, она жила будто лишь для того, чтобы пробуждать весну и заставлять расцветать вокруг розы и жасмин.
Вот почему без нее теперь ничто не обходилось: «Мина так сказала!», «Так Мине нравится!» — только и слышалось, ко всеобщему удовольствию, ее имя с утра до вечера.
Если нужно было что-то купить, полагались на ее вкус; надо было принять решение — последнее слово оставалось за ней; задумывая что-то, сообразовывались с ее желанием.
Она был полноправным властелином их маленького государства, она повелевала тремя своими подданными, полагаясь на здравый смысл, доброе сердце и веселость.
А старшие чувствовали и признавали благотворное влияние девочки; умри кто-нибудь из них троих, двое других не были бы так безутешны, как если бы вдруг Мина уехала от них.
Они звали ее «веселым ангелом».
Это и в самом деле было похоже на постоянную сказку.
Однажды — в воскресенье, разумеется, — она отправилась в Мёдонский лес с г-ном Мюллером и Жюстеном; в дюжине футов от тропинки она заметила на ветке гнездо зябликов, прилепленное, как и положено, к стволу дерева. Глазки у Мины сейчас же загорелись, и она стала доказывать старому наставнику и Жюстену, что нет ничего проще, как влезть на дерево, что она это умеет и что, если они не достанут гнездо, она сделает это сама.
Жюстену в детстве это занятие было знакомо, и он конечно же не забыл его до такой степени, чтобы отступить теперь перед столь несложной задачей; одно его беспокоило: чтобы вскарабкаться на дерево, нужно было обхватить ствол руками и коленями, а он мог порвать редингот и панталоны.
Жюстен скреб затылок, поглядывая на гнездо.
Господин Мюллер сообразил, в чем помеха; он сбросил на землю свою широкополую шляпу и, привалившись спиной к дереву, подставил ученику руки.
Тот извинился, взобрался старику на плечи, поднял руку, снял гнездо и вручил девочке пять зябликов; та запрыгала от радости.
Есть в детях сила, против которой невозможно устоять; они проявляют порой такую властную волю, так умеют приказать, что ничего не остается, как подчиниться.
Прибавим, что именно старикам свойственна терпимость к детям, какой не знают молодые; наверное, это потому, что молодые не так далеки от этой счастливой поры, как старики.
Впрочем, она знала, что делала, эта маленькая упрямица, когда просила зябликов. И это гнездо было еще не все, что она облюбовала: она нашла неведомо где — в погребе или на чердаке — старую клетку, грязную и почерневшую, выскребла ее, вычистила и приготовила для будущих жильцов.
И вот, ни слова не сказав Жюстену, заметившему, что ей некуда будет посадить птенцов, она принесла своих зябликов домой. Не прошло и пяти минут, как она вбежала в комнату к Жюстену с победоносным видом, держа в руках сверкающую клетку, в которой уже разместились зяблики.
После этого случая в ее головке надолго засела мысль, которой суждено было в один прекрасный день осуществиться: сделать с комнатой братца Жюстена то же, что она проделала с клеткой для зябликов.
Правда, на сей раз нужно было не мыть, скоблить и чистить, а переклеить обои, сменить занавески на окнах и переменить полог кровати.
У бедняжки ушел на это целый год. У нее вдруг появились самые разные капризы, и поскольку Жюстен ни в чем не мог ей отказать (а она просила то десять су на ленту, но так ее и не покупала, то двадцать су — на кружева, но они так и оставались у торговки), то таким образом по десять-двадцать су она скопила семьдесят франков; пятнадцать ушли на покупку жемчужно-серых обоев в голубую розочку вместо отвратительных старых, землистого цвета, засаленных, отсыревших, наводивших тоску, а на пятьдесят пять франков она купила муслиновые занавески и вместе с сестрицей Селестой, ставшей со временем ее сообщницей, подшила их; эти занавески пришли на смену старым — из зеленой саржи.
Комната преобразилась в один вечер, благодаря помощи торговца обоями (его сын учился у Жюстена). Он принял участие в этом фокусе, прислав четырех работников; они-то и переклеили обои, пока Жюстен развлекал щеголей и кокеток у заставы Мен.
Когда братец Жюстен вернулся домой, ему показалось, что его комната превратилась в алтарь. Он открыл было рот, чтобы возмутиться, выбранить своих дам, выразить недовольство, а Мина подставила ему свои румяные щечки, и Жюстену только и оставалось прижать ее к груди.
