Солнце как «смутный объект желания»

 

Любовь к солнцу Белый провозгласил основой своего жизненного кредо еще на заре литературной карьеры. Именно он актуализировал в русской литературе начала XX в. миф об аргонавтах, влюбленных в солнце, влекомых к солнцу, готовых улететь к солнцу[550]. Аргонавтические интенции Белого нашли выражение в стихах из сборника «Золото в лазури» (1904) и в ранней прозе.

Аргонавты Белого вечно тоскуют о солнце, его прославляют и вечно к нему стремятся. «За солнцем, за солнцем, свободу любя, / умчимся в эфир / голубой!..» (Ст. 24); «Летим к горизонту: там занавес красный /сквозит беззакатностью вечного дня./ Скорей к горизонту!..» (Ст. 28), — предлагает поэт в программных стихотворениях с красноречивыми заглавиями: «Золотое руно»(1903), «За Солнцем» (1903) и др.

Само по себе прославление Солнца, конечно же, нельзя назвать оригинальной находкой поэта. Однако у Белого имеется черта, отличающая его от поэтов-современников, также сделавших воспевание солнца своей темой. Солнце у Белого — женского пола. В отличие, например, от солнца у В. Иванова или Бальмонта.

«Будем как солнце», — призывал Бальмонт, так как в его восприятии солнце — это «жизни податель, / Бог и создатель, / страшный сжигающий свет», способный воспламенить, сделать «страстной, / жаркой и властной / душу» поэта[551]. Для В. Иванова небесное светило — это «Солнце-Сердце», «Солнце-двойник», «гость мой, брат мой, лютый змей», «Царь, сжигающий богатый, самоцветный свой венец»[552] и т. д.

 

Кто б ни был, мощный, ты, — перебирает поэт солнечные дефиниции, —

 

— царь сил — Гиперион,

Иль Митра, рдяный лев, иль ярый Иксион,

На жадном колесе распятый,

Иль с чашей Гелиос, иль с луком Аполлон,

Иль Феникс на костре, иль в пламенях дракон.

Свернувший звенья в клуб кольчатый, —

Иль всадник под щитом на пышущем коне,

Иль кормщик верхних вод в сияющем челне,

Иль ветхий днями царь с востока[553]…

 

 

В общем, как бы солнце ни было представлено, оно все равно окажется верховным мужским божеством.

У Белого не так. Для него солнце — это «образ возлюбленной — Вечности», «Вечности желанной», «с ясной улыбкой на милых устах». «Глаза к небесам подними, — утверждает поэт, — с тобой бирюзовая Вечность. // С тобой, над тобою она, / ласкает, целует беззвучно….» (Ст. 22–23).

Белый развивает здесь тему В. Соловьева, выраженную в его программных строках: «Смерть и Время царят на земле, — / Ты владыками их не зови; / Все, кружась, исчезает во мгле, / Неподвижно лишь солнце любви»; «Зло пережитое / Тонет в крови, — / Всходит омытое / Солнце любви»[554]. Соловьевское «солнце любви» божественной, помещенное в контекст беловского аргонавтического мифа, становится солнцем любви женской: «Пронизала вершины дерев / желто-бархатным цветом заря. / И звучит этот вечный напев: / „Объявись — зацелую тебя…“» (Ст. 28–29); «Полосы солнечных струн златотканые / в облачной стае горят… / Чьи-то призывы желанные, / чей-то задумчивый взгляд» (Ст. 38).

Наделяя солнце атрибутами женственности, Белый активно пользуется весьма специфическими образами-заместителями. Солнце — это «окно в золотую ослепительность», или «кольцо золотое», или «роза в золоте кудрей», которая «красным жаром разливается». Солнце и его воздействие ассоциируется с обволакивающими тканями (нежным бархатом или лобзающим атласом), с тянущимися нитями или ветвями — со всем тем, что дает тактильное ощущение ласки и желанной близости. Герою аргонавтической лирики Белого кажется, что «нити золота тешат» его (Ст. 28–29), что «воздушные ткани, / в пространствах лазурных влачася, шумят, / обвив» его «холодным атласом лобзаний» (Ст. 28), что «ветви <…> золотых, лучезарных дерев» «страстно тянутся» к нему (Ст. 28–29) и т. п.

То же «тактильно-тканевое» влечение фигурирует и при описании чувств к женщине. По мнению Котика Летаева, Соня Дадарченко — «какая-то вся, как мое пунцовое платьице, о которое мне приятно тереться, которое хочется мять» (КЛ. 121).

И солнце, и возлюбленные наделяются у Белого вкусовой привлекательностью. В стихотворении «Возврат» происходит детальная сервировка солнца к столу — с последующим экстатическим его пожиранием:

 

На пир бежит с низин толпа народу.

Стоит над миром солнца шар янтарный. <…>

Подножье пира — льдистая вершина.

Пылает скатерть золотом червонца.

В сосудах ценных мировые вина:

Вот тут — лазурь, а там — напиток солнца. <…>

Венчая пир, с улыбкой роковою

Вкруг излучая трепет светозарный,

Мой верный гном несет над головою

На круглом блюде солнца шар янтарный <…>

В очах блеснул огонь звериной страсти.

С налитыми, кровавыми челами

Разорванные солнечные части

Сосут дрожаще-жадными губами.

 

(Ст. 79–80)

Соня Дадарченко же «какая-то вся — „теплота“, которую подавали нам в церкви, — в серебряной чашке — ее бы побольше хлебнуть: не дают» (КЛ. 122). В рассказе «Куст» Иванушку очаровывает в героине то, что ее «волос потоки — желтый мед» и т. п.

Мотив солнечного пира, выпивания или выплескивания солнечного вина, постоянно присутствует у Белого. Озаренный солнцем небосвод сравнивается с выплеснутым кубком вина, само светило — с «грецким орехом, изливающим солнечность»[555], солнечный контур приобретает вид «апельсинный и винный», в «диск пламезарного солнца» превращает фантазия поэта запущенный в небо ананас, из которого лирический герой еще умудряется нацедить в бокалы солнечно-ананасовой влаги[556]… Аргонавтическое желание достичь солнца замещается навязчивым желанием вкусить солнце. Так, в «Световой сказке» дети, влюбленные в солнце, «собирали, как пчелы, медовую желтизну лучей», просили у взрослых «золотого вина, полагая, что это напиток солнца», любовались тем, как «потоки белого золота <…> качались на песке лучезарными яблочками» (Ск. 240). А герой лирического отрывка в прозе «Аргонавты» свое стремление к солнцу объясняет таким образом: «Вот из-за моря встал золотой орех… Несись, моя птица… Я хочу полакомиться золотыми орешками!» (Apr. 237).

Однако полакомиться золотыми орешками солнца, проникнуть в солнечную сердцевину аргонавту не удается. Он пролетает мимо желанной цели. Та же участь постигнет его последователей: «Обнаружились все недостатки крылатого проекта <…> Предвиделась гибель воздухоплавателей и всех тех, кто ринется вслед за ними. Человечество в близком будущем должно было соорудить множество солнечных кораблей, но всем им будет суждена гибель <…> С ужасом понял великий магистр, что, пока внизу его имя прославляют, как имя нового божества, низводящего солнце, в веках ему уготовано имя палача человечества» (Apr. 237–238).

Солнце у Белого — недосягаемый объект влечения. «Ускользающий солнечный щит» (Ст. 24–25) то садится за море, оставив влюбленному герою лишь «отблеск червонца среди всплесков тоски», то исчезает в туче, «окаймив ее дугой огнистой» (Ст. 26–27), то покрывается «пеленой из туманов», то просто «уходит в неизвестность» (Ст. 28). Герой вынужден печально констатировать, что «золотое старинное счастье, золотое руно» манит, но исчезает, что стремление к желанному солнцу-вечности — это «путь к невозможному», удовлетворяясь не столько самим солнцем, сколько его производными — солнечностью, лучезарностью и т. п.: «Нет сиянья червонца. / Меркнут светочи дня. / Но везде вместо солнца / ослепительный пурпур огня» (Ст. 24–25).

Если взрослый герой лирики смиряется с таким положением вещей, то ребенок из «Световой сказки» упорствует в стремлении к солнечному обладанию. Все его детство рисуется как череда подобных безнадежных попыток. То он пытается выпить солнце: «Я не знаю, чего нам хотелось, но однажды я попросил у отца золотого вина, полагая, что это — напиток солнца. Мне сказали, что детям рано пить вино». То хочет окунуться в солнечную лужу: «Иногда мы прыгали по лужам <…>и пели хором: „Солнышко-ведрышко“. Ослепительные брызги разлетались во все стороны, но когда возвращались домой, взрослые говорили, что мы покрыты грязью. Смутно понимали мы, что все это хитрей, чем кажется». То намеревается унести солнце с собой: «После дождя лужи сияли червонцами. Я предлагал горстями собирать золотую водицу и уносить домой. Но золото убегало, и когда приносили домой солнечность, она оказывалась мутной грязью, за которую нас бранили» (Ск. 240).

Для ребенка солнце становится объектом влечения запретным, табуированным: вино пить запрещают, за «мутную грязь» бранят. Как дети, таящие от взрослых свою любовь к «солнечности», аргонавты, готовящие отлет к солнцу, держат замысел в секрете, считают себя солнечными заговорщиками.

В чем же причина столь сильного влечения к солнцу? Согласно концепции Белого, влюбленные в солнце являются детьми солнца: «Поют о Солнцах дети Солнца» (Ск. 239), «О Солнце мечтали дети Солнца» (Ск. 240); «Дети Солнца, вновь холод бесстрастья! / Закатилось оно — золотое старинное счастье — золотое руно!» (Ст. 24) и т. п.

Солнце — это родина, от которой волей судьбы дети солнца оказались оторваны. Представления о матери-земле Белый переносит на небесное светило. В стихотворении «Светлая смерть» герой выпивает «кубок сверкающий — Солнце», чтобы достичь обетованного неба: «Полдневные звезды мне в душу / Глядятся, и каждая „Здравствуй“ / беззвучно сверкает лучами: / „Вернулся от долгих скитаний — / Проснулся на родине: здравствуй“» (Ст. 366).

Именно потому, что солнце — это родина, «дети солнца» так тоскуют при солнечном закате и всеми способами стремятся к солнечному обладанию: они пьют, едят солнце, одеваются в солнечную одежду и т. п. По той же причине аргонавты Белого мечтают не просто долететь до солнца, но туда переселиться, там жить. Для этого псевдомифологические аргонавты строят транспортное средство, корабль «Арго». У аргонавта «в миру» другой путь достижения той же цели — через обладание солнечной возлюбленной: «Вся солнечность, на которую я был способен, все медовое золото детских дней, соединясь пронзили холодный ужас жизни, когда я увидел Ее. И огненное сердце мое, как ракета, помчалось на Солнце, далекую родину» (Ск. 242).

Наверное, детьми Солнца могли бы назвать себя и герои стихов Бальмонта или Иванова. Ведь и там солнце — «жизни податель». Однако у них «струится» оно «изволением Отца»[557], тогда как у Белого — явно «изволением матери». Белый превращает унаследованное от В. Соловьева «солнце любви» не просто в солнце любви женской, но в солнце любви материнской. В числе персонажей рассказа «Световая сказка», где ребенок ощущает себя «дитем солнца», присутствует его нелюбимый отец — «седой и скорбный» старик, сидящий «на фоне зияющей тьмы» и смотрящий на то, как «две свечи погребально светили ему» (Ск. 240). Место второго родителя — матери — пустует: его занимает солнце…

В построении сборника «Золото в лазури» завуалированно соблюдена та же «семейная» система образов. Есть «я», декларирующий влюбленность в солнце. Есть отец: в стихотворении «Разлука» (Ст. 92–93) говорится о смерти Николая Васильевича Бугаева, скончавшегося в 1903 г. Есть и указание на особо значимую роль «материнского субстрата» «Золота в лазури». На авантитуле книги Белый поместил посвящение: «Посвящаю эту книгу дорогой матери», — Александре Дмитриевне Бугаевой…

Своих голубоглазых и золотоволосых возлюбленных Белый любит потому, что на них лежит отпечаток, отблеск солнечности. Его же открыто декларированная тяга к солнцу является формой выражения влечения к матери. Если это так, то утверждение Белого, что он любит не конкретных женщин, а «Ту, которая» за ними и «больше них», наполняется вполне определенным содержанием. Туманное «мечты созданье» «с глазами, полными лазурного огня» приобретает четкие очертания матери — А. Д. Бугаевой. В стремлении героя к матери-солнцу солнечная возлюбленная оказывается лишь опосредующим звеном, промежуточной станцией.

