Весной 1895 г. Маркиз Квинсберри, разгневанный публичной связью своего сына лорда Альфреда Дугласа с Оскаром Уайльдом, оставил для последнего в одном из лондонских клубов свою визитную карточку. На ней он сделал оскорбительную надпись: «Оскару Уайльду, выставляющему себя содомитом» (так в оригинале). Брутальный маркиз давно искал ссоры, и наконец конфликт разгорелся. Подзуживаемый лордом Альфредом, Уайльд подал на его отца в суд за оскорбление личности. Скандальный процесс Уайльд проиграл и вслед за тем был немедленно арестован и отдан под суд за «оскорбление общественной нравственности» (gross indecency — юридический эвфемизм того времени, обозначавший гомосексуализм). В ходе первого процесса присяжные не смогли вынести вердикт. На повторном суде, 25 мая 1895 г., Уайльд был признан виновным и приговорен к двум годам каторги[52]. Чудовищные условия тюремного содержания разрушили здоровье Уайльда; его пьесы были сняты из репертуара, а само имя сочтено неприличным для упоминания в прессе. Выйдя на свободу в 1897 г., Уайльд был уже практически не способен писать. Он прожил три года в добровольном изгнании во Франции, где и умер в нищете в 1900 г.
Вплоть до самой своей катастрофы Уайльд царил на британской сцене, был любимцем европейских читателей, законодателем вкуса парижского и лондонского бомонда, почитавшего его за эталон артистической моды. Слава Уайльда послужила причиной превращения судов над ним в гигантскую сенсацию в европейской прессе. По словам Элен Шовалтер, головокружительное крушение Уайльда, обвиненного в использовании платных сексуальных услуг пролетарских юнцов, потрясло публику обнажением «отталкивающей материальности гомосексуальных связей»[53]. «Распахните окна! Свежего воздуха!»[54] — так отреагировала лондонская газета «Телеграф» на приговор по делу Уайльда.
В то время писатель был практически неизвестен в России. Как и другие явления европейской литературно-художественной моды, «эстетизм», объявивший Уайльда своим пророком, пришел в Россию с запозданием, достигнув полной силы только в первые годы двадцатого века. Несмотря на это, русская пресса — вслед за западной — много писала о процессах над Уайльдом. Особенно детально эти события освещались в массовой ежедневной газете «Новое время», издававшейся А. С. Сувориным. Газета поместила целых восемнадцать репортажей с подробностями судов над Уайльдом. «Новое время», по существу, сделало из Уайльда газетного персонажа для российской публики. Чем же лондонские события так привлекли суворинское издание? Как они преподносились? Эти вопросы заслуживают особого внимания.
Сама форма, в которой появлялись репортажи, была не вполне обычной. Только пять из восемнадцати репортажей были переданы по телеграфу, а остальные пришли по почте, что тогда занимало не менее восьми дней, — в результате нарратив судов оказался сериализирован причудливым образом: сначала читатели из телеграмм узнавали анонсы будущих и исход предшествовавших событий; несколько позже подробные статьи, полученные по почте, сообщали фактические и психологические детали происшедшего. В конце этой «мыльной оперы» газета опубликовала единственную подписанную статью, в которой давались обзор и оценка всех предыдущих материалов.
Первая телеграмма, высланная из Лондона 25 марта, объясняла, каким образом Уайльд оказался арестован «за деяния, оскорбляющие общественную нравственность». Сообщение заканчивалось историей ареста писателя и сообщением о том, что «ходит слух, что скоро последует арест лорда Дугласа и других друзей Вильде <так по-русски транскрибировалась фамилия писателя. — Е.Б. >, большею частью из разряда молодых лакеев, грумов, трубачей и лиц, много раз судившихся. Театры перестали давать пьесы Вильде, журнал, который Вильде издавал, прекратил свое существование. Весь Лондон удручен разоблачением образа жизни и характера одного из самых блестящих современных английских писателей»[55].
Анонсировав скандал на первой полосе, газета публиковала последующие сообщения в разделе «Внешние известия». 27 марта вышел подробный обзор первого дня суда (Уайльд против Квинсберри) и перевод серьезной улики против Уайльда — его любовного письма лорду Альфреду Дугласу. Здесь же было отмечено, что «Вильде <…> сильно „позирует“» и что суду были сообщены «факты весьма компрометирующие»[56].
В выпуске газеты от 28 марта содержался дословный текст допроса Уайльда и душераздирающие детали семейной драмы, сопровождавшей чтение в суде оскорбительных телеграмм, которыми обменялись маркиз и его сын.
«Во время чтения этих телеграмм взоры всех устремлены были на отца и сына. В глазах маркиза, обращенных на сына, ясно сказывались презрение и ненависть. Молодой лорд, бледный, истощенный, с тусклыми глазами и густыми белокурыми волосами, хотел было смотреть прямо в глаза отца, но не выдержал и отвернулся»[57].
В следующем репортаже отмечалась атмосфера исключительного напряжения в зале суда и подчеркивалась необычайная тяжесть обвинения:
«Преступление, в котором обвиняется Вильде, по английским законам стоит только одной ступенью ниже убийства. Следовательно, если виновность Вильде будет доказана, то он может быть приговорен к очень тяжкому наказанию — к каторжным работам в 10 лет и даже без срока. Ему грозит такое же наказание, но сроком от трех до десяти лет, если он будет уличен лишь в попытке к совершению названного преступления»[58].