Так, шаг за шагом, унылое жилище молодело и веселело, подобно его обитателям.
Почувствовав свои силы, Мина объявила войну старым сборникам церковной музыки и сделала так, что Себастьян Бах, Палестрина, Гайдн возвратились в шкаф, а на смену прославленным классикам, которыми увлекался в юности Жюстен, пришла в один прекрасный день партитура комической оперы: Жюстен отыскал ее у букинистов в развалах на набережной.
Кого все это ошеломило? Кто чуть не упал в обморок? Господин Мюллер, когда, зайдя однажды вечером к Жюстену, застал его разбиравшим главные партии «Дона Гюлистана» — этой забавы в трех актах!
Но девочка заявила (видимо недолюбливая по старой памяти виолончель и стремясь ей отомстить), что самые веселые арии кажутся ей отвратительными на этом инструменте.
Судите сами, до какой степени Мина вскружила несчастному учителю голову, если он был готов исполнить любую ее прихоть; она долго подтрунивала над виолончелью Жюстена — а вы знаете, как бедный малый любил свой инструмент, печальную подругу своей печальной жизни! Но юная тиранка возымела над Жюстеном такую власть, что уговорила его отказаться от виолончели.
Ах, грустная то была минута, когда бедный Жюстен запер свою виолончель в деревянной темнице — инструмент был осужден на пожизненное заключение.
Вы мне возразите: он по-прежнему три вечера в неделю играл на контрабасе у заставы. Но благочестивый школьный учитель всегда считал эту музыку чересчур светской, и она не могла в полной мере возместить ему потерю Гайдна, Палестрины и Себастьяна Баха.
Не говоря ему ни слова, Мина своим существованием как бы подтверждала свое право навязать ему эту жертву. Чем была для него музыка?
Утешением в тоскливые минуты.
А зачем ему была возможность отвлечься, если он забыл, что такое скука? Зачем ему было утешение, если он избавился от тоски?
Разве Мина не была теперь его живой песней?
Наконец, если верно, как мы уже сказали, что беда не приходит одна, то так же верно, что и счастье редко является в одиночку.
И вот однажды осенним вечером, когда снова начались занятия в классе Жюстена, в его дверь постучала Фортуна и он настежь распахнул двери.
Капризная богиня явилась в образе благодушного нотариуса с улицы Лагарп.
Я уверен, что вы наивно спросите меня: «Неужели на улице Лагарп были нотариусы?»
Там были не нотариусы, а один нотариус.
Этого нотариуса звали метр Жарди.
У него было два сына, страстно желавших за год одолеть программу двух лет; иначе говоря, они хотели перескочить на следующий год из четвертого класса не в третий, а сразу во второй.
Бросить свой класс Жюстен не мог, он был занят весь день, да и юноши — тоже; о дневных занятиях нечего было и думать.
Молодые люди хотели брать уроки по вечерам, трижды в неделю, по два часа каждый.
Это чудесным образом устраивало Жюстена.
Три вечера в неделю он играл на танцах у заставы. Он не мог больше наслаждаться игрой на виолончели в своей комнате, ведь его домашний деспот запретил ему к ней прикасаться, вот он и пристрастился к этому занятию, позволявшему время от времени прижать к своей груди контрабас.
Контрабас — не виолончель; музыка в кабаре — не Бетховен; но, как известно, мы живем в этом мире не для того, чтобы видеть, как распускается душистый цветок всех наших желаний!
Жюстен предложил нотариусу три свои свободных вечера.
Нотариусу было все равно, четные это дни или нечетные: у нотариуса с улицы Лагарп нет ложи ни в Опере, ни в Итальянском театре.
Три вечера Жюстена были предоставлены в распоряжение метра Жарди.
Почтенный нотариус предложил пятьдесят франков в месяц, а в конце года — еще по пятьдесят франков, если его сыновей примут во второй класс.
Жюстен согласился на эти условия. Он взялся за сто франков в месяц совершить чудо.
Они договорились, что метр Жарди пришлет назавтра своих сыновей.
Нотариуса особенно подкупила чистота, царившая в комнате Жюстена.
Он дважды повторил:
— Прелестная у вас комнатка, господин Пьер Жюстен Корби!..
Будучи нотариусом, г-н Жарди с улицы Лагарп всегда называл своих собеседников полными именами.
— Прелестная у вас комнатка! Надо будет мне устроить такую же для госпожи Жарди.
А кто устроил эту приветливую комнатку, нравившуюся всем, даже нотариусу? Мина, веселый ангел!