 

Мать белого знаменосца»

 

Выкрашивание дамы сердца в золото и лазурь, будучи необходимым условием при возведении объекта любви к образу матери, оказывается, однако, не всегда достаточным. Другой характерный для Белого механизм опознания матери в возлюбленной используется в «Симфонии (2-й, драматической)».

Как уже говорилось, прототипом главной героини — «Сказки» — выступает Морозова, первая мистическая любовь писателя. В нее влюблен вождь московских мистиков Сергей Мусатов (автор называет его «золотобородым аскетом»), «Золотобородый аскет» представлен как яркий носитель аргонавтической идеологии и беловского мирочувствования. Он полон апокалиптических чаяний, напряженно ожидая Второго Пришествия, он ищет и находит в окружающем мире знаки приближающейся битвы света и тьмы, приметы наступающего Царства Духа. Но основная его цель — «Жена, облеченная в Солнце»: «Он шептал с молитвой: „Жена, облеченная в солнце, откройся знаменосцу твоему! Услышь пророка твоего!“» (Симф. 152).

Молитвы принесли желаемый результат. Подобно тому как Белый нашел Лучезарную Подругу в Морозовой, золотобородый аскет увидел Жену, облеченную в Солнце, — в Сказке: «Ему припомнился знакомый образ: два синих глаза, обрамленных рыжеватыми волосами, серебристый голос и печаль безмирных уст <…> Он прошептал смущенно: „Жена, облеченная в солнце“» (Симф. 152).

Голубые глаза и рыжие волосы — не единственный признак, по которому была опознана «Жена, облеченная в Солнце». Согласно новозаветным пророчествам, общей вере московских мистиков и персональному убеждению золотобородого аскета, желанная «Жена…» должна быть матерью «священного младенца» (Симф. 175), коему суждено «воссиять на солнечном восходе» (Симф. 133–134): «Тогда явилось знамение перед лицом ожидающих: жена, облеченная в солнце, неслась на двух крыльях орлиных к Соловецкой обители <…> чтобы родить младенца мужеского пола, кому надлежит пасти народы жезлом железным» (Симф. 152). Именно на откровение Жены-Матери настроены московские апокалиптики: «ждали объявления священного младенца. Не знали того, кто младенец, ни того, кто облечена в солнце <…> Возлагали знание на аскета» (Симф. 175). Жена-Мать нужна и их вождю, золотобородому аскету: «<…> да будет священна мать нашего белого знаменосца — жена, облеченная в солнце» (Симф. 172–173).

То, что Сказка — «детная мать», подтверждает верность сделанного аскетом выбора и служит залогом чистоты, непорочности, «мистичности» его «аскетических» чувств. Ребенок становится для героя своеобразной санкцией на влюбленность и ее оправданием. Не случайно в самых смелых видениях он представляет себя не вдвоем с возлюбленной, а втроем — с ее ребенком:

 

«2.<…> на туче жена, облеченная в солнце, держала в объятиях своих священного младенца.

3. А у ног ее распластался сам верховный пророк и глашатай Вечности.

4. Бриллианты сверкали на митре и на кресте, а золотая бородка утопала в куполе туч».

(Симф. 163)

 

Однако «священный младенец» становится не только катализатором любовных чувств героя, но и причиной краха его мистических построений. Ребенок Сказки дважды возникает на страницах «Симфонии». В первый раз он показан резвящимся во дворе дома вместе с другими детьми:

 

«5. На куче песку играли дети в матросских курточках с красными якорями и белокурыми кудрями. <…>

7. На куче песку стоял маленький мальчик; его лицо было строго и задумчиво. Синие глаза сгущали цвет неба. Мягкие, как лен, волосы вились и падали на плечи мечтательными волнами.

8. Важно и строго держал малютка в руках своих железный стержень, подобранный неизвестно где; побивал малютка сестренок своих жезлом железным, сокрушая их, как глиняные сосуды.

9. Сестренки визжали, закидывая самоуправца горсточками песку.

10. Строго и важно стирал малютка с лица своего красный песок, задумчиво смотрел на небесную бирюзу, опираясь о жезл.

11. Потом вдруг бросил железный стержень и, соскочив с песочной кучи, побежал вдоль асфальтового дворика, радостно взвизгивая».

(Симф. 138)

 

Здесь «малютка» своим поведением и внешним видом подтверждает, что он действительно тот самый «священный младенец», мать которого — искомая Жена. При втором появлении ребенка, напротив того, обнаруживается роковая ошибка аскета. Влюбленный герой как раз намеревается поведать Сказке о ее священном предназначении и о своей мистической любви:

 

«3. В эту минуту раздвинулась портьера. Вбежал хорошенький мальчик с синими очами и кудрями по плечам.

4. Это был, конечно, младенец мужеского пола, которому надлежало пасти народы жезлом железным».

«5. „Милый мальчик, — сказал Сергей Мусатов, сделав нечеловеческое усилие, чтобы не выдать себя, — как его зовут?“

6. Но смеялась сказка, обратив запечатленное лицо свое к малютке, поправила его локоны и с напускной строгостью заметила: „Нина, сколько раз я тебе говорила, чтобы ты не входила сюда без спросу“.

7. Нина надула губки, а сказка весело заметила аскету: „Мы с мужем одеваем ее мальчиком“».

(Симф. 178)

 

«Священный младенец» был переодетой девочкой, матросский костюмчик знаменовал не пол ребенка, а прихоть его родителей. Именно обнаружение этого факта подмены стало для аскета трагическим откровением, сокрушившим и его мистическую концепцию, и его любящую душу:

 

«9. Провалилось здание, построенное на шатком фундаменте; рухнули стены, поднимая пыль.

10. Вонзился нож в любящее сердце, и алая кровь потекла в скорбную чашу.

11. Свернулись небеса ненужным свитком, а сказка с очаровательной любезностью поддерживала светский разговор.

12. Вся кровь бросилась в голову обманутому пророку, и, еле держась на ногах, он поспешил проститься с недоумевающей сказкой».

(Симф. 178)

 

Герой доподлинно убедился, что «это не была Жена, облеченная в солнце; это была обманная сказка». Тем не менее он не успокоился. «Но отчего же ее образ жег огнем Сергея Мусатова?..» (Симф. 180) — задает автор «Симфонии» вопрос и оставляет его без ответа. Герой по-прежнему страдает от переполняющих его чувств: «Перед ним возникала сказка. Она язвительно смеялась ему в лицо своими коралловыми губами, а он шептал: „Люблю…“» (Симф. 190). Только чувства автобиографического героя стали теперь мучительными и болезненными, лишились ореола возвышенности, чистоты и непорочности, любовь утеряла санкцию дозволенности. Об этом, в частности, свидетельствуют нападки на Мусатова и его последователей в прессе: «Одна статья обратила на себя внимание <…>Она была озаглавлена мистицизм и физиология… И мистики не нашлись что возражать» (Симф. 191).

Возвышенный герой погружается в атмосферу грязи и похоти: «На углу стоял бродяга и указывал прохожим на свою наготу, распахнувшись перед ними. <…> В театре Омона обнаженные певицы выкрикивали непристойности» (Симф. 180). Аскет понимает, что вместо ожидаемого мистиками пришествия Святого Духа, «Утешителя», на Москву надвигается иная, страшная сила — «Мститель», отчего «ужаснувшийся» (Симф. 188) пророк «Жены, облеченной в Солнце» бежит из города.

Столь мучительные переживания аскета вызваны исключительно ошибкой в определении пола ребенка. Все другие несоответствия избранницы каноническому образу «Жены, облеченной в Солнце» его ничуть не смущают. Камнем преткновения оказывается лишь мальчик, обернувшийся девочкой: «Образ жены, облеченной в солнце, смеялся ему в лицо. Он слышал знакомые слова „Мы с мужем одеваем ее девочкой“» (Симф. 182).

Думается, что ответ на вопрос, почему образ «Жены, облеченной в Солнце» «жег огнем Сергея Мусатова» (Симф. 180), тесно связан с ответом на другой вопрос — откуда вообще взялась эта роковая, «обманная» длинноволосая девочка в матросском костюмчике? Очевидно, что пришла она из детских воспоминаний Белого, связанных с его собственной неясной половой самоидентификацией[558].

А. Д. Бугаева препятствовала преждевременному развитию ребенка, не хотела, чтобы сын пошел по стопам отца, не хотела, чтобы он стал «вторым математиком». По этой причине маленькому Боре Бугаеву не только долго запрещали учиться, но и моделировали ему своеобразный внешний облик — девический: отращивали длинные волосы, закрывающие лоб, и вплоть до сознательного возраста наряжали в девичье платье: «…в гимназии я прослыл „дурачком“; для домашних же был я „Котенком“, — хорошеньким мальчиком… в платьице….» (КЛ. 118); «я — в платьице: кудри мои, залетев, пощекочут под носиком» (КК. 223).

Эта особенность «взрастания» Белого отмечена — по странному стечению обстоятельств — в воспоминаниях его мистической возлюбленной Морозовой: «Я бывала довольно часто у матери Бориса Николаевича, с которой он жил вместе. Квартира их была в то время в Никольском переулке, около Арбата. Мать <…> водила Бориса Николаевича в детстве довольно долго одетым девочкой, в платьице с бантами и длинными волосами в локонах, что было видно по развешенным на стенах портретам»[559]. Важно при этом, что Морозова опирается в мемуарах не столько на рассказы писателя, сколько на вполне объективные документы — фотографии, причем фотографии сохранившиеся и в последнее время неоднократно публиковавшиеся. Эти же фотографии привлекли внимание психологов Института мозга, изучавших в процессе работы архив писателя: «Отметим, что <…> его примерно до восьми лет одевали под девочку: в платьице, с кудряшками. На фотографических карточках, относящихся к этому периоду, он выглядит в этом одеянии типичной девочкой»[560].

Словесный автопортрет Белого в девичьем обличье присутствует во всех его произведениях, повествующих о детстве и детских переживаниях.

Таким изображает себя Белый в «Котике Летаеве»:

 

«Я ходил — тихий мальчик — обвисший кудрями: в пунсовеньком платьице <…> думал на креслице:

— Почему это так: вот я — я; и вот Котик Летаев… Кто же я? Котик Летаев?.. А — я? <…>

Из-под бледно-каштановых локонов, падающих на глаза и на плечи, я из сумерек поглядывал: в зеркала.

И становилось так странно».

(КЛ. 62–63)

 

А таким — в «Крещеном китайце»:

 

«Удивителен я: одевают — в шелка, в кружева; и кокетливо вьются темнейшие кудри на плечи; и лоб закрывают — до будущей лысины; —

— Я —

— точно девочка.

Кудри откинуты: — <…> Локоны, платьице, банты — личина орангутанга приседает за ней».

(КК. 252)

 

Аналогичная картина и в мемуарах «На рубеже двух столетий»:

 

«Вот первое, что я узнал о себе: „уже лобан“: и переживал свой лоб как чудовищное преступление: чтоб скрыть его, отрастили мне кудри; и с шапкой волос я ходил гимназистом уже; для этого же нарядили в атласное платьице:

— У, девчонка! — дразнили мальчишки.