В сообщениях о последовавших двух судах над Уайльдом «Новое время» придерживалось той же стратегии: броские психологические подробности сопровождали повествовательную линию и скандальные факты:
«Приступают к допросу свидетелей. Молодой лакей Чарльз Паркер подробно излагает, как он <…Вильде> угостил его лукулловским обедом, а затем повез в Savoy Hotel. Второй свидетель, некий Аткинсон, девятнадцатилетний юноша, рассказывает, как случайно познакомился с Вильде на тротуаре. <…> Вильде стал принимать Аткинса в своей квартире, во время продолжительного отсутствия супруги»[59].
«<…> произошла перемена и в самом Вильде. Самоуверенность его как-то совсем улетучилась. Когда Вильде ввели в dock, т. е. клетку для подсудимых, его бывшие друзья и знакомые более не узнавали прежнего хлыщеватого и самоуверенного писателя. Он грузно опустился на скамью подсудимых, не смея подымать глаза на суд и публику. Бледный, нечесаный, немытый и неряшливо одетый, Вильде был действительно неузнаваем»[60].
Уже после того, как были опубликованы подробности последнего процесса и судебный вердикт, «Новое время» напечатало аналитический обзор под названием «Оскар Уайльд и оскаруайльдизм», принадлежащий перу лондонского корреспондента газеты Г. С. Веселицкого-Божидаровича и подписанный его обычным псевдонимом Аргус. В этой статье Аргус высказывает два основных соображения. Во-первых, он подчеркивает особую тяжесть преступления Уайльда («небывалый процесс, более ужасный, по выражению произнесшего приговор судьи, нежели ужаснейшее убийство»). Во-вторых, корреспондент приходит к заключению, что это был «не просто суд над личностями, а над родовой аристократией Англии»[61].
Последнее замечание представляется более чем личным мнением автора статьи. Оно отражало политические взгляды Суворина как издателя и идеолога[62]. В области международной политики «Новое время» занимало отчетливо выраженную антианглийскую и профранцузскую позицию. В области же внутренней политики газета выступала против аристократической исключительности, превознося фигуру самодержца, стоящего в центре системы национальной государственности и в равной степени опирающегося на все сословия русского общества (инородцы — особенно евреи — из этой системы исключались).
Одним из основных идеологических противников Суворина и его главным конкурентом за влияние в правительственных сферах был князь В. П. Мещерский, издатель газеты «Гражданин». Внешнеполитические воззрения Мещерского были франкофобскими и проанглийскими, а его идеология — аристократической. По Мещерскому, именно дворянство служило краеугольным камнем российской монархии. Газета Суворина была исключительно прибыльным коммерческим предприятием, «Гражданин» же, напротив, тайно субсидировался правительством по приказу самого Александра III, при дворе которого Мещерский пользовался огромным влиянием (по слухам, на «средах» у Мещерского решались министерские назначения)[63]. Александр III умер в 1894 г., и Мещерскому понадобилось несколько лет, чтобы восстановить свое влияние у престола Николая II. В 1895 г. его положение было шатким: Николай выражал брезгливость по отношению к личности Мещерского и на время отказался использовать «Гражданин» в качестве рупора консервативных взглядов.
Одновременно с освещением судов над Уайльдом «Новое время» регулярно возвращалось к ожесточенным спорам с Мещерским[64]. В этом полемическом контексте само преступление, разбиравшееся в лондонском суде, косвенным образом отсылало к репутации князя Мещерского — фигурировавшего в целом ряде громких гомосексуальных скандалов. Мемуаристы сходятся в том, что трудно было найти образованного петербуржца того времени, который не знал бы о пристрастии князя к молодым мужчинам[65]. Э. К. Пименова, входившая в состав редакции «Гражданина» в 1880-е гг., пишет в своих мемуарах: «пороки <Мещерского> были хорошо известны всем нам в редакции». Затем она вычеркнула из рукописи слова «нам в редакции»[66]. Эпиграммы того времени обыгрывали название газеты, именуя Мещерского «гражданином Содома»[67]. Владимир Соловьев написал цикл сатирических стихотворений, в которых изображал Мещерского гордым и бесстыдным содомитом[68].
Уделяя такое исключительное внимание делу Уайльда и его «деяниям, оскорбляющим общественную нравственность», Суворин, надо полагать, преследовал двойную цель. Во-первых, искусно сплетенный сенсационный нарратив о половом пороке должен был увлечь и развлечь массового читателя. Во-вторых, проводя параллель с Мещерским, он наносил своему политическому конкуренту удар, целивший одновременно в аристократическую идеологию князя (ведь гомосексуализм преподносился «Гражданином» как аристократический порок) и его англофилию (описываемый скандал характеризовался как типично английский)[69].
Компрометирующая параллель между опозоренным британским писателем и русским политическим журналистом, терявшим поддержку при дворе, могла бы остаться не замеченной современниками (не говоря уж об историках). Однако в первую же телеграмму о процессах над Уайльдом был включен особенно прозрачный намек на самый громкий из сексуальных скандалов Мещерского. В этой телеграмме упоминались «друзья» Уайльда — «большею частью из разряда молодых лакеев, грумов, трубачей и лиц, много раз судившихся». На самом деле в числе знакомых Уайльда, допрошенных судом, трубачей не было (не было среди них и трубочистов — это созвучное слово выглядело бы более естественно в списке вульгарных профессий). Однако князь Мещерский был в 1887 г. замешан в скандале, вызванном его связью с молодым трубачом лейб-стрелкового полка. Сей трубач посещал Мещерского в его петербургском доме, о чем стало известно графу Келлеру — командиру полка. Солдат был наказан, и ему были воспрещены дальнейшие визиты к Мещерскому. Мещерский разразился в «Гражданине» клеветнической — по воспоминаниям современников — кампанией против полковника. В результате Келлер был сначала отставлен от службы, но затем, после разбирательства, восстановлен в должности. «Пакостная» «история с трубачом» упоминается несколькими мемуаристами, подробное же ее изложение можно найти в воспоминаниях графа Витте[70].