Когда нотариус ушел, Жюстен, не замечая, что Мине почти уже пятнадцать лет, схватил ее в охапку и от души расцеловал со словами:
— Ты мой добрый гений, девочка! С тех пор как ты здесь появилась, счастье свило в нашем доме гнездо.
Славный молодой человек имел все основания так говорить: это была настоящая фея, настоящий гений, девочка с волшебной палочкой!
«С волшебной палочкой? — спросят меня. — Вы нам об этом ничего не говорили».
Напротив, дорогие читатели! Напротив, возлюбленные читательницы! Именно об этом мы вам и толкуем.
Волшебная палочка — это молодость!
XXI. СОН В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ
Душный день сменился прохладной ночью. Утомленные полдневным зноем, птицы спрятались в своих зеленых дворцах и только теперь начали подавать голос: выслав вперед своих герольдов — соловья, славку, малиновку, они воспевали чудесную летнюю ночь. Огромные, похожие на птиц ночные бабочки — мертвая голова, павлиний глаз, тополевый бражник — бесшумно кружили над деревьями вместе с бесчисленными роями мелких насекомых, похожих на выродившихся потомков майских жуков; свежий восточный ветер всколыхнул равнинные цветы, закачавшиеся на нежных стебельках, будто исполняя танец в честь Всевышнего, создавшего луну и звезды, эти нежные и бледные ночные солнца. Маки обнимались с васильками, маргаритки тянулись к фиалкам, золотоглазая незабудка не сводила влюбленного взгляда с ручейка. Птицы, бабочки, цветы веселились на празднике природы.
Среди колосьев сидел или, вернее, лежал молодой человек, закинув руки за голову и подняв к небу глаза. Он наслаждался несказанной безмятежностью этой летней ночи.
У него словно на лице было написано, что он совсем недавно пережил высшее блаженство: еще угадывались следы пережитой накануне радости, уже отчасти поблекшей в ослепительных лучах радостей сегодняшних. Лишь равнодушный прохожий мог бы подумать, что на его лбу совсем недавно залегли морщины, похожие на борозды, оставленные плугом в свежевспаханной земле. Зато наблюдательный человек очень быстро разглядел бы, что в этих бороздах, на первый взгляд совершенно бесплодных, пробиваются самые что ни на есть зеленые и свежие мысли юности.
Этот молодой человек был не кто иной, как наш учитель…
Поспешим оговориться: не будем больше так его называть, ведь это звание влечет за собой целую цепь опасных заблуждений. Нет, теперь это уже не школьный учитель, не виолончелист, способный пробудить душу своего таинственного инструмента и заставить его плакать о своих печалях; нет, это уже не тот до времени состарившийся юноша, которого мы видели погруженным в заботы среди не знающей радости семьи. Теперь это полевая птичка, которую, мимоходом освободило из клетки само счастье, и птичка наслаждается в напоенном ночными ароматами воздухе только что обретенной свободой.
Одним словом, перед нами тот, кого мы еще в предпоследней главе называли «несчастным Жюстеном».
Поздравьте его, дорогие читатели и возлюбленные читательницы: он делает стремительные успехи на пути к счастью.
Как запоздавший было путник, он скоро наверстал упущенное время и нашел потерянную дорогу, он мчался вперед, оставляя позади нескончаемые годы одиночества. Дорога, отделяющая несчастье от удачи, очень коротка: наш герой за какие-нибудь полгода смог забыть о невзгодах всей своей жизни!
Может быть, он неожиданно разбогател? Или неизвестный родственник приехал к нему с далеких островов нарочно для того, чтобы назвать его своим племянником и объявить будущим наследником? Нет, наверное, труд — настоящий американский дядюшка, дающий всегда больше, чем от него ждешь, — вознаградил его этим приятным бездельем.
Разве он не должен был в этот день и час — то был четверг, бальный день — сидеть в оркестре кабаре, зажав в коленях поющий инструмент и опустив голову так, что волосы свисали, как ветви ивы, ведь мы видели его там в тот день, когда он ходил туда смиренно просить место контрабасиста?
Что же он делал здесь, в траве, когда лежал подобно пастуху Вергилия, Титиру или Дамету, а долг призывал его в другое место?
Нет, долг не призывал его больше в оркестр: два его ученика с триумфом перешагнули зиявшую бездну — третий класс, уроков у него было хоть отбавляй, сбережений хватило бы на то, чтобы купить целый дом, и вот уже месяца три-четыре назад он отказался участвовать в этом нестройном оркестре, куда прежде толкнула его нужда.