И — новое горе: отвергнут детьми я; кто станет с девчонкой играть?» (HP. 98);

«…мне занавешен кудрями лоб, потому что я — „лобан“.

— Посмотрите на лоб: урод вырастет. Он — вылитый отец!

<…> кудри одни меня оправдывают; и — нарядные платьица, в которые переряжают меня, чтобы скрыть уродство…»

(HP. 194)

 

В воспоминаниях, написанных позже, чем автобиографические повести, Белый усиленно акцентирует социальный аспект такого рода переживаний — сложности в общении с другими детьми: «<…> и мне стыдно мальчишек: они пристают ко мне: — Девчонка! Я мечтаю о том, что если мне заплетут косицу, то я сумею, под шапку упрятав волосы, появиться в компании мальчиков» (HP. 194); «…меня угрожали убить и оскальпировать (из-за длинных волос) <…> высшей мечтой моей было попасть в индейцы к старшим мальчикам, но мне заявлялось, что <…> меня нельзя брать в игру из-за длинных волос…» (HP. 217). «Этот момент, — отмечено в материалах Института мозга, — по признанию самого Б.Н., оказывал очень гнетущее впечатление на его психику и служил добавочным, травмирующим его психику фактором»[561].

Тем не менее ошибочно было бы предположить, что девический имидж воспринимался Белым лишь как искусственно навязанный, как неорганичный, мешающий. В художественной прозе травматическое переживание связано, наоборот, с утратой девических признаков. Катастрофически воспринимается героем «Котика Летаева» не необходимость носить платье, а угроза быть одетым в наряд мальчика: «в платьице одевали меня; да, я знал: если мне наденут штанишки — все кончено: разовьюсь преждевременно…» (КЛ. 118); «штанишки!.. Все кончено! Математики близко!» (КЛ. 138).

Аналогичное «защитное» отношение у Котика и к длинным волосам: «Опасения, как бы я не стал „вторым математиком“, — одолевают меня; мне ужасно, что я — большелобый: поменьше бы лобик мне; хорошо еще, что мне локоны закрывают глаза; их откинуть — все кончено» (КЛ. 113).

В восприятии ребенка моделируемый матерью девичий облик символизирует материнскую любовь, а страх расстаться с платьем и локонами эквивалентен страху материнской любви лишиться.

Однако вернемся к «Симфонии». В описании «священного младенца», рожденного Сказкой, вычленяются два наиболее существенных компонента: одежда, не подобающая полу, и длинные локоны. Оба этих элемента навязчиво фигурируют в мемуарах и автобиографической прозе Белого, постоянно используются при описании внешнего облика и самоощущения юного Бореньки/Котика. То, что в «Симфонии» девочка оборачивается мальчиком, а в автоописаниях Белого под личиной девочки прячется длинноволосый мальчик, не столь существенно — в обоих случаях важна перемена пола, символизируемая при помощи прически и одежды.

Особо значимо, что автор «Симфонии» одел ребенка Жены/Матери в матросский костюм: «На куче песку играли дети в матросских курточках с красными якорями и белокурыми кудрями. <…> На куче песку стоял маленький мальчик; его лицо было строго и задумчиво. Синие глаза сгущали цвет неба» (Симф. 138).

Точно так же одеты «дети Солнца», «голубоглазые мальчики и девочки», в рассказе «Световая сказка»: «<…> мы прыгали по лужам, в синих матросках с красными якорями, хлопали в ладоши и пели хором: „Солнышко — ведрышко“» (Ск. 469).

Более того, ребенок в матросском костюмчике появляется и на страницах «Котика Летаева» — это сам Котик Летаев после того, как он вынужденно расстается с девичьим платьем: «Все я сиживал, мальчик в матроске, в штанишках <…>» (КЛ. 138); «Штанишки не впору: теснят они, жмут меня; хожу я матросом — с огромным и розовым якорем…» (КЛ. 148).

Причина упорного облачения «своих» детей в матросский наряд кроется не в недостатке фантазии Белого, а, наоборот, в его хорошей памяти. В матросский костюмчик одевала маленького Борю Бугаева родная мать (в матросском костюмчике запечатлен он на одной из своих самых удачных детских фотографий), и этот наряд стал для писателя Белого знаковым.

Именно себя воспроизвел Белый в длинноволосом, наряженном в матросский костюмчик ребенке Сказки; именно себя узнал в ребенке Жены, облеченной в Солнце, автобиографический герой «Симфонии». Понятен тот ужас, который охватывает влюбленного аскета. Он обнаружил не только настоящий пол, но и истинное лицо выбежавшего ему навстречу «священного младенца» — свое собственное лицо. А значит, в дорогих и нежно любимых чертах Сказки автобиографический герой «Симфонии» опознал не мистическую Жену, облеченную в Солнце, но свою мать — Александру Дмитриевну Бугаеву.

 

«Дитя-Солнце»

 

Возведение мистической возлюбленной в материнский чин обнаруживается и в ряде других текстов Белого. Наиболее просто такому возведению поддавался «солнечный образ Марии Яковлевны Сиверс»[562]. «Сиверс, милая, близкая, строгая: что-то нежно-материнское…» — так вскоре после знакомства характеризовал ее Белый[563]. Вступление Белого на путь ученичества к Р. Штейнеру и принятое им решение связать свою жизнь с антропософией привели к тому, что писатель стал испытывать «совсем новое отношение к доктору и к М.Я.»: «<…> чувствую нечто вроде сыновления; чувствую, что я не только ученик доктора, но что я и сын его; М.Я. с той поры становится в моем внутреннем мире чем-то вроде матери: она является мне в снах; в бодрственном состоянии я часто слышу ее в сердце своем; она как бы во мне живет; и наставляет меня»[564].

И Сиверс, и Морозова были старше Белого, потому ему не составляло особого труда видеть в них материнское начало[565]. С Л. Д. Блок это было несколько труднее, но Белый справился. В 1905 г., живя вместе с четой Блоков в Шахматово, он начинает работать над поэмой с явным аргонавтическим заглавием: «Дитя-Солнце». Как и все творчество Белого той поры, поэма была вся «насквозь золото, насквозь — лазурь: по приемам, по краскам»[566]. «Поэму готовил я для прочтенья у Блоков, — вспоминал Белый, — ее нашпиговывая намеками, понятными лишь нам троим»[567]. Блок, первый слушатель поэмы, говорил, что поэма — «в паре с его стихами о Даме».

Рукопись произведения была потеряна, но содержание поэмы Белый позднее пересказал в мемуарах: «<…> под лепет берез я строчил: поэму „Дитя-Солнце“ <…> ее сюжет — космогония <…> жители разыгрывают пародию на борьбу сил солнца с подземными недрами; вмешан профессор Ницше, — в усилиях: заставить некоего лейтенанта Тромпетера наставить рога лаборанту Флинте, чтобы от этого сочетания жены лаборанта с Тромпетером родился младенец, из которого Ницше хотел сделать сверхчеловека <…> мамаша „младенца“, мадам Флинте, оказывается: незаконной дочерью Менделеева; ее мать — крестьянка деревни Боблово; отец ее, подслушавший ритм материи, — хаос; она — „темного хаоса светлая дочь“; великий химик показывает фигу профессору Ницше, открывая ему, что: его внук — не плод любви дочери к лейтенанту, а — к захожему садовнику; садовничьи дети — не сверхчеловеки» (МдР. 22–23). И так далее. В финале «рыжебородый праотец рода Флинте» (МдР. 22) ведет «бой с „солнечным“ лейтенантом» (МдР. 24). В общем, по признанию самого автора, сюжет у поэмы оказался весьма «витиеватым» (МдР. 23).

В этой чудовищной неразберихе сюжетных линий ясно одно: дама «„солнечного“ лейтенанта» и мать солнечного дитяти — это Л. Д. Блок. Ведь она в поэме — «темного хаоса светлая дочь», плод любви великого ученого-химика и крестьянки из деревни Боблово. В мемуарах «Начало века» Белый вспоминал, что происхождение Любови Дмитриевны, дочери Д. И. Менделеева от второго брака (с А. И. Поповой), было предметом шахматовских шуток и каламбуров: «<…> полномясая Анна Ивановна — кто ж как не знак материальной субстанции; очень эффектно: старик Менделеев затем и женился на ней, чтобы хаос материи в ритме системы своей опознать <…> — „Ну, а Люба?“ — „Конечно же, темного хаоса светлая дочь“» (НВ. 378–379).

Если — с этой точки зрения — разобраться в сюжете поэмы, в запутанных семейных и околосемейных связях Ницше с Менделеевым, клана Тромпентеров с кланом Флинте, лейтенантов с лаборантами, крестьянками и садовниками, то окажется: в произведении воспроизводится та же сюжетная модель, что и в «Симфонии». Носителем авторской идеологии, очевидно, является «„солнечный“ лейтенант». Он разительно напоминает как многочисленных солнечных рыцарей и аргонавтов из «Золота в лазури», так и золотобородого аскета «Симфонии». То, что лейтенант — ницшеанец, а аскет — соловьевец, их только сближает: в системе символистских ценностей Ницше и Соловьев — фигуры равнозначные.

И Сказка, жена кентавра, и жена лаборанта Флинте мадам Флинте привлекают солнечных аскетов и лейтенантов именно как матери «священных младенцев». Ну, от кого, кроме как от Жены, облеченной в солнце, должен, к примеру, «дитя-солнце» быть рожден? Сходным образом, в обоих произведениях «священные младенцы» оказываются «обманными младенцами»: с ними связана некая труднопостигаемая тайна, обнаружение которой разрушает мистические планы героев-любовников. В «Симфонии» раскрывается правда о поле ребенка, в поэме — правда о его происхождении.

Очевидно, что в именовании героя-любовника и героя-сына — «Дитя-Солнце» и «„солнечный“ лейтенант» — содержится намек на то, что это разные стадии взрастания одного и того же персонажа, причем персонажа автобиографического. Подобно симфоническому «младенцу», да и другим солнечным детям Белого, «дитя-солнце» поэмы мыслился в ряду авторских двойников.

Получается, что и в «Симфонии», и в поэме избранница автобиографического влюбленного одновременно мать автобиографического дитяти. В обоих случаях на эту женскую роль назначается мистическая возлюбленная самого Белого. Только в «Симфонии» роль возлюбленной-матери исполняет Морозова, а в поэме «Дитя-Солнце» — Л. Д. Блок[568].

Таким образом, Белый оказывается сыном собственной возлюбленной, а возлюбленная — его собственной матерью. Возможно, источником такого «расчленения» своего «я» служили детские воспоминания писателя.

А. Д. Бугаева не очень ладила с мужем, имела поклонников и тянулась к светским развлечениям, за которыми ездила в Петербург. Петербургские вояжи и любовные увлечения матери запомнились сыну, отразившись в его автобиографической прозе. «Это все, Лизанька, — дрянь: мишура, немчура; это нам ни к чему, это нам не к лицу! <…> Какая же это там жизнь. <…> Певцы, лоботрясы, гусары…» (КК. 204), — безуспешно пытался в повести «Крещеный китаец» декан-математик образумить мать героя. Как впоследствии вспоминал сам Белый, «„лоботрясы“, кавалеры матери, потрясали детское воображение <…> но тут поднимался отец и гусаров вышучивал <…> „Котик“, по представлению матери, должен был стать, как эти „очаровательные“ молодые люди, а в нем уже наметился „второй математик“; и — поднимались бури»(HP. 102–103). Бури грозили отлучением от матери, лишением ее ласки и любви: «Заруби у себя на носу: ты мне будешь чужой!» (КК. 212); «Так и знай: я не мать!» (КК. 224). Стремление сохранить материнскую любовь порождало у «Бореньки» желание самоотождествиться с поклонниками матери, оставаясь при этом ее сыном. «Между гусаром и цепкохвостой обезьяной в виде „Бореньки-доцента“ рвалась моя жизнь» (HP. 103), — констатировал он. В творчестве Белый разорвал «свою жизнь» между сыном матери и ее кавалером.