В отличие от Англии и Германии, где конец века ознаменовался крупными гомосексуальными скандалами, сопровождавшимися судебными разбирательствами и вмешательством прессы, в России таких событий не было. По словам Л. Энгельштейн, «на подмостках российской общественной жизни гомосексуализм никогда не использовался в качестве орудия символической политики — в отличие от Англии и Германии». При этом она добавляет, что «наиболее вероятным кандидатом на роль русского Эуленбурга был князь Мещерский»[71]. Если освещение суворинской газетой скандала Уайльда имело своей целью привлечь внимание публики к моральному разложению в реакционных аристократических кругах России, то это намерение не увенчалось успехом. Подобный проект требовал более развитых институтов гражданского общества — независимости прессы и юридической системы. В России дела Мещерского и ему подобные улаживались без огласки, по усмотрению императора.
Так, например, публикация несколько позже, в 1903 г., газетой «Знамя» фельетона, открыто намекавшего на половой порок Мещерского, привела к вмешательству рассерженного императора и временному запрещению газеты департаментом полиции. Мещерскому Николай II написал утешительное письмо:
«Я был возмущен грязною статьею в газете „Знамя“. <…> Успокойся и не обращай слуха на клеветы и ушаты помоев. Лишь бы совесть была чиста, это самое главное в жизни»[72].
Можно предположить, что открытая критика моральных свойств Мещерского была небезопасным предприятием и в 1895 г. — Суворин не мог этого не понимать. Скорее всего, целью Суворина было напомнить читателю о запятнанной репутации своего политического оппонента. Создается впечатление, что с помощью истории Уайльда Суворин доступными ему средствами создавал эпиграмму на Мещерского — одну из многих.
Газета Мещерского и сама не смогла обойти молчанием процессы над Уайльдом. Значительное время спустя после начала репортажей в «Новом времени» «Гражданин» опубликовал несколько кратких телеграмм агентства Reuters о ходе судов. Интересно, что в этих телеграммах не содержалось ни малейшего намека на характер преступления Уайльда[73].
НИЦШЕАНСКАЯ ЖИЗНЬ
Поиск идеологической интерпретации уайльдовского скандала начался в России сразу по окончании процессов и продолжался не менее двух десятилетий. Ни одна русская газета не сообщила напрямую, чем провинился Уайльд, но, за исключением «Гражданина», все они нашли способ указать на суть произошедшего. Конвенции благопристойности, практиковавшиеся русской прессой, не помешали имени Уайльда сделаться эвфемизмом для обозначения гомосексуальности. Выражение вроде «вкусы Оскара Уайльда» и «уайльдовские наклонности» к началу века практически стали идиомами, наподобие того, как в России XIX в. имя Жан-Жака Руссо привлекалось для обозначения онанизма — другого «извращения» (ср. у Достоевского «грех Руссо, в котором он признался в Исповеди» — формула, своей структурой похожая на многие позднейшие упоминания Уайльда)[74]. Подобные иносказания указывали на Запад как родину трансгрессивных сексуальных практик и создавали предпосылки для возникновения культурной роли «русского Руссо» или «русского Уайльда». Роль «русского Уайльда» (подробнее о ней — ниже) приписывалась по крайней мере одному заметному персонажу русской культуры, но примерялась она и другими.
В 1897 г., когда Уайльд еще пребывал на каторге и имя его игнорировалось английской прессой, обозреватель санкт-петербургского еженедельника «Книжки недели» заметил: «печальная история, прервавшая литературную деятельность Уайльда, сослужила немалую службу его известности»[75]. Это высказывание точно характеризует историю репутации Уайльда в России, где за скандалом последовал поток публикаций, посвященных писателю, прежде известному публике лишь по газетным репортажам из зала суда[76].
Повесть З. Гиппиус «Златоцвет», напечатанная в «Северном вестнике» через восемь месяцев после процессов, в сатирических тонах описывает петербургские художественные салоны, в которых обсуждают личность Уайльда и его репутацию. В одном из таких салонов центральный персонаж повести — декадент Звягин — читает реферат об эстетической теории Уайльда (по статьям Уайльда из сборника «Intentions»). Его выступление вызывает возмущение у литератора Павла Васильевича Хамрата. Павел Васильевич провозглашает намерение оспорить Звягина:
«<…> я решительно и положительно не согласен <…>, что такого человека, как Оскар Уайльд, можно взять только со стороны его литературного воззрения, не коснувшись в то же время его личности. Картина неполная, неполная картина!»
Но до анализа личности Уайльда оратор так и не доходит: «Господа, я извиняюсь, мы в дамском обществе. Многих предметов я не имею возможности коснуться…», и, как иронически замечает автор, «Павел Викторович действительно забыл Уайльда, о котором, как оказалось, нельзя было говорить, — и пустился в длинные, жаркие, даже пылающие рассуждения и осуждения на самые новые темы»[77].
По Хамрату, обсуждение «некоторых тем», связанных с Уайльдом, неприлично в дамском обществе. Это замечание подчеркивает парадоксальную черту первоначальной рецепции Уайльда в России. В течение нескольких лет, последовавших за судебными процессами, именно личность Уайльда — а не его произведения — пользовалась скандальной известностью в России, однако преступление Уайльда, «сослужившее немалую службу его известности» в России, могло упоминаться в печати лишь самым иносказательным образом.