Он находился там, где ему и надлежало быть: нигде ему не было бы так хорошо; уронив голову в колосья и свесив ноги над придорожной канавой, он лежал на краю поля, ночью, при свете луны, на том самом месте, где пять лет назад он нашел девочку, которая будто по волшебству изменила жалкую лачугу в предместье Сен-Жак и, невинная Медея, заставила нашего героя помолодеть. В эту ночь исполнилось ровно пять лет со дня ее встречи с Жюстеном, и сейчас он благодарил Всевышнего за бесценное сокровище, посланное ему Небом.
Стоял июнь 1826 года; девочка превратилась в высокую стройную девушку.
Ей только что исполнилось пятнадцать лет.
Это был прекрасная русалка, похожая на тех, что любуются своим отражением в ручейках, каскадами срывающихся с Таунуса и впадающих в Рейн. У нее были длинные белокурые волосы золотистого оттенка спелых колосьев; васильковые глаза, подобные цветам, среди которых нашли ее спящей; красные как маки щеки, трепещущие, когда из ее ротика вырывалось девственное дыхание.
Она словно была соткана из всех полевых цветов, среди которых она провела ночь пять лет назад; она была похожа на живой букет, розовый и свежий.
Жюстен тоже очень похорошел; мы уже говорили, что для этого больших усилий и не требовалось: довольно было, например, пройтись по дороге счастья.
Ощущение довольства заставляло его перестать хмуриться, а со времени пережитых ненастных дней в его лице остались только мягкость и благородство.
Однажды он взглянул на свое отражение в зеркале и не узнал себя; он покраснел от удовольствия, увидев, каким он стал. С той поры, сознавая, как он похорошел благодаря красоте Мины, он стал тщательно заботиться о своей внешности, что раньше ему не было свойственно.
Да и было от чего похорошеть, живя рядом с этим восхитительным созданием.
Когда они по воскресеньям выходили вдвоем прогуляться на равнинах Монружа, на них было приятно смотреть: оба белокурые, она — в розовом, он — в белом; рука девушки, словно лиана, обвивает руку молодого человека, ее головка почти касается его плеча, будто она хочет найти опору. Ах, какая это была восхитительная гармония, какая очаровательная пара!
На них оглядывались — добросердечные горожане, разумеется, — с тем бесхитростным удовольствием, какое испытываешь, провожая взглядом людей прославленных или счастливых; те, кто принимал их за брата и сестру, восхищались ими; те, кто принимал их за жениха и невесту, им завидовали.
Они оба были так добры, так радостны, так молоды! Теперь, когда он был счастлив, Жюстену едва можно было дать двадцать пять лет.
К нему возвращалась его молодость, которой он так пренебрег, которой не успел насладиться; к нему возвращалась его прежняя беззаботная юность. Все маленькие мальчики были влюблены в Мину, а девочки — в Жюстена, все бедняки тянули руки к ним обоим.
Мы в подробностях поведали о том, как Мина из ребенка стала девушкой, как Жюстен снова обрел счастье; последуем же за ними обоими в их новую жизнь.
Девушка образованна: музыка, рисунок, история, древняя литература, современная литература — всему ее выучили, все она прекрасно усвоила. Ее возвышенный духовный мир развивался на благодатной почве, называемой семьей; ее вкусы столь же просты, как и туалеты, а выходное платье — воплощение ее души: оно безупречно белое и закрытое, как душа Мины, до сих пор закрытая для чувственных удовольствий, но, подобно чашечке цветка, готовая приоткрыться под солнечными лучами, ведь у юных девиц одно светило — любовь.
Итак, ее целомудренная душа заключена в девственно-чистое тело.
В сердце Жюстена, как на доброй почве, которую никогда не засевали, только что расцвела юная сильная любовь, уже тянущая к солнцу ветви.
Как же Жюстен догадался, что он влюблен?
Благодаря страданию — тем более невыносимому, что он отвык страдать.
Только что миновал праздник Тела Господня. В то время, когда люди еще позволяли Господу иметь собственный праздник, многие парижские улицы, в особенности улицы крупных предместий, были усеяны цветами, походили на ковер под ногами священника, что нес святые дары; стены были обтянуты сукнами или гобеленами; все было пропитано ароматом ладана; в воздухе кружились лепестки роз, разбрасываемые целыми пригоршнями; приходские церкви звонили во все колокола.