В «Котике Летаеве», «Крещеном китайце», как и в мемуарах, о кавалерах и поклонниках матери лишь упоминается. Любовник выведен лишь один раз — в романе «Москва». Семье профессора Бугаева здесь соответствует семья профессора Коробкина, Боре Бугаеву — гимназист-поливановец (как и сам Белый) Митя Коробкин, страдающий от одиночества и невнимания к нему родителей, а Александре Дмитриевне Бугаевой — Василиса Сергеевна Коробкина.

Мать в последнем романе писателя выглядит крайне непривлекательно — некрасивая, неопрятная, брюзжащая. Ее стареющий любовник — Задопятов, филолог, профессор Московского университета. Мысли, впрочем, его посещают не профессорские, а вполне аргонавтические, в духе раннего Белого. «День ото дня увеличивалось море ночи, — воспроизводит Белый грустные думы Задопятова, — раскачивалась неизвестными мраками старая шлюпка, в которой он плыл (и которую он называл своим „Арго“) за солнцем; а солнце, „Руно Золотое“, закатывалось неизвестными мраками, чтоб, раскачав, его выбросить» (М. 146). Размышления Задопятова поразительно напоминают речи «старика-аргонавта» из стихотворения «Золотое руно»: «„Дети солнца, вновь холод бесстрастья! / Закатилось оно — золотое старинное счастье — золотое руно!“ <…> „За солнцем, за солнцем, свободу любя, / умчимся в эфир / голубой!..“» (Ст. 24). Любовника матери ее сын издевательски наделил собственным прошлым и собственным мировидением. Состарившийся сын Солнца достиг Солнца — старик-аргонавт Задопятов, карикатурный двойник автора «Золота в лазури», стал любовником матери, и потому его «старая шлюпка» охвачена «неизвестными мраками», а сам он — во тьме.

 

Братья и сестры

 

Сходную цель — актуализировать в образе мистической возлюбленной «материнский субстрат» — писатель достигает при помощи приема, инвариантного «подкладыванию» избраннице своего двойника, автобиографического ребенка. В ряде случаев влюбленный устанавливает с дамой сердца кровное родство по материнской линии, низводя мать на уровень сестры.

Такой тип выбора мистической возлюбленной наиболее откровенно продемонстрирован в «Световой сказке»: «<…> когда я увидел Ее <…> огненное сердце мое, как ракета, помчалось сквозь хаос небытия к Солнцу, на далекую родину <…> Мы были две искры, оторванные от одной родины, — две искры потухшей ракеты. Взглянув друг другу в глаза, мы узнали родину» (Ск. 242). Автобиографический герой рассказа остановил свой выбор на героине, потому что увидел в ней солнце-родину, солнце-мать. Сама героиня дорога ему постольку, поскольку она дочь его же матери, дочь солнца. Они оба — «дети Солнца», а значит, брат и сестра.

Любовному влечению к сестре посвящен и другой рассказ Белого — «Горная владычица» (1907). Формы, в которые облекается в нем братско-сестринская привязанность, столь затейливо-извращенны и гротескны, что вряд ли могут быть оправданы неопытностью автора или принятой в литературе начала века модой на условность и сказочность. Тем не менее в этом, пусть не самом удачном, опусе Белого интересующая нас модель любовных отношений представлена в полной мере.

Девочка-горная владычица слышит, как ее зовет тонкий голос: «Моя сестра, моя сестра, это я тебя нашел»[569]. Это «примерзающий к леднику» мальчик из низин. Он узнал, что дочь горного короля, юная владычица гор, — дочь его матери, ему сестра, и отправился за ней: «Злой горный король напал на мать мою снежной метелью. А когда у матери родилась мне сестра, злой горный король <…> унес сестру <…> я сам пошел по светлому леднику, чтобы отнять тебя, сестра. И лед заковал меня цепями прочно» (Гор. 275). Злодеем, мешающим воссоединению брата и сестры, выступает отец девочки, тот самый «злой горный король», который некогда напал на их общую мать. Сама мать в действии не участвует, и ее судьба не проясняется автором рассказа. По воле злых сил мальчик все-таки замерз, но в процессе охладевания неоднократно обещал: «Погоди, я еще отмерзну, и приду, и приду». В своих горных и снежных хоромах сестрица ждала братца: «И деточка вспоминала замерзающую деточку. И деточка к деточке тянула ручки» (Гор. 279). Зовы «сестра, сестра» преследовали горную владычицу, пока источник тех зовов не был ею обнаружен: в корзинке лежала отрезанная слугами ее отца «посиневшая голова» братца. Далее последовала любовная сцена, весьма специфическая в силу сложившихся неординарных обстоятельств: «И она целовала уста. И мертвые уста впились в нее горьким ядом, горькой, сладко запевшей тоской. Она вспоминала то, чего никогда не помнила: как злой горный король напал на мать ее снежной метелью» (Гор. 280).

В этой сцене любовной близости сопутствует осознание близости родственной. Обнаружение общей матери и установление братско-сестринских уз необходимы Белому как своеобразная санкция на любовь.

Чуть позже мальчик выполнил обещание и, хоть мертвый и даже обезглавленный, все же «добрался» до ждущей его сестрицы: «Тогда показалось туловище ребенка. За утес оно ручонками цеплялось крепко. Королевна взяла за руку обезглавленного брата, гладила запекшийся шейный пенек». Братец тоже по мере возможности отвечал на глубокие чувства сестры: «жалобно обезглавленный о грудь ее терся шейкой». В конце концов, горной владычице ее «озаренную головку» тоже отрезали, причем с особым символическим значением: «<…> и когда отделилась головка сестры, безголовый брат подал ее в облака, и там восходила она месяцем дивным и ясным <…> гиганты дымовыми руками вознесли голову дивной красавицы. Казалось, что ясный месяц засверкал на башенном выступе и уплыл в небеса <…>» (Гор. 280).

Иначе говоря, в результате любовного «узнания» и брат, и сестра в буквальном смысле потеряли головы. Зато «озаренная головка» хоть и несколько садомазохистским образом, но была превращена в небесное светило. После этих причудливых преобразований брату и сестре уже не надо было изыскивать способы, как любить друг друга. Их чувства теперь могли быть открыто обращены к небесной родине: «безголовые детские тела стояли на башне с протянутыми к небу руками» (Гор. 280).

Привнесение в любовные отношения «братско-сестринского» инцестуального компонента — отличительная черта жизненного и творческого почерка Белого. «Мое блаженство в том, что я Вас считаю сестрой в духе»; «Христос с Вами, мой друг, моя сестра, солнце»; «Братски целую Вас — люблю Вас, сестра моя во Христе»[570], — обращался Белый к Морозовой в любовных посланиях. «<…> она стала для меня одно время всем: сестрой, матерью, другом и символом Софии»[571] — так он определял суть своего отношения к Сиверс. «За что мне такое счастье, что есть у меня такой брат и такая сестра?»; «Есть у меня сестра и брат. Какое счастье», — писал он Блоку в 1906 г. в разгар своей страсти к его жене[572].

В рассказе «Куст» о счастье речь уже не шла. А. Блок теперь не «любимый брат», а злобный куст-владыка, узурпатор Иванушкиной любви. Зато списанная с Л. Д. Блок огородникова дочка по-прежнему остается в том же родственном статусе. Для Иванушки она — «полоненная душа», «зорька нежная, да сестрица» (К. 268). «Вспомни меня, ах, вспомни. Это — я же, я же тебя нашел!» — взывает взволнованный «желаньем <…>, затерзанный прелестью» (К. 269) автобиографический герой к заколдованной возлюбленной. И добивается желаемого, то есть ответной любви: «Несказуемо вдруг лицо ее запылало, задышало опрозраченным томлением; будто ураганом страсти пахнуло на него, и синие ее жгли угли-очи — ярко ширились, синие <…> Сердобольно огородникова дочка склонилась и, жадно дыша, своими руками лилейными охватила тело белое, молодецкое <…> тонкий из ее груди вздох провеял: „Вспомнила, милый!“ Роковая меж ними теперь лежала тайна» (К. 269–270). Что удивительно: после того, как огородникова дочка «охватила тело белое, молодецкое», и перед тем, как осознала роковую, связующую «тайну», она умудрилась «оясненными от слез глазами» глянуть «в душу Иванушке, ровно сестрица».

Аналогичная схема используется в романе «Серебряный голубь» при описании роковой страсти, овладевшей Дарьяльским. Героя не может целиком удовлетворить, насытить обычная женщина, он ищет истинную, мистическую любовь, «алчно взывая к отчизне». Он отказывается от «королевны»-невесты ради той, в ком обнаружил искомое: «то, что ты в ней искал и нашел, есть святая души отчизна» (СГ. 122). Обретение в возлюбленной матери-родины диктует и соответствующее к ней отношение — сыновнее. Если с обычной возлюбленной герой ощущает себя мужчиной, то со второй — Матреной, рыжеволосой и голубоглазой, — ребенком: «С первой — нежный ты, хоть властный мужчина; а со второй? Полно, не мужчина ты, но дитя: капризное дитя, всю-то будешь тянуться жизнь за этой второй, и никто никогда тут тебя не поймет, да и не поймешь ты сам, что вовсе у вас не любовь, а неразгаданная громада тебя подавляющей тайны»; «И он разрыдался перед вот этой зверихой, как большой, покинутый всеми ребенок, и его голова упадает на колени» (СГ. 122,124).

Сыновнюю любовь Белый контаминирует с любовью братской, тем самым оправдывая и санкционируя влечение. Матрена становится не просто объектом страсти, но «по отчизне сестрицею родненькой, еще не вовсе забытой в жизни снах, — тою <…> отчизной, которая грустно грезится по осени нам…» (СГ. 123). В полной мере глубина кровного родства брата и сестры постигается в момент соития: «<…> эти большие родные глаза: уплывают полные слез глаза в его душу. <…> — Ох, болезный! Ох, братик: вот тебе от меня крестик… <…> Ох, болезный! Ох, братик: сестрицу свою прими всю, как есть…» (СГ. 124).

Предшествующие увлечению Л. Д. Блок чувства к Петровской тоже были пронизаны грезами «о мистерии, братстве и сестринстве». Впоследствии Белый считал, что трагедия его отношений с Петровской как раз была связана с тем, что она опошлила его высокие братско-сестринские стремления обычным романом. Однако его братская страсть к Л. Д. Блок не дает основания полагать, что под братскими и сестринскими отношениями Белый понимал исключительно отношения духовные, платонические, «без-страстные». «<…> я знала любовь его, давно кокетливо ее принимала и поддерживала <…> легко укладывая свою заинтересованность в рамки „братских“ (модное у Белого было слово) отношений», — вспоминала Л. Д. Блок, проясняя по ходу рассказа беловскую идею «братских» отношений: «<…> он вечно применял это слово в определении той близости, которая вырастала постепенно сначала из дружбы, потом из его любви ко мне <…>»; «Помню, как раз, сидя со мной в моей комнате на маленьком диванчике, Боря в сотый раз доказывал, что наши „братские“ отношения <…> больше моей любви к Саше, что они обязывают меня к решительным поступкам, к переустройству моей жизни <…>». В общем, братские искушения закончились тем, что «не успевали мы оставаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами, и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев»[573].