Интерпретация образа Уайльда в России строилась на аналогии между ним и Ницше. И в Европе, и в России поклонники Уайльда и Ницше, равно как и их оппоненты, заметили идеологическое сходство двух авторов. В пудовом памфлете «Вырождение», чрезвычайно популярном в 1890-е гг., Макс Нордау поместил обоих авторов в одну подкатегорию вырожденцев, узрев в них сходные симптомы «эгомании»[78]. В трактате «Что такое искусство?» Лев Толстой тоже упоминает Уайльда бок о бок с Ницше — как пророка ложного и безнравственного отношения к искусству: «декаденты и эстеты, вроде Оскара Уайльда, избирают темою своих произведений отрицание нравственности и восхваление разврата»[79]. Андре Жид в своих мемуарах, опубликованных через пять лет после смерти Уайльда, замечает, что «Ницше поразил <его> меньше», из-за того что сходные идеи он уже слышал от Уайльда[80].
«Северный вестник», рупор новейших эстетических течений, первым среди российских периодических изданий провел параллель между Уайльдом и Ницше. Редактор журнала А. Л. Волынский отрецензировал «Intentions» Уайльда в декабре 1895 г., через полгода после последнего процесса. В этой рецензии он подчеркивал общность между теориями Уайльда и философскими воззрениями Ницше. Волынский не мог скрыть сильнейшего впечатления, произведенного на него крушением Уайльда: «вдруг жизнь его, блестящая снаружи, но таившая в себе внутренние язвы, разыгралась в гнетущую драму с отвратительным уголовным финалом»[81].
Предлагаемое Волынским понимание биографии Уайльда как театрального действа соотносится с положением Ницше о жизни как эстетическом феномене — идее, созвучной высказываниям самого Уайльда. Ницшевское понятие художнического жизнетворчества и его же концепция «морали» как орудия закрепощения высших низшими — перенесенные Волынским из области философской мысли на анализ биографического текста — дали российскому критику ключ к пониманию судьбы Уайльда. В сентябре 1896 г. Волынский опубликовал в «Северном вестнике» саркастическую статью, в которой атаковал лицемерие британской юридической системы и общества, приговоривших Уайльда к каторжным работам. Волынский издевается над либерально-интеллигентским идеалом всеобщего равенства перед законом. Без сомнения, антилиберальное по своему пафосу выступление Волынского в защиту Уайльда своими корнями уходит в этику Ницше[82]. «Талантливого писателя заключили в тюрьму за безнравственность. Мы не входим в рассмотрение этого дела по существу, но для нас интересно вот что. Безнравственный Уайльд засажен в тюрьму — это значит, что в нем нравственными людьми наказан порок, марающий репутацию целого английского общества. Конечно, все оно состоит из высоконравственных людей, и Уайльд, который оказался неопрятным в свой личной жизни, должен быть изгнан из его среды. Затоптать и оплевать его в общественном мнении целого мира — это значит обнаружить свою собственную нравственную непогрешимость. Замучить ею строгим режимом — это значит вызвать страх в сердцах людей, склонных, быть может, своротить с нравственного пути. Не должно быть никаких сомнений, что закон, сурово относящийся ко всякому нравственному греху, не мог поступить с Уайльдом иначе. Чтоб подчинить себе людей, он должен быть беспощаден. <…> Какие-то наивные люди подали английскому министру внутренних дел множество петиций о смягчении участи заключенного. Непростительное равнодушие к закону! Какое отсутствие тонкого юридического правосознания! Какое постыдное непонимание собственных обязанностей перед могучим государством. Уайльд расстроил свое здоровье. Но как же быть иначе: разве английская тюрьма должна служить прохладительным эльдорадо для людей, повинных в нарушении нравственного закона, как его понимает английский парламент? <…> Заточая в тюрьму своих преступников, английское правительство не станет думать об их нервах, об их здоровье, об их литературном таланте <…> Fiat justitia! Для болезненного, нервного, жалкого в своей беспомощности Уайльда не последовало до сих пор никакого облегчения. На высоте юридического величия закон глух и мертв к безумному приставанию не тонко мыслящих людей»[83].
В описании Волынского Уайльд — вчера еще блиставший на весь мир — раздавлен суровым наказанием и болезнью. В русле русской литературной традиции слово последней истины как раз и ожидается от униженных, жалких и беспомощных. Не случайно «Северный вестник» (как раз в это время) начал кампанию по пропаганде Ницше среди российской читающей публики с публикации биографии немецкого философа, принадлежащей перу Лy Андреас-Саломе. В этом труде не только подробно описаны физические страдания Ницше, вызванные его мучительной болезнью, но и утверждается, что «искание страдания проходит через всю историю развития Ницше, образуя истинный источник его духовной жизни» [84]. Согласно высказываниям ряда русских поклонников Ницше, страдание наложило на его творчество отпечаток истины и дало ему моральное право на проповедь аморализма. Пережитые Ницше страдания освятили и его творчество, и его личность. Отсюда характерное для многих русских символистов понимание Ницше как фигуры, подобной Христу[85].
Ницшеанство Уайльда — своеобразная комбинация аморализма, мученичества и «сверхчеловеческого» — постепенно становилось общим местом в русском литературном дискурсе рубежа веков. Более того, ницшеанские ассоциации переросли фигуру Уайльда — критики стали ассоциировать ницшеанство с гомосексуальностью как таковой. На это обратил внимание Л. Шестов в книге «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Ницше» (1898):
«…мнение, что О. Уайльд оправдывается и чуть ли не возводится в идеал философией Ницше, вы услышите повсюду. Более того, разного рода люди, которых соблазняют уайльдовские забавы, теперь считают своим долгом предаваться своим занятиям с убеждением, что они предтечи Übermensch’a и, следовательно, лучшие работники на поле человеческого прогресса»[86].