Восхитительное зрелище представляли собой под лучезарным небом вереницы девушек в белых покрывалах, двигавшиеся за клиром подобно древнегреческой феории. В те времена правительство еще не распределяло учащихся по провинциальным школам, вот почему к крышам домов в предместьях лепились, как гнезда ласточек, любопытные молодые люди, а некоторые свешивались из окон своих мансард, чтобы полюбоваться процессией невинных девиц в белых одеждах.
Мина шла вместе с другими девушками; Жюстен, прислонившись плечом к решеткам Валь-де-Грас, ждал, когда она пройдет мимо.
Процессия подошла ближе.
Жюстен скоро отыскал глазами девушку, которая, словно самый высокий и красивый цветок в букете, была на голову выше подруг.
У него не было другой мысли, другого желания, кроме одного: посмотреть, как она пройдет мимо. Но будто сама судьба заставила его поднять глаза, и он увидел в одном из окон молодого человека, пожиравшего взглядом всю эту лебединую стайку.
Кого высматривал молодой человек? Жюстену почудилось, будто тот пришел ради Мины и смотрит только на нее. Краска бросилась Жюстену в лицо… Да нет, мы ошиблись: лицо его просто запылало, и с этой минуты бедный школьный учитель понял, что происходит в его душе.
Змея только что ужалила его в сердце, даже более того: в самое сердце сердца, как сказал Гамлет.
Он ревновал!
Жюстен спрятал лицо в ладонях, опасаясь, что девушка, пройдя мимо и заметив его румянец, могла понять причину его смущения.
Возвратившись домой, он заперся у себя и целых два часа просидел в одиночестве, пытаясь разобраться в своих чувствах.
Если этого времени ему не хватило, чтобы догадаться о любви к Мине, если он еще сомневался, как назвать это чувство, то испытанное им вскоре потрясение должно было развеять последние его сомнения.
Вечером, около десяти, исполнив все, что от нее требовалось в этот день, Мина, как обычно, спустилась вниз попрощаться перед сном с Жюстеном и подставить ему лоб для братского поцелуя.
Когда Мина вошла в комнату, молодой человек задрожал всем телом, его щеки запылали, точь-в-точь как у Мины в тот день, когда Жюстен застал ее со смычком в руке.
Он поцеловал ее в лоб, но при этом смертельно побледнел, как Мина в тот день, когда она запела в мрачном дворе и, застигнутая Селестой, решила, что совершает святотатство, такое же, как если бы громко заговорила в церкви.
Поцелуй Жюстена показался ему самому кощунственным, недозволенным, полным вожделения. Он в ужасе отпрянул, опрокинул стул и едва не упал на пол; девушка с беспокойством на него взглянула и заметила:
— Как ты нынче бледен, братец Жюстен! Да что с тобой? Ты не заболел?
О да, он заболел, бедный Жюстен!
Смертельная стрела любви поразила его в самое сердце.
После праздника Тела Господня, когда во время процессии он испытал ревность, перехватив наглый взгляд, брошенный на Мину незнакомцем, Жюстен казался странным: то он, к удивлению всей семьи, переживал неожиданные взлеты, радовался без видимой причины, едва не задыхаясь от счастья; то вдруг надолго впадал в упорное и мрачное молчание.
Никто никогда не слышал, чтобы он пел. И вот в один прекрасный день, поднимаясь в комнату матери, он пропел все ноты, какие только доступны человеческому голосу.
В другой раз кто-то увидел, что он, как школьник на каникулах, скачет по улице.
Наконец, он стал запираться в комнате и проводить там вечера напролет, и ни малейшего звука не доносилось из-за двери. Когда кто-нибудь решался заглянуть в замочную скважину, его видели то неподвижно сидевшим на одном месте, словно он окаменел, то расхаживавшим и размахивавшим руками, будто он лишился рассудка.
Эти и другие, еще более пугающие симптомы были замечены и сестрицей Селестой, и мамашей Корби, несмотря на ее слепоту.
Обе женщины решили открыться старому учителю, остававшемуся для этих простых существ Калхасом, как был он Ментором для Жюстена.
Господин Мюллер, давно разгадавший тайну молодого человека, решил с ним побеседовать.
Однажды вечером они заперлись, и добрый Мюллер — как старый доктор, которому не нужно даже щупать пульс, чтобы определить серьезность болезни, — решил сказать самое главное, чем едва не убил своего ученика; не успев прикрыть дверь, он начал так:
— Жюстен, мальчик мой, ты безумно влюблен в Мину!
Дата: 2018-09-13, просмотров: 753.