На смену любви к Л. Д. Блок приходит любовь к А. Тургеневой. Внешне отношения Белого к новой избраннице кажутся непохожими на прежнюю страсть. Но в психологическом исследовании Института мозга отмечено, что и «здесь чувство развивалось главным образом на почве растущей привязанности и, если можно так выразиться, „родственной“ близости»[574]. В 1916 г. Белый вынужден был с Асей расстаться: сам уехал в Россию, жена осталась «при Штейнере», в Швейцарии. Белый страдал, в «Записках чудака» он воскрешал в памяти мучительные моменты расставания с возлюбленной, смаковал сладостные мгновения супружеского счастья. Среди лелеемых воспоминаний об Асе и такое: «<…> наклонялась она бирюзовой сестрой надо мной» (34. 333)…

А на склоне лет роль «бирюзовой сестры» Белый передоверяет Васильевой. В 1926 г. поэт посвятил новой избраннице стихотворение, в котором говорил о глубоких чувствах к ней: «Не лепет лоз, не плеск воды печальный / И не звезды изыскренной алмаз, — / А ты, а ты, а — голос твой хрустальный / И блеск твоих невыразимых глаз… <…> // Я твой мираж, заплакавший росой…» и т. п. (Ст. 373). Суть отношения поэта к последней мистической возлюбленной и к будущей жене вынесена в заглавие стихотворения — «Сестре».

Итак, своих мистических возлюбленных Белый делает — подобно себе — «детьми солнца», возводит в ранг кровного родства, превращает в сестер. В реальной действительности сестры у Белого не было: Боренька Бугаев — единственный ребенок. Вакантное место сестры Белый заполнил по своему усмотрению: матерью. Такой перверсии немало способствовала большая разница в возрасте родителей писателя. Его отец, Н. В. Бугаев, был старше своей жены Александры Дмитриевны на 21 год, в момент рождения сына ей было 23, ему — 44. Осмысляя впечатления детства, Белый констатировал: «Мой отец скорее мог быть мне дедом, а мать мою позднее не раз считали старшей моей сестрой»[575].

В сознании Белого сестра представлялась той же матерью, но в сниженном, фамильярном, менее табуированном варианте. Непосредственным подтверждением тому служит включенное в сборник «Золото в лазури» стихотворение — «Объяснение в любви» (1903). Стихотворение «посвящается дорогой матери», Александре Дмитриевне Бугаевой. В нем «красавица с мушкой на щечках, / как пышная роза, сидит» — и выслушивает любовные излияния маркиза, склонившегося перед ней «в привычно заученной роли»: «„Я вас обожаю, кузина! / Извольте цветок сей принять…“ — / Смеется под звук клавесина / И хочет кузину обнять» (Ст. 46). Маркиз и красавица оказываются кузеном и кузиной, «объяснение в любви» брата к сестре становится объяснением сына в любви к матери.

 

Как мать и как дочь»

 

Белый не ограничивается тем, что просто наделяет возлюбленных теми или иными атрибутами родственной близости. Он контаминирует, совмещает и путает родственно-любовные отношения, принципиально не различая ступени генеалогической вертикали. Возлюбленные видятся то матерями, то сестрами, чаще же — и матерями и сестрами одновременно. Полная инцестуальная неразбериха воцаряется в последнем романе Белого — «Москва».

В центре произведения — семья Коробкиных/Бугаевых… Даже собака в семье Коробкиных — Томочка-песик — та, что была некогда у Бугаевых. Лишь в одном семья Коробкиных отличается от семьи Бугаевых: у Коробкиных два ребенка, помимо сына Мити еще и дочь Наденька. Писатель, у которого не было личного опыта сестринских отношений, похоже, не знал толком, что с сестрой делать. Она, по сути, не участвует в интриге. Единственное ее назначение в романе — быть самым близким Коробкину человеком. Но любовь к дочери табуирована, и писатель выводит кровную дочь Коробкина из действия: Наденька как-то незаметно умирает. Коробкин находит ей нетабуированную замену, обретая дочь/возлюбленную в юной медицинской сестре Серафиме, прототипом которой была вторая жена Белого — Клавдия Николаевна.

Биография, род занятий, бытовые привычки Коробкина взяты Белым у Бугаева-отца, декана физико-математического факультета Московского университета. Однако в мыслях, чувствах, психологических переживаниях и прозрениях Коробкин — это авторское alter ego. Списанный с Бугаева-отца герой становится в романе и Бугаевым-сыном. Уравнивание отца и сына в одном персонаже дает неожиданный результат. Коробкин оказывается и мужем матери Белого, и спутником жизни его второй жены, что уже само по себе парадоксально.

Юная Серафима служит медицинской сестрой в психиатрической клинике, где содержат профессора Коробкина и где происходит их жизнеопределяющая встреча. Психологическим источником этой сюжетной линии Белый считал историю своего сближения с Клавдией Николаевной. Неформальное, душевное отношение Серафимы к профессору помогает его выздоровлению. Для Серафимы он — «родной», с ним связаны «ее жизнь, ее смысл, ее все» (М. 461); ради Коробкина Серафима отвергает других претендентов на ее руку и сердце, бросает работу, отказывается от карьеры. Из-за неладов с женой Василисой Коробкину незачем возвращаться домой, они с Серафимой поселяются вместе, на что их благословляет мать Серафимы. Серафима становится чем-то вроде второй жены профессора. Осмысляя итоги прошлого, Коробкин практически уравнивает статус двух жен — законной и гражданской, ведь жизнь почти прожита и «неважно, с кем прожил ее: с Василисою, иль с Серафимою…» (М. 472). Такое положение Серафимы вполне соответствовало социальному положению Клавдии Николаевны. В период писания романа она — гражданская жена Белого, их брак был зарегистрирован позже.

Но Белому важно показать, что герой и героиня не просто муж и жена, а души, мистически друг для друга предназначенные. Поэтому, как и в ранних аргонавтических текстах, осознанию близости героев сопутствует обнаружение общей небесной отчизны: «Небо — наш синий родитель: протон; так сказать, электронное солнце!» (М. 465). Дети одного «родителя» естественно должны оказаться братом и сестрой.

«Серафима: сестра» — называется одна из глав романа. Внешне такое именование мотивировано тем, что героиня по месту службы — медицинская сестра. Однако писатель сознательно редуцирует, стирает медико-терминологическое значение слова «сестра». Работу Серафимы он называет работой фельдшерицы или сиделки, а как «сестринские» обозначает ее близкие, перерастающие в родственные и любовные, отношения с Коробкиным. Так, одинокий, горюющий о смерти дочери профессор изливает душу, «положив седину на колени: к сестре» (М. 466).

В свою очередь, с помощью игры слов профессор Иван Иванович Коробкин превращается писателем в брата Серафимы: по ходу романа он начинает именоваться «профессором Иваном» (М. 475), «Иваном-дураком» и, наконец, «братом Иваном». Сначала «братом Иваном» вполне мотивированно зовет его родной брат Никанор. Потом именование «брат Иван» автономизируется от речи «брата Никанора», «брат Иван» перемещается в речь повествователя и в речь «Серафимы: сестры». Преобразование маститого профессора в «брата Ивана», то есть сказочного братца Иванушку, Ивана-дурака, облегчает процесс установления кровного родства. У фольклорного братца обязательно должна быть сестрица. «Коль „дурак“ ее молод — сестра молодая», — постигает Серафима неразрывность ее связи с Коробкиным. Чуть раньше главки «Серафима: сестра» Белый помещает главу «Брат, Иван», создавая тем самым у читателя впечатление, что полюбившие друг друга герои действительно кровно близки. Такое же впечатление возникает у других героев романа, пациентов больницы: «— Сестра? / — Брат?» (М. 472).

Вроде бы все, как и в разобранных ранее текстах: братско-сестринская связь любящих друг друга персонажей установлена. Но в романе «Москва» идея кровного родства Серафимы и Коробкина получает дальнейшую конкретизацию, ошеломляющую своей внешней алогичностью:

 

«— Как мать и как дочь ему будете!

— Значит — близнята <…>

— Значит: —

— Лир —

— и Корделия!»

(М. 472)

 

Двадцатилетняя девушка становится старику-профессору одновременно и женой, и матерью, и сестрой, причем — сестрой-близняшкой, да к тому же еще и дочерью, Корделией.

Неразличение статуса матери и статуса сестры многократно встречалось в упоминаемых нами ранее текстах. Представление о тождественности матери и дочери, сестры и дочери — новинка. Впрочем, тема Серафимы-матери больше не возникает, зато тема Серафимы-дочери — в ее неразрывной связи с темой Серафимы-сестры — акцентируется с особой настойчивостью. Трижды на коротком участке текста Белый соединяет модель отношений брат/сестра с моделью отец/дочь. И каждый раз последовательность умозаключений, переводящая братские чувства в отцовские, а сестринские — в дочерние, кажется неожиданной. «Коль „дурак“ ее молод — сестра молодая; а коли „дурак“ ее стар, как с Морозкои снегурочка; коли ей голову в грудь с причитаньем уронит — Корделия с Лиром» (М. 460) — таков ход мысли Серафимы. В том же направлении движется мысль Коробкина:

 

«<…> громко фыркая, плачась, что вот он — один и что некому плакаться <…> выплакался, положив седину на колени: к сестре.

Лир — Корделию встретил».

(М. 466)

 

Показательно, что личная жизнь другого героя романа — негодяя Мандро, антагониста Коробкина — реализует ту же кровосмесительную модель. Нежные отношения Мандро к родной дочери Лизаше выражаются в том, что он называет ее «сестрицей Аленушкой», себя же соответственно — «братцем Иванушкой». Игра в брата и сестру заканчивается тем, что отец насилует дочь, становясь родителем ее сына…

Специфически отцовские чувства Коробкина к «Серафиме: сестре» кажутся вызванными разницей в возрасте героев; Серафима как бы заменяет умершую и горячо любимую дочь. Если считать прототипом Серафимы только вторую жену Белого, то придется признать, что внешне убедительная и невинная сюжетная мотивировка модели отец/дочь является недостаточной и не имеет под собой биографической подоплеки.

Клавдия Николаевна действительно была моложе Белого, но несущественно — всего на пять лет: он родился в 1881-м, она — в 1886 г. Кроме того, двадцатилетней девочкой писатель ее не знал и не видел. Они сблизились в 1923 г. в Берлине и сошлись в 1924 г., после возвращения писателя в Россию: Клавдии Николаевне было в то время хорошо за тридцать, ближе к сорока. Откуда же взялась юная, годящаяся в дочери возлюбленная героя?

Возраст Серафимы, соединившей свою жизнь с профессором Коробкиным, практически совпадает с возрастом Александры Дмитриевны, матери Белого, в момент замужества с сильно превосходящим ее в летах профессором Бугаевым. Рассказы об истории этого неравного брака потрясали детское воображение сына, что нашло отражение в мемуарах и повестях о Котике Летаеве. Правда, в жизни профессор Бугаев спасает юную Александру — от разорения и нищеты; в романе же спасительницей оказывается юная Серафима. Тем не менее, кто бы кого ни спасал, ясно одно: не Бугаеву-сыну, а Бугаеву-отцу жена могла быть дочерью.