Первые годы XX века ознаменовались быстрым ростом популярности Уайльда[87]. Однако в центре дебатов по-прежнему оставалась личность Уайльда, а не его литературные сочинения. К. Бальмонт, переводчик и популяризатор английского писателя, заложил фундамент символистской интерпретации Уайльда. Его лекция «Поэзия Оскара Уайльда» произвела скандал в 1903 г. Вскоре она была опубликована в первом номере журнала «Весы». В нем статья Бальмонта следовала сразу же за открывавшим дебютный номер манифестом Брюсова «Ключи тайн»: такое расположение отражало место Уайльда в иерархии эстетических авторитетов, признанных русскими символистами. В своей лекции-статье Бальмонт отказывается рассматривать творчество Уайльда — говоря о «поэзии Уайльда», он рассуждает «только о поэзии его личности, о поэзии его судьбы»[88]. Приравнивая жизнь поэта к сделке с дьяволом, Бальмонт видит в Уайльде своего рода прототип Дориана Грея. В жизни Уайльда были «власть над людьми, блеск ночного празднества, безумная слава и прекрасное по своей полноте бесславие»[89]. Но, главное, в жизни Уайльда Бальмонт видит параллель творчеству Ницше:
«<…> в смысле интересности и оригинальности личности он не может быть поставлен в уровень ни с кем, кроме Ницше. Только Ницше обозначает своей личностью полную безудержность литературного творчества в соединении с аскетизмом личного поведения, а безумный Оскар Уайльд воздушно-целомудрен в своем художественном творчестве <…>, но в личном поведении был настолько далек от общепризнанных правил, что, несмотря на все свое огромное влияние, несмотря на всю свою славу, он попал в каторжную тюрьму, где провел два года»[90].
Статья Бальмонта активизирует мифологизацию образа Уайльда в России. Мнение, что жизнь Уайльда строилась на сверхчеловеческом порыве к освобождению от нравственного закона, станет теперь у критиков общим местом. В биографии Уайльда будут теперь видеть не только «творчество жизни», но и бунт, обреченный на наказание.
НОВЫЙ РАСКОЛЬНИКОВ
Подбор произведений Уайльда, центральных для его репутации в России, дополнил уже существующую интерпретацию биографии писателя. Это были не изысканные ранние стихи, снискавшие ему в Англии репутацию крупного поэта, и не остроумные салонные комедии, принесшие ему славу. В России Серебряного века главную роль в рецепции Уайльда сыграли два текста, написанные им в тюрьме и сразу по выходе из нее: «Баллада Редингской тюрьмы» в переводе Бальмонта (чья лекция «Поэзия Оскара Уайльда» сопровождалась этим переводом) и пространное письмо Уайльда к лорду Дугласу, написанное в Редингской тюрьме. Фрагменты письма составили книгу, опубликованную посмертно в 1905 г. под названием «De Profundis». Текст был спешно переведен на русский Е. Андреевой и опубликован в мартовском выпуске «Весов» за тот же год с сочувственным предисловием от редакции.
Та часть письма, в которой Уайльд обвиняет лорда Альфреда в безответственности и эгоизме, послужившем причиной его, Уайльда, катастрофы, была в первом издании опущена. В опубликованной части Уайльд признает, что вся его жизнь — вплоть до судов — была движима поиском удовольствия, в частности «извращенного» и «патологического» удовольствия. В результате, пишет Уайльд, до тюремного заключения он не в состоянии был понять всей важности страдания. «Тебе это может показаться странным, — пишет он лорду Альфреду, — но именно через страдание мы осознаем собственное бытие»[91]. Уайльд утверждает, что в тюрьме он постиг высшую красоту, заключенную в страданиях Христа.
В 1905 г. ницшеанство Уайльда представлялось в России доказанным, и открытие христианских настроений его позднего периода было принято с большим сочувствием. Как заметил К. Чуковский, «нет такой русской статьи, посвященной Уайльду, в которой не твердили бы о его раскаянии, перерождении, катарсисе»[92]. Российская культура, издавна подозревавшая христианское (если не прямо православное) основание в ницшевской проповеди страдания, нашла теперь ему подтверждение в ницшеанской жизни Уайльда. Писатель-символист Н. Минский отмечает, что уже в демонически-эстетской «Саломее» заметно «предчувствие нового света», открывшегося Уайльду во глубине его катастрофы[93].
Биографическая история Уайльда и, в особенности, его иррациональный отказ избежать судов в России стали интерпретироваться как желание принять добровольное мученичество. Г. Петров, религиозный деятель и журналист, печатавшийся в газете «Русское слово» под псевдонимом «В. Артабан», и вовсе превращает Уайльда в нового Раскольникова:
«Он чувствует, что он преступник, и сам посылает себя на каторгу, сам казнит себя. Можно смело сказать, что ужасы Редингской тюрьмы <…> для него не были страшнее той каторги, которую он под конец жизни, задолго до суда, носил в себе»[94].
Свою статью, посвященную Ницше, Уайльду и лекции Бальмонта и озаглавленную «Гнилая душа», Петров строит на метафоре «содомово яблоко». Согласно приводимой им легенде, это яблоко — плод дерева, произрастающего в том месте Палестины, где когда-то стоял Содом. На вид оно прекрасно, но внутри гнило. Личность Уайльда, по мнению Петрова, подобна этому фрукту. При всем своем порицании содомской сущности Уайльда Петров тем не менее осмысляет его по модели Раскольникова — как избравшего в итоге путь искупительного христианского страдания.