Итак, в образе Серафимы писатель смешивает черты Клавдии Николаевны с характеристиками (прежде всего, возрастными) Александры Дмитриевны. В образе Коробкина он так же «синтезирует» Бугаева-отца и Бугаева-сына. Полностью разъединить этот запутанный инцестуальный клубок не представляется возможным. Однако очевидно, что свои отношения с Клавдией Николаевной Белый идентифицировал в романе с историей брака родителей, отождествив себя со своим отцом, а жену — со своей матерью. Получается, что умозаключение пациентов психиатрической клиники о характере родственных связей между Коробкиным и Серафимой — «Как мать и как дочь ему будете» — представляется вполне обоснованным. Бугаеву-отцу Серафима «как дочь», Бугаеву-сыну «как мать», автору романа как сестра и жена…

 

Юрий Левинг

Любовь в автомобиле (К урбанизации интимного пространства)

 

Автомобиль, как любое транспортное средство, от лодки до аэроплана, интимизировал внутреннее пространство, способствуя невольному сближению находящихся в нем. Восходя к распространенному во французской литературе мотиву секса в экипаже[576], любовная мода импортируется в Россию извне: будучи на гастролях в Петербурге, итальянец Маринетти поставил русским мужчинам на вид их нерешительность в деле обращения с дамами («Заметив, что вам нравится женщина, вы три года копаетесь у себя в душе, размышляете, любите вы ее или нет, затем три года колеблетесь, сообщить ли ей об этом…») и поделился собственным урбанизированным рецептом: «То ли дело мы… Если нам нравится женщина, мы усаживаем ее в авто, спускаем шторы и в десять минут получаем то, чего вы добиваетесь годами» [577]. (Здесь и далее в цитатах, кроме особо оговариваемых случаев, курсив мой. — Ю.Л. )

Любовная лирика быстро уловила открывающиеся перспективы[578] (в 1910-е гг. была даже записана популярная пластинка «Флирт в моторе»[579]), переключившись с уходящей из моды коляски на авто: «Напрасно наматывает автомобиль серые струи дороги на серые шуршащие шины. // Нас с тобой накрепко связала-стянула тоска»[580].

 

В легко подбрасывающем автомобиле

Губы его изредка закрывали мои глаза.

«Для любви, для любви этот шелест несущих крылий», —

Быстро летящим шепотом он сказал[581].

 

В отношения пассажиров тесной кабины, наэлектризованных присутствием друг друга, был изначально вложен заряд эротизма. И. Северянин, о введении индустриальных тропов в поэтическое искусство которого со сдержанной похвалой отозвался К. Чуковский[582], в «Июльском полдне» стилизует летний флирт под киносюжет, в котором подцвечиваются и озвучиваются кадрики немой фильмы:

 

Элегантная коляска, в электрическом биеньи,

Эластично шелестела по шоссейному песку;

В ней две девственные дамы, в быстро-темпном упоеньи,

В ало-встречном устремленьи — это пчелки к лепестку <…>

 

Заключительная строфа стихотворения, низвергаясь непристойными намеками, подогревает читательское воображение:

 

Хохот, свежий, точно море, хохот, жаркий, точно кратер.

Лился лавой из коляски, остывая в выси сфер.

Шелестом молниеносно под колесами фарватер,

И пьянел, вином восторга, поощряемый шоффер…[583]

 

Отмечая сексизм в рекламе автомобиля, обладание которым, как и красивой женщиной, подразумевает все коннотации роскошной жизни, Т. О’Салливан напоминает, что в «магической системе» рекламного рынка не просто хотят, восхищаются или покупают объекты, но наполняют их скрытой, символической ценностью, идентифицируя «вещи» со знаками социального благополучия, различия, стильности, власти и используя для внушения окружающим образа, соответствующего представлениям их владельцев о самих себе[584].

Судя по всему, В. Набоков предвидел часть выводов современных психоаналитиков, по мнению которых производители автомобилей сознательно или бессознательно придают машинам эротический дизайн под влиянием рекламы своих же изделий как сексуальных объектов. Как бы поддразнивая фрейдиста, в «Лолите» автор плоско каламбурит со словом «бампер»[585], а Гумберт, уличив в измене Лолиту, замечает, что на стоянке мотеля из одного гаражика «довольно непристойно торчал красный перед спортивной машины»[586]. К. Проффер заключает, что «красный фаллический выступ» символически ранит гумбертовское самолюбие и мужское достоинство[587]. Психологи Брадерс и Хоффман (Dr. Joyce Brothers and Dr. Herbert Hoffman) утверждают, что автомобиль для многих мужчин является продолжением их натуры, мощным символом маскулинности и половой зрелости — «в сознании проводится связь между количеством лошадиных сил и сексуальной доблестью. Приравнивание вождения к сексуальной функции ведет к допущению, что чем больше машина, тем лучше»[588]. Автомобили с вытянутыми и округлыми формами истолковываются как фаллические символы, решетка радиатора между передними фарами литых форм отождествляется с женскими гениталиями[589]. Наконец, ученые пришли к выводу, что скрытые сексуальные фантазии мужчин[590] могут быть вычислены по тому, какого рода автомобили они предпочитают.

По классификации американцев, И. Северянина следовало бы отнести ко второй категории автомобилистов:

 

Ножки плэдом закутайте дорогим, ягуаровым,

И, садясь комфортабельно в ландолете бензиновом.

Жизнь доверьте Вы мальчику, в макинтоше резиновом,

И закройте глаза ему Вашим платьем жасминовым…[591]

 

Неароматное сближение бензина в рифме с жасмином , не уникально — О. Мандельштам тоже вводит в стихотворение о любовно-спортивном поединке цветочный запах: «Все моторы и гудки — / И сирень бензином пахнет» [592] («Теннис», 1913); Мандельштамом здесь, возможно, каламбурно обыгрывается блоковская городская мифология: «Как пропел мне сиреной влюбленной / Тот, сквозь ночь пролетевший мотор… »[593]. Ср. с оптико-ольфакторными метафорами в «Песне шофера» (1921) М. Кузмина:

 

В сухой и пудреной крупе

Тепло купе,

Но расторгаются объятья.

 

Очки вуалят странно даль.

Кого мне жаль?

Мне только чтоб не очень дуло.

Диван возьмете ль за кровать,

Иль проклинать,

В висок уткнув тупое дуло?

 

Ах, все равно, летим, летим,

Куда хотим, —

Ведь цель поставлена не нами!

Как мерен вверх упор резин!

Дыми, бензин.

Отяжеленный облаками![594]

 

Главное отличие кабины автомашины от вагонного купе с его богатой романтической мифологией из литературы XIX в.[595] в подчеркнутой демаркации общественного и частного пространств (иногда усиленной наличием боковых или задних шторок на окнах, что создает дополнительный зрительный барьер). Автомобиль принадлежит конкретному хозяину (оставим пока в стороне амбивалентность такси), тогда как пространство вагона — одновременно всем: его нынешним и будущим пассажирам. Д. Льюис выдвинул тезис о том, что автомобиль превратился в нечто большее, чем просто средство передвижения: он стал «конечным пунктом романтических отношений — самоцелью поездки, местом для уединения и даже соития»[596].

В набоковской «Машеньке» занятие любовью Ганина с Людмилой в такси, как ни странно, становится точкой их романа: «…музыка смолкла в тот миг, когда ночью, на тряском полу таксомотора, Людмила ему отдалась, и сразу все стало очень скучным — женщина, поправлявшая шляпу, что съехала ей на затылок, огни, мелькавшие мимо окон, спина шофера, горой черневшая за передним стеклом»[597].

Набоков сталкивает несовпадающие амплитуды (в физическом плане — вертикальные фрикции с горизонтальным скольжением по плоскости дороги; в ментальном — Людмилину любовь на подъеме с угасшей страстью Ганина), и двойная динамика порождает движение в движении, «новый алтарь страсти» (цитируя В. Брюсова): не кровать, а ее отсутствие, не статику, а стремительный полет в пространстве мелькающих огней. Процитированный пассаж в свое время покоробил Э. Уилсона, поделившегося читательскими впечатлениями с автором: «Если я правильно понял, предполагается, что Ганин и Людмила свершили свое первое e’treinte на полу  такси? Я не думаю, что Вы можете располагать подобного рода реальным опытом, иначе бы Вы знали, что это сделать невозможно»[598]. Два дня спустя Набоков пишет ответ: «Мой дорогой Bunny, очень даже могло быть сделано, и так и делалось в берлинских таксомоторах моделей 1920-х <годов>. Помню свои расспросы многочисленных русских таксистов, среди которых попадались и добрые белые офицеры, и все они говорили да, так оно и было. Боюсь, я абсолютно не в курсе того, как это происходит в Америке. Человек по имени Пиотровский, поэт ’a ses heures, рассказывал мне, как однажды ночью его пассажирами оказалась одна известная фильмовая дива и ее ухажер; желая быть изысканно-вежливым (аристократ в изгнании, и т. д.), он проворно открыл дверцу, когда они прибыли на место их назначения, и парочка in copula высунула одни только головы и велела ему убираться восвояси — как „двуспинный“ дракон, он сказал (он читывал когда-то „Отелло“)»[599].

Ситуация действительно характерная для частного и корпоративного автомобильного извоза в 1920-е годы — эротический опыт, подобный описанному Набоковым, практиковался как в России[600], так и в среде эмигрантов[601]. Благодаря опыту, запечатленному самими русскими таксистами, возникает европейская картина нравов двух межвоенных десятилетий — социальная топография и панорама форм цивилизации и их деградации; для внимательного таксиста-эмигранта автомобиль становится зондом, машиной времени, с помощью которой можно нащупать опережающее развитие времени[602]. Каждый пятый парижский таксист был российским эмигрантом, среди них были и литераторы. Любовник гумбертовской Валечки — таксист в Париже, которого Г.Г. называет «бывшим полковником Белой Армии» (АСС. 2, 40). На самом деле звание его может быть столь же условным, как и сама фамилия Максимович-Таксович. Сегодня этот факт требует пояснения, поскольку во Франции русских по происхождению шоферов такси часто обобщенно называли «колонель» (полковник), и среди них действительно было немало бывших офицеров. Все они отличались высокой степенью организованности, у них было несколько профсоюзных организаций, проводились ежегодные празднования «Дня русского шофера», устраивались курсы образовательных лекций[603]. Ср. в записях очевидца: «Я знал шофера такси, командовавшего в свое время одной из армий Западного фронта, знал одного адмирала, генералов, командиров кораблей 1-го ранга, офицеров Генерального штаба, губернаторов, инженеров, докторов, судей, адвокатов… Прекрасно слышные разговоры клиентов происходили на протяжении небольшого отрезка времени, пока длился курс, и похожи были на короткометражные фильмы. Иногда они были очень интересными, даже волнующими»[604]. Одну из таких «волнующих» сцен описывает бывший парижский таксист Г. Газданов: «Ночью Париж был наводнен… людьми, находящимися в состоянии сексуального ража. Нередко, в автомобиле, на ходу, они вели себя, как в номере гостиницы. Однажды я вез с какого-то бала молодую, высокую женщину в прекрасной меховой шубе; ее сопровождал человек, которому на вид было лет семьдесят. Он остановил меня перед одним из домов бульвара Осман, — и так как они не выходили и не разговаривали и так как, с другой стороны, я не предполагал, что этот кандидат на Пер-Лашез способен вести себя сколько-нибудь непристойно, то я обернулся, чтобы узнать, в чем же дело. Он а лежала на сиденье, платье ее было поднято до пояса, и по блистательной, белой коже ее ляжки медленно двигалась вверх его красно-сизая старческая рука [605]со вздутыми жилами и узловатыми от ревматизма пальцами» [606].

В письме к американскому критику Набоков добавляет также, что «Машенька», написанная двадцать один год назад, была его «первой прозаической попыткой». Но и спустя годы, в своем шестнадцатом по счету романе, и несмотря на то, что конструкции американских автомобилей с 1920-х годов стали куда более европейских приспособлены для занятий любовью[607], Набоков почти в точности повторяет сцену. В «Аде» Кордула де Прей приезжает без остановок, со скоростью сто километров в час, к Вану, чтобы забрать его из больницы. Происходит побег на автомобиле из санатория. Сидящий рядом с женщиной Ван не слышит, что та рассказывает ему, потому что «мог в эти минуты думать только о том, как ему натешиться Кордулой при первой человеческой, человеколюбивой возможности, при первом подспорье со стороны дьявола и дороги» (АСС. 4, 311). Пожилого шофера, управляющего «щеголеватым четырехдверным седаном» (АСС. 4, 309), любовники отсылают выпить чашку кофе[608]. Нетерпеливый Ван просит Кордулу, чтобы она отвезла его в «какое-либо место поукромнее»: «Едва достигнув подходящей полянки, он перетащил Кордулу к себе на колени и овладел ею с таким удобством, с такими упоенными подвываниями, что она почувствовала себя тронутой и польщенной» (АСС. 4, 312).