В феврале 1906 г., в разгар революционных беспорядков и вскоре после издания «De Profundis», журнал «Христианское чтение» — официальный печатный орган Санкт-Петербургской богословской академии — публикует статью В. Успенского «Религия Оскара Уайльда и современный аскетизм». Успенский, православный богослов и участник санкт-петербургских Религиозно-философских собраний, усмотрел религиозный смысл в призвании к трагическому наслаждению, которое в современной культуре для него символизировали Уайльд и Ницше. По мнению Успенского, страдание Уайльда приблизило его к святости:
«Уайльд много и глубоко страдал, и не только от внешних обстоятельств жизни. Он знал более страшные, внутренние муки. Его кровь приобщилась к потокам крови, которыми человечество приобретало углубленную религиозную мысль»[95].
В подобном же ключе выдержана книга известного (в том числе и своей неоригинальностью) критика Н. Абрамовича «Религия красоты и страдания: Оскар Уайльд и Достоевский»[96]. Абрамович утверждает, что «признанием живого смысла в глубине страдания Уайльд подошел к Достоевскому»[97]. Таким образом, ницшеанца Уайльда лишь полшага отделяет от православного Достоевского.
Суды над Уайльдом виделись теперь русским критикам как апофеоз добровольного мученичества. Если Г. Петров полагал, что «Уайльд сам посылает себя на каторгу», то З. Венгерова эту мысль развивает:
«теперь, среди терзаний судебного разбирательства, дух его ликовал, ибо отныне ему, воплотившему закон радости, судьба дала воплотить и трагическую правду мира — закон страдания»[98].
Но и в страдании, однако, Уайльд выглядел двусмысленно — пусть и христианином, но с явственным оттенком язычества, наводящим на мысли о дионисийских оргиях. Ницше в «Рождении трагедии» выделил дионисийский элемент в греческой трагедии как репрезентацию трагической свободы от контроля, ответственности и моральных ограничений, налагаемых миром фиксированных форм. Идеолог российского символизма Вячеслав Иванов не просто принял ницшевское разделение между дионисийским и аполлоническим элементами как абсолютный метафизический принцип. Будучи исследователем античности, он изучил исторический культ Диониса и пришел к выводу, что этот культ — «эллинская религия страдающего бога» — послужила, наряду с иудаизмом, источником раннего христианства[99].
Эта филологически аргументированная гипотеза имела важные последствия для идеологии символизма: она доказывала, что дионисийский элемент с присущим ему «разнузданием половых страстей»[100] и (христианский) идеал страдания не исключают, а, наоборот, дополняют друг друга[101]. В частном случае Уайльда оргиастическая сторона его репутации в сочетании с мученичеством лишь подтверждала его святость. В статье «Два элемента современного символизма» (1909) В. Иванов проводит параллель между Уайльдом и Христом:
«вся жизнь благородного певца и смиренного мученика „Редингской тюрьмы“ обратилась в религию Голгофы вселенской»[102].
Представив публике скандальные детали истории Уайльда, «Новое время» сделало ее узнаваемой, как сюжет модного романа.
Нарратив этот, построенный на головокружительных контрастах — слава и позор, богатство и нищета, наслаждение и страдание, красота и уродство, — обнаружил серьезный потенциал для мифологизации и сентиментализации в массовой культуре. Пока высоколобые авторы размышляли о мистическом сходстве Уайльда с Христом, публику интересовали подробности половых преступлений поэта. Если в 1890-е гг. такие темы считались к публикации непригодными, то после революции 1905 г. и последовавшей отмены предварительной цензуры их появление в печати стало заурядным явлением.
По окончании судов над Уайльдом (а затем еще раз, после его смерти) континентальные издатели скандальной литературы произвели на свет многочисленные биографии опозоренного поэта, а также неофициальные протоколы судебных разбирательств. Ряд этих текстов — разной степени респектабельности — был переведен на русский язык. Сенсационный «Процесс Оскара Уайльда» пера Оскара Серо дополнял более основательные сочинения, такие как «Оскар Уайльд. Его жизнь и литературная деятельность» X. Ланггаарда и «Оскар Уайльд. Биография и характеристика» X. Лахмана[103]. Вышедший в 1908 г. альманах «Люди среднего пола» — первый российский сборник на гомосексуальные темы — содержал переведенное с французского эссе о судах над Уайльдом. Написанный личным врагом Уайльда Марком-Андре Раффаловичем, этот памфлет (во французской печати появившийся под названием «L’affaire Oscar Wilde») сообщал шокирующие подробности и был выдержан во враждебном тоне[104].
Отзвуки судов над Уайльдом прозвучали на Западе с такой силой, что, как отмечает в ином контексте Ив Кософски Седвик, «если смотреть из двадцатого века… имя Оскара Уайльда по сути означает — „гомосексуалист“»[105]. Это заключение, равно как и обратное («гомосексуалист» означает «Оскар Уайльд»), верно и в отношении текстов русского начала века: практически все литературные герои-гомосексуалисты, созданные в то время, какими-то чертами напоминают Уайльда. Самые известные из них — Штруп из «Крыльев» Михаила Кузмина и Эдгар Штарк из «Гнева Диониса» Евдокии Нагродской — оба эстеты-денди и полуангличане. (В романе Нагродской само имя героя фонетически отсылает одновременно к Уайльду и кузминскому Штрупу; можно предположить, что для автора было важно, чтобы даже наивный читатель понял намек.)
Образ Уайльда — оргиаста и мученика — проник и в ранний российский киносценарий. В Российском государственном архиве литературы и искусства (РГАЛИ) сохранился фрагмент сценария Г. Устинова, написанный, видимо, около 1910 г. и посвященный жизненной драме Уайльда. Озаглавленный «Король жизни», этот текст красочно изображает вымышленные эротические похождения поэта (так, например, сцена холостяцкой вечеринки на квартире Уайльда заканчивается смелым указанием «начинается оргия»)[106].
По сценарию фильм должен был состоять из трех частей. Познакомившись с Уайльдом в зените его славы, зритель затем наблюдает его падение. Хотя окончание рукописи не сохранилось, ее начало содержит намеки на позор и тюремное заключение — центральные эпизоды биографического нарратива Уайльда. Некоторые из описательных клише, использованных в сценарии, позаимствованы из доступных в русском переводе биографических материалов, однако большая их часть представляется плодами воображения юного литератора.
ЖИЗНЕТВОРЧЕСТВО
Как отмечают историки, начиная с 1870-х гг. в европейских медицинских, юридических и социальных дискурсах сформировался цельный образ «гомосексуалиста» как человеческого типа. По знаменитой формулировке Мишеля Фуко, «содомит был временной аберрацией, гомосексуалист стал биологическим видом»[107]. Из-за масштаба и времени уголовного скандала фигура Уайльда послужила семантическим центром этого нового дискурса. Новоиспеченный образ гомосексуалиста был провозглашен «уайльдовским», и споры вокруг интерпретации биографии Уайльда отразили конфликтующие взгляды на смысл гомосексуальности.
Этот процесс дискурсивной реорганизации затронул и Россию, где дебаты об Уайльде могли иметь для спорящих и личное значение. Так, в начале июня 1906 года Уайльд стал предметом жаркого спора в квартире Вяч. Иванова на Таврической улице в Санкт-Петербурге. Помимо Иванова и его жены Л. Зиновьевой-Аннибал, в тот день на «Башне» присутствовали еще три человека — М. Кузмин и молодые художники К. Сомов и Л. Бакст — друзья Кузмина и Ивановых. Все присутствующие принадлежали к кругу близких друзей Иванова, а также к «Вечерам Гафиза» — интимному кружку, организованному на «Башне» несколькими неделями ранее[108].
В Дневнике (6 июня 1906 г.) Кузмин описывает «огромный» спор об Уайльде: «В<ячеслав> И<ванов> ставит этого сноба, лицемера, плохого писателя и малодушнейшего человека, запачкавшего то, за что был судим, рядом с Христом — это прямо ужасно»[109]. Через неделю спор повторился при сходных обстоятельствах, о чем Кузмин сделал короткую пометку в своем Дневнике: «Говорили о Уайльде. Сомов тоже ему не верит»[110]. (После этого разговора Кузмин впервые читал на «Башне» фрагменты из своего Дневника, насыщенного деталями его любовного быта: «Это было очень важно для меня и, почему-то, думаю и для Ивановых»[111].)
Возмутившее Кузмина заявление Иванова принадлежит к самой сердцевине символистского дискурса об Уайльде, и Иванов позже в чуть измененном виде повторит его печатно. Однако страстность и весомость данного спора об Уайльде связана с жизнетворческим контекстом, на фоне которого он возник.
«Друзья Гафиза» впервые собрались в квартире Ивановых в мае 1906 г. и сходились до ноября. Общество включало в себя несколько близких друзей Иванова, бывших гомосексуалами (М. Кузмина, К. Сомова, В. Нувеля), и несколько талантливых и привлекательных молодых людей — философа Н. Бердяева, поэта С. Городецкого и прозаика С. Ауслендера. За исключением Зиновьевой-Аннибал, группа состояла из мужчин. Расположение квартиры — неподалеку от Таврического сада (или «Тавриды», как ее тогда называли) делало собрания еще более заманчивыми для кузминской «банды». Таврида была главным в Питере местом гомосексуальных знакомств, и Кузмин, Нувель и Сомов (а также их друзья Бакст и Дягилев) имели привычку подолгу там фланировать (потом у Ивановых они с удовольствием описывали свои «эскапады»).
На встречах гафизитов участники предавались «дионисийству»: пили вино, наряжались, играли на флейтах, флиртовали, целовались, читали свои дневниковые записи и стихи. Если сам Иванов к мистической — дионисийской — стороне этих встреч относился серьезно, то Кузмин и его друзья главным образом получали удовольствие от эстетической и эротической атмосферы «Гафиза». Бердяев же в итоге счел эту обстановку для себя неприемлемой и отдалился от кружка. В своем письме к Иванову от 22 июня 1908 г. он выражает неодобрение распавшегося уже «Гафиза»:
«Я никогда не разделял ваших мистических надежд, лично Ваших надежд (у других их, по-видимому, не было) на такого рода формы общения <…> некоторые обнаружившиеся тенденции этого общения были мне неприятны. Тогда я отошел, да и скоро все само распалось»[112].
Тема Эроса доминировала в разговорах гафизитов. В этих беседах Иванов сформулировал свои собственные взгляды на гомосексуальность, зафиксированные в его дневнике:
«<Кузмин> в своем роде пионер грядущего века, когда с ростом гомосексуальности не будет более безобразить и расшатывать человечество современная эстетика и этика полов, понимаемых как „мущины для женщин“ и „женщины для мущин“, с пошлыми appas женщин и эстетическим нигилизмом мужской брутальности, — эта эстетика дикарей и биологическая этика, ослепляющие каждого из „нормальных“ людей на целую половину человечества и отсекающие целую половину его индивидуальности в пользу продолжения рода. Гомосексуальность неразрывно связана с гуманизмом; но как одностороннее начало, исключающее гетеросексуальность, — оно же противоречит гуманизму, обращаясь по отношению к нему в petitio principii»[113].
Осмысление гомосексуальности имело для Иванова не только теоретическое значение. Тем же самым летом у него завязался роман с юным поэтом Сергеем Городецким. Иванов концептуализировал отношения с Городецким как мистические и дионисийские и полагал, что они откроют для него и его возлюбленного путь к сверхчеловеческому. По его плану, любовь к Городецкому должна была быть «трагической» в ницшеанском смысле — явиться источником просветляющего страдания[114].