Негодяи и мерзавцы у Набокова — водители гораздо лучшие, нежели персонажи-неудачники. Искусство вождения Германа в «Отчаянии» и Горна в «Камере обскура» не идет в сравнение с топорной ездой Пнина и Бруно Кречмара («О том, что именно происходит в недрах машины, почему вертятся колеса, он не имел ни малейшего понятия, — знал только действие того или иного рычага»: РСС. 3, 362). И Пнин, и Кречмар не могут похвастаться любовной удалью, тогда как ловкий любовник Горн даже в вождении находит эротическое упоение: «…в чудесном, беззвучном автомобиле с внутренним управлением, шоссейная дорога, обсаженная яблонями, гладко подливала под передние шины, погода была великолепная, к вечеру стальные соты радиатора бывали битком набиты мертвыми пчелами и стрекозами. Горн действительно правил прекрасно: полулежа на очень низком сиденье с мягкой спинкой, он непринужденно и ласково орудовал рулем » (РСС. 3, 345)[609].

Эрогенные зоны автомобиля и жесты водителя (ср. с тактильной игрой в рассказе «Сказка»[610]) недвусмысленно сочетаются с темой райского сада (яблони) вдоль шоссе, тогда как мертвые пчелы в радиаторе, с одной стороны, можно соотнести с бесплодностью Магды и творческой импотенцией Горна[611] и, с другой стороны, прочесть как связующее звено со смертью дочери Кречмара: в 30-й главе жена Кречмара Аннелиза вспоминает поездку на кладбище, «пчел, садившихся на цветы, которые она привезла, влажное поблескивание буковой ограды». (В «Весне в Фиальте» пчелиный мед скрепляет лейтмотивы запретной любви и смерти в автокатастрофе[612].) Пчелиный мотив воспроизводит знаменитый эротический рисунок сцены из «Войны и мира», в которой взятие Москвы Наполеоном описывается как метафорическое изнасилование русской столицы, представляющейся французу до вхождения в нее «большим и красивым телом», а после — «обезматочившим улеем», в котором «уже нет жизни <…> работ<а> сотов <…> не в том виде девственности, в котором она бывала прежде <…> <п>челы, ссохшиеся, кроткие, вялые…»[613]. В еще более рафинированном виде лейтмотив прописан в «Песни песней» Соломона: «Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста…»[614]; «Возлюбленный мой протянул руку свою сквозь скважину, и внутренность моя взволновалась от него. Я встала, чтобы отпереть возлюбленному моему, и с рук моих капала мирра…»[615].

Кречмару неведомы секреты не только внутренней механики бездушных машин, но и жизни близких ему людей; Горн, несмотря на кажущуюся ловкость отношений с Магдой, по сути, не меньший жизненный неудачник, и напоминанием о его иссякшем творческом роднике и былых успехах служит когда-то прославивший создателя «на фильмовых рисунках» зверек в заднем окне: «Сзади, в окошечке, висела толстая Чипи и глядела на убегающий вспять север» (РСС. 3, 254). Убегающий вспять пейзаж в окне машины — стилизация под кадры, вмонтированные в снятый в студийных условиях материал (герои сидят в кабине, а в окне мелькает природа — прием, долго применявшийся в кинематографе). К тому же автомобильные заботы мультипликационных героев — частый мотив в голливудской анимации с конца 1920-х гг.[616] В 1931 году, когда Набоков начинал писать «Камеру обскуру», на экраны вышла диснеевская мультипликационная лента «Дорожные приключения» («The Traffic Troubles»), в которой Микки Маус управлял вышедшей из-под контроля машиной такси, с изображением всех сопутствующих этой ситуации комических положений[617]. Травестия с куклами накладывалась на сформированный уже в десятые годы топос love affair в машине, очень скоро отрефлексированный литературным сознанием в пародийной манере (ср. у О. Мандельштама: «И по каштановой аллее / Чудовищный мотор несется. / Стрекочет лента, сердце бьется / Тревожнее и веселее»[618]); побег любовной парочки к уединению на морском берегу описывает в стилистике урбанизированного псевдороманса С. Третьяков:

 

Мы чаю не допили,

Оставили тартинки.

На легком Оппеле,

На пляж, на пляж!

 

Белеют в синеве пески,

В воде паутинки.

Гитары вдребезги!

Мир наш, мир наш.

 

Сирена неистово

Взывает с испугом

Пространства чистого

Мильоны верст. <…>

 

Колей и выдолбин

Не стало на дороге.

Сквозь воздух выдолбим

Мы корридор[619].

 

(Третьяков 1919, 6)

Весело пародируют традицию Ильф и Петров в «Золотом теленке» в эпизоде, когда концессионеры отдыхают без денег в приморской деревне, а великий комбинатор в это время ухаживает за бывшей возлюбленной миллионера Корейко. Козлевич «не раз уже катал командора и Зосю по Приморскому шоссе. Погода благоприятствовала любви»[620].

Подведем итоги бегло намеченного здесь сюжета любовной интриги в авто: литература европейского модернизма воспользовалась изобретением цивилизации, наложив новые функции механического средства передвижения на устоявшуюся парадигму изображения интимной сферы отношений между героями. Структурно-морфологический комплекс, который формируется в художественном произведении вместе с образом (само)движущейся машины, включает уже известные модернистской литературе по транспортной аналогии с железнодорожным топосом мотивы любовной авантюры, символику автомобиля как исполнителя воли рока, вспомогательного средства в мнемонической технике припоминания («А память мчит автомобилем, / По перевалам прошлых лет»[621]), или наследника фольклорно-сказочного коня — переносчика по враждебному пространству. В иерархии заимствований транспортных положений-мотивов в разных урбанистических сюжетах и эволюции в них отдельных формальных элементов топос «любовь в автомобиле» играет довольно заметную роль, естественную для механизма с повышенным культурным статусом, заместившего в системе социально-бытовых связей телегу, карету, конку, экипаж, вагон.

 

Эрик Найман

Извращ ения в «Пнине» (Набоков наоборот)

 

«Пнин» — и извращения?! Даже когда проникаешься нарративной враждой между Пниным, повествователем и автором, — все равно роман не оставляет впечатления темного, непристойного, что присуще большинству англоязычных текстов Набокова. Это впечатление усиливается тем, что «Пнин» и «Лолита» создавались едва ли не одновременно; последняя словно лишила «Пнина» плоти, поглотив всю энергию либидо, какую Набоков способен был произвести за один раз. Однако же и «Пнин» — книга зачастую непристойная; более того, ее скрытая непристойность намекает на более глубокую, поэтическую перверсию, лежащую в основе почти всех набоковских текстов. В романах «Лолита», «Камера обскура» («Laughter in the Dark»), «Бледное пламя» и «Ада» фигура извращенца служит Набокову внутритекстовой репрезентацией герменевтической позиции автора — и его идеального читателя: чтобы добраться до сути текста, его нужно извратить, вывернуть наизнанку. «Пнин», казалось бы, стоит особняком среди англоязычных произведений Набокова — никого из его главных героев читатели «The New Yorker» 1950-х гг. не заклеймили бы как извращенца. И все же одним из важных признаков присутствия автора остается его плотоядный взгляд, и — что гораздо более важно — в «Пнине» перверсия, отвечая на герменевтические усилия проницательного читателя, обнажает свои приемы как нигде больше в набоковской прозе — до такой степени, что эту книгу можно прочесть как тайный манифест о необходимости извращенного прочтения.

Озадачивает нежелание набоковедов осознать, что извращенный ум — необходимое (хотя и недостаточное) условие понимания набоковских текстов. «Лолиту» необходимо читать раздевающим взглядом, чтобы оценить ее юмор и языковые игры, но и «Пнина» невозможно понять адекватно, не обладая особой чуткостью к сексуальным намекам в языке. «Пнин» производит впечатление самого теплого, самого сентиментального набоковского текста; это роман Набокова для тех, кто Набокова не любит. И в этом качестве он с готовностью предоставляет нам возможность — своего рода пограничный случай — для исследования склонности Набокова к извращенному. Читатель, который отыщет перверсию в «Пнине», отыщет ее где угодно… и я хочу подробнее поговорить о том, что означает это утверждение для читательской субъективности.

 

1

 

В «Пнине» непристойность так уютно пригрелась на груди у невинности, что исследователь особенно рискует выставить себя герменевтическим извращенцем — или, в худшем случае, посмешищем. Прекрасный пример тому можно найти в переписке, которая со страниц журнала «Nature Conservancy» («Охрана природы») выплеснулась на листсерв Nabokv-L. В 1999 г. этот журнал опубликовал краткую заметку о лепидоптерологических интересах Набокова: на последней странице была большая фотография бабочки Lycaeides melissa samuelis, а ниже — крупным шрифтом цитата из «Пнина»: «А score of small butterflies, all one of a kind, were settled on a damp patch of sand… One of Pnin’s shed rubbers disturbed them and, revealing the celestial hue of their upper surface, they fluttered around like blue snowflakes before settling again»[622]. («Десятка два мелких бабочек, все одного вида, сидели на влажном песке… одна из сброшенных Пниным галош вспугнула нескольких бабочек, и, обнаружив небесную синеву лицевой стороны крыльев, они запорхали вокруг, как голубые снежинки, и снова опали».) Эта цитата вызвала гнев читательницы С. Кэдуоладер из Вилланова, штат Пенсильвания, чье возмущенное письмо к редактору было опубликовано в следующем номере журнала. Более тридцати лет она была членом общества охраны природы и всегда давала этот журнал младшему сыну в школу как дополнительное пособие. «Я возмущена цитатой из „Пнина“. Если вы хотели подыскать обоюдоострую фразу, которая говорила бы одновременно о красоте природы и о том, как человек пренебрегает этой красотой, „замусоривая“ ее, то ваша затея провалилась по всем статьям»[623]. Лепидоптеролог К. Джонсон переслал эту информацию на листсерв Nabokv-L. При этом он сообщил, что уже послал редакторам письмо в защиту этической позиции Набокова, и добавил, что, поскольку Набоков явно имел в виду обувь, а не средство контрацепции, все это «совершенно смехотворно и лишний раз подтверждает замечания всех биографов Набокова о том, что широкая публика, отождествляющая его только с эротической тематикой, вычитывает вещи такого рода в любом упоминании о нем…»[624]. (Слово «rubbers» в английском языке означает и «галоши», и «презервативы», и современному американскому читателю на ум в первую очередь приходит второе значение.) Однако этот эпизод в равной степени показателен и для исследователей, которые, годами изучая наследие великого писателя Набокова или великого ученого Набокова, воспринимают интерес к непристойностям в его текстах как посягательство на свой профессиональный капитал.

Замечание Джонсона лишний раз напоминает нам, что основная, хотя и часто замалчиваемая, проблема в набоковедении — это сексуальная ориентация автора и, следовательно, искушенного читателя. Я подразумеваю сексуальную ориентацию не в узком смысле, как пристрастие к одному или другому полу, но в широком: в какой мере секс определяет его, читателя, герменевтику. Набоковедение то и дело превращается в своего рода герменевтический тайник, захватывающий и страшный. Исследователь, желая быть достойным Мастера, стремится ошеломить всех своей интерпретацией, но боится осрамиться: что-то неправильно понять или слишком явно обнаружить свои герменевтические пристрастия. В огонь интерпретаторских страстей и страхов подливают масла критические тексты самого Набокова, раздающего оплеухи направо и налево; власть этих текстов велика и сегодня, и нынешние набоковеды во имя Набокова не дают ей угаснуть. (В последние годы модно стало рассуждать о том, верил ли Набоков в мир иной, и один из самых захватывающих аспектов набоковедения — то, как склонность автора наказывать и обуздывать проявляет себя даже с того света.) «Гермофобия» одолевает набоковедов, даже когда они не пишут о сексе; а уж когда уместность секса для интерпретации не вызывает сомнений, стыд и вожделение порождают у ученых мужей особую тревогу.