Кузмин же в 1906 г. начал приобретать известность в самых изысканных и эстетически передовых литературно-артистических кругах Санкт-Петербурга. Роман «Крылья» — кузминская апология однополой любви — будет опубликован в специальном выпуске «Весов» только в ноябре этого года, однако избранная литературная публика была уже знакома с рукописью. Судя по Дневнику Кузмина, его растущая репутация как «русского Уайльда» была ему не по душе. (Со своей стороны, В. Иванов позже специально укажет на ошибочность этой репутации и, перефразируя стих из «Онегина», опровергнет ходячее мнение, что Кузмин есть «петербуржец в Уайльдовом плаще»[115].) Нельзя сказать, чтобы Кузмин как-то особенно не любил литературное творчество Уайльда. Как заметил М. Ратгауз, «в другие, более стабильные, периоды своей жизни Кузмин спокойнее относился к Уайльду»[116]. Но русский культурный миф об Уайльде предписывал гомосексуалу стремление к ницшеанскому бунту и мистическому страданию — что Кузмину было глубоко чуждо.
Н. А. Богомолов показал тесную связь между решениями, которые Кузмин принимал в своей творческой и личной жизни[117]. Еще одна запись в Дневнике проливает свет на неприятие Кузминым уайльдовского мифа и в то же время иллюстрирует воздействие этого мифа на осмысление Кузминым и людьми его круга социальных последствий своей сексуальности. В сентябре 1906 г. Кузмин описывает сцену, в ходе которой он впервые испытал сексуальную близость с двумя мужчинами одновременно. Этими двумя были юноша по имени Павлик Маслов — любовник Кузмина и художник Константин Сомов — близкий друг поэта. Детально описав случившееся, Кузмин замечает:
«Вот непредвиденный случай. Я спрашивал у К<онстантина> А<ндреевича>:„Неужели наша жизнь не останется для потомства?“ — „Если эти ужасные дневники сохранятся — конечно, останется; в следующую эпоху мы будем рассматриваемы как маркизы де Сад“. Сегодня я понял важность нашего искусства и нашей жизни»[118].
Предполагая, что потомки увидят в нем и Кузмине подобия маркиза де Сада, Сомов вольно или невольно цитирует первые строки русского перевода «De Profundis» Уайльда: «Меня хотят поставить наряду с Жиль де-Ретцом и маркизом де Садом. Пусть будет так. Я не буду на это жаловаться»[119].
Фигура каторжанина Уайльда с маячащей за ней тенью одиозного маркиза де Сада символизировала для Сомова пропасть, отделяющую его и Кузмина сексуальные нравы от социально санкционированных. Уайльд пал жертвой такого же конфликта, пал позорно — «запачкав то, за что был судим». Крушение Уайльда передвинуло предмет его преступления с периферии культуры в ее центр, тем самым проложив дорогу к литературной тематике Кузмина, в которой гомосексуальность играла важную роль. Отказываясь верить «De Profundis», Кузмин и Сомов не могут тем не менее избежать влияния этого текста и связанной с ним мифологии. Отвергая мифологизированный образ Уайльда, Кузмин самим своим раздражением выдавал понимание чрезвычайной актуальности для него этого образа.
Эротический идеал, нарисованный Кузминым в «Крыльях», представлен в мире его романа гомосексуальными знатоками античности. Гармоническое и безмятежное древнегреческое наследие имеет в «Крыльях» выраженно предницшеанский характер. В эпоху «Имморалиста» и «Смерти в Венеции» такой эротический идеал был старомоден. В отличие от ивановского понимания гомосексуальности как обреченной на страдание сверхчеловеческой страсти, Кузмин, судя по Дневнику, настойчиво выстраивал себе уютное и психологически удобное гомосексуальное пространство в повседневной жизни и культуре. Страдательная и странным образом героическая маска Оскара Уайльда Кузмину совсем не подходила; не имея возможности избежать воздействия современного ему модернистского дискурса о гомосексуальности, Кузмин мог отвергнуть — и отверг — предписываемые ему этим дискурсом функции трагического бунта, мученичества и святости.
* * *
Поразительную жизненность мифологии Уайльда в России можно приписать ее превосходной адаптируемости к дискурсивным ресурсам русской культуры. Особенно важна здесь центральная для русского романа XIX в. модель героя, «миссия которого — в переделке собственной сути». По заключению Ю. М. Лотмана, «сюжет этот отчетливо воспроизводит мифы о грешнике, дошедшем до апогея преступлений и сделавшемся после морального кризиса святым <…> и о смерти героя, схождении его в ад и новом возрождении»[120]. Этот житийный и мифологический нарратив не только наложил отпечаток на репутацию Уайльда в России, но и оказал воздействие на модернистское понимание сексуальности.
Усвоение истории Уайльда в России показывает, что литературный дискурс, являясь форумом для обсуждения сексуальности, воздействует на формовку сексуальных идентичностей. Дискурсивные механизмы этой формовки в культуре русского символизма представляются более прозрачными, нежели в других случаях, — из-за того что символисты сделали жизнетворчество принципиально важным элементом своего искусства[121]. История Уайльда, залетевшая в Россию в ходе мелкой политической интриги, разрослась здесь в мифологический нарратив, через который гомосексуальность — общая тема европейского модерна — получила свою русскую интерпретацию. В России символическое значение имени «Оскар Уайльд» сохранилось, но как символ оно оказалось здесь нагружено специфически русскими культурными смыслами[122].
Перевод с английского Полины Барсковой и автора.
М. М. Павлова
Дата: 2018-09-13, просмотров: 608.