Давайте же пристально прочтем этот отрывок из «Пнина»:

 

«Look, how pretty», said observant Chateau.

A score of small butterflies, all of one kind, were settled on a damp patch of sand, their wings erect and closed, showing their pale undersides with dark dots and tiny orange-rimmed peacock spots along the hindwing margins; one of Pnin’s shed rubbers disturbed some of them and, revealing the celestial hue of their upper surface, they fluttered around like blue snowflakes before settling again.

«Pity Vladimir Vladimirovich is not here», remarked Chateau. «He would have told us all about these enchanting insects».

«I have always had the impression that his entomology was merely a pose».

«On, no», said Chateau. «You will lose it some day», he added, pointing to the Greek Catholic cross on a golden chainlet that Pnin had removed from his neck and hung on a twig. Its glint perplexed a cruising dragonfly.

«Perhaps I would not mind losing it», said Pnin. «As you well know, I wear it merely from sentimental reasons. And the sentiment is becoming burdensome…..»[625].

 

«— Взгляните, как мило, — сказал склонный к созерцательности Шато.

Десятка два мелких бабочек, все одного вида, сидели на влажном песке, приподняв и сложив крылья, так что виднелся их бледный испод в темных точках и крохотных павлиньих глазках с оранжевыми обводами, идущими вдоль кромки задних крыльев; одна из сброшенных Пниным галош вспугнула нескольких бабочек, и, обнаружив небесную синеву лицевой стороны крыльев, они запорхали вокруг, как голубые снежинки, и снова опали.

— Жаль, нет здесь Владимира Владимировича, — заметил Шато. — Он рассказал бы нам все об этих чарующих насекомых.

— Мне всегда казалось, что эта его энтомология — просто поза.

— О нет, — сказал Шато. — Когда-нибудь вы его потеряете, — добавил он, указывая на православный крест на золотой цепочке, снятый Пниным с шеи и повешенный на сучок. Его блеск озадачил пролетавшую стрекозу.

— Да я, может быть, и не прочь его потерять, — сказал Пнин. — Вы же знаете, я ношу его лишь по сентиментальным причинам. А сантименты становятся обременительны».

 

«Rubbers» (галоши) — это, конечно, всего лишь обувь, но вряд ли их появление в этом пассаже можно счесть безобидным. Вспомним, что Пнин надел галоши из осторожности — «предосторожность вполне разумная». Слово «rubbers» в этом фрагменте окружено словами, с которыми оно могло бы соседствовать в литературе совсем иного рода (erect = эрегированный; cock = грубое название пениса в слове «peacock» («павлиньи»), где звук первого слога — рее = писать — усиливает похабную коннотацию). Бабочки в этом тексте «all of one kind» (в переводе «все одного вида», но русскоязычный читатель английского текста вполне может уловить здесь отголосок «одного рода», то есть, в ряде контекстов, «одного пола»). Весь эпизод с купанием Пнина наводит на мысль о пересадке на американскую почву пушкинского «Царя Никиты» — только вместо птичек — мелкие бабочки, а вместо женского — мужское. В этом непристойном стихотворении Пушкина сорок дочерей царя Никиты хороши всем, кроме одного — у них отсутствуют первичные половые признаки. Царь шлет гонца за помощью к старой ведьме, и та дает ему сорок вульв в ларце, запертом на ключ. Однако любопытный гонец открывает ларчик, и «птички» разлетаются и усаживаются на деревья. Если мы вспомним к тому же, что в набоковской транслитерации русский звук «х» — это не «kh», a «h» [626], то вполне возможно, что посреди всей этой лексической флоры и фауны совсем не случайно появляется слово «hue» (цвет, оттенок), графически напоминающее русское «хуй».

Идем дальше. «Vladimir Vladimirovich would have told us all about these enchanting insects» («Жаль, нет здесь Владимира Владимировича. Он рассказал бы нам все об этих чарующих насекомых»). Допустим, это верно. Но следующая строка — «I have always had the impression that his entomology was merely a pose» («Мне всегда казалось, что эта его энтомология — просто поза») — в ДАННОМ случае тоже может быть верна, и читателю-ученому не следует путать разные дисциплины. Если позаимствовать выражение из «Прозрачных вещей», лепидоптерология здесь — «pose osée» («рискованная поза»)[627]. А может быть, в этом глубоко двусмысленном примере Набоков-писатель исхитрился завуалировать свой научный интерес к гениталиям бабочек.

Но что же дальше? «„Oh, no“, said Chateau. „You will lose it some day“, he added, pointing to the Greek Catholic cross». («О нет, — сказал Шато. — Когда-нибудь вы его потеряете, — добавил он, указывая на православный крест».) Референт местоимения «его» появляется с опозданием, и это звучит комично для тех, чей лексический фокус заранее наведен (не)правильно. Пока мы не доходим до слов «указывая на православный крест», высказывание позволяет двусмысленные толкования. Ответ Пнина — «Да я, может быть, и не прочь его потерять» — провоцирует тот же ход мысли. Аналогичный диалог (правда, не о крестах) между Чернышевским и лучшим другом его юности сохранился в опубликованных дневниках, которые Набоков прочел двадцатью годами раньше, готовя главу «Дара», посвященную Чернышевскому[628]. Ранее в «Пнине» «эротические галоши» и «крест» издевательски упомянуты в качестве излюбленных символов психологов[629]. Набоков исподволь связывает галоши и крест — не как фрейдистские символы, но — через Чернышевского — как эротизированные литературные факты. Разрешая ключевой дискурсивный узел 1860-х годов, Набоков ехидно совмещает сапоги и Пушкина.

Вряд ли можно счесть совпадением и то, что бабочек замечает не кто иной, как профессор Константин Шато. Знакомясь с Шато, мы узнаем, что фамилию он унаследовал от деда, «обруселого француза» (Pnin. 125); однако первый слог этой фамилий близок к французскому словечку «chatte», обозначающему и кошку, и женские гениталии. А первый слог имени «Константин» созвучен другому французскому слову с родственным значением — «соп». Первый из этих почти-синонимов играет в романе яркую, хотя и эпизодическую роль как минимум один раз — когда Виктора заставляют заниматься «очаровательной игрой»: «the charming Bièvre Attitude Game (a blessing on rainy afternoons), in which little Sam or Ruby is asked to put a little mark in front of the things about which he or she feels sort of fearful, such as dying, falling, dreaming, cyclones, funerals, father, night, operation, bedroom, bathroom, converge, and so forth» (Pnin. 91) («„Любопытство-Позиция“ Бьевра — утеха дождливых вечеров, — когда маленьких Сэма или Руби просят выставлять закорючки против названий тех вещей, которых он (она) побаивается, — к примеру, „смерть“, „падение“, „сновидение“, „циклоны“, „похороны“, „отец“, „ночь“, „операция“, „спальня“, „ванная“, „сливаться“ и тому подобное»). Маркиз де Бьевр был знаменит своими каламбурами; но здесь мы имеем дело с каламбурами самого Набокова: «Bièvre» переводится на английский как «beaver» (бобр; грубое название женских гениталий); а слово «converge» (сливаться), которое бросается в глаза как единственный глагол в ряду существительных, являет собой «компот» из французских названий половых органов — этакое если не грамматическое, то семантическое соитие («con» and «verge» — французские обозначения соответственно женских и мужских гениталий)[630].

Но вернемся к фамилии Константина Шато. Д. Локранц, работая в 1971 г. над докторской диссертацией, встречался с Набоковым и расспрашивал его о происхождении фамилии «Шато». Порой, пишет Локранц, «имя бывает личной или частной аллюзией (а private allusion), известной только автору или его ближайшему окружению»: «Одну из таких личных аллюзий мы находим в имени профессора Шато — одного из персонажей „Пнина“. По признанию самого автора, это имя — частная аллюзия и в то же время сложная билингвистическая игра слов. Если разбить „Chateau“ на слоги, получается chat-eau, буквально — „кошачья вода“. Похожая игра слов встречается в написанном до „Пнина“ стихотворении Набокова „К князю С. М. Качурину“. Фамилия „Качурин“, повторенная несколько раз, на слух напоминает „cat-urine“ („кошачья моча“). Я не знаю, кто именно подразумевается под этими двумя аллюзиями, но уверен, что в обоих случаях это одно и то же лицо»[631].

Дивный пример того, как исследователь становится орудием для очередного набоковского розыгрыша. «Private» означает и «личный», и «связанный с гениталиями». Локранца, в чьей опубликованной диссертации целая глава посвящена каламбурам, вполне могла ввести в заблуждение фраза «private allusion», которую Набоков, по всей видимости, употребил здесь как метакаламбур[632].

Проникнутая похотью «кошачья» тема проходит через весь роман. Это особенно заметно во второй главе. В начале главы миссис Клементс именует миссис Блорендж «а vulgar old cat» (Pnin. 30). Позже все та же Джоан Клементс показывает Пнину картинки в журнале:

 

«So this is the mariner, and this the pussy, and this is a rather wistful

mermaid hanging around, and now look at the puffs right above the sailor and the pussy».

«Atomic bomb explosion», said Pnin sadly.

«No not at all. It is something much funnier. You see these round puffs are supposed to be the projections of their thoughts. And now at last we are getting to the amusing part. The sailor imagines the mermaid as having a pair of legs, and the cat imagines her as all fish» (Pnin. 61).

 

«Это матрос, а это его киска, а тут тоскующая русалка, она не решается подойти к ним поближе, а теперь смотрите сюда, в „облачка“ — над матросом и киской.

— Атомный взрыв, — мрачно сказал Пнин.

— Да ну, совсем не то. Гораздо веселее. Понимаете, эти круглые облачка изображают их мысли. Ну вот мы и добрались до самой шутки. Матрос воображает русалку с парой ножек, а киске она видится законченной рыбой».

 

Слово «pussy» имеет то же непристойное значение, что и французское «chatte»; здесь это слово выступает в роли «amusing part» — фраза, которую, в свою очередь, можно перевести и как «забавное место, шутка», и как «забавный орган». В этой же главе Пнин, войдя в комнату Изабель, «обстоятельно изучил „Девочку с котенком“ Хекера (Hoecker’s „Girl with a Cat “) над кроватью и „Козленка, отбившегося от стада“ Ханта (Hunt’s „The Belated Kid “) над книжной полкой». Г. Барабтарло прилагает огромные усилия к идентификации этих картин. Он отмечает, что ни у одного из двух немецких художников по фамилии Хекер нет такой работы, а «из американских картин с таким названием самой подходящей кажется „Girl with a Cat“ Паулы Модерсон-Бекер (1876–1907), и если не менять букву в фамилии художника, а проделать ту же операцию с названием картины, мы получим „Girl with a Hat“ (1908) Э. Ч. Тарбелла или, что еще более уместно, довольно известную „Girl with the Cap“  не кого иного, как Уильяма Морриса Ханта»[633]. Г. Барабтарло правильно выбрал игру, но неправильно выбрал слова, ибо искомая картина — это, вероятнее всего, «Jeune Fille au Chat» («Девочка с кошкой») (1938) Бальтуса — есть свидетельства, что этим художником Набоков восхищался[634]. (В этом контексте замене подлежит, конечно же, первая буква в фамилии «Hunt» — «cunt», непристойное название вагины.) Заметим, что Шато (Chateau) — фонетическая почти-анаграмма последних двух слов названия картины Бальтуса, «аи chat», тоже наводящая на мысль о женских гениталиях. Осмотр Пниным дома Джоан Клементс продолжается и уже через несколько строк впервые упоминается профессор Шато:

 

«And here is the bathroom — small, but all yours».

«No douche ?» inquired Pnin, looking up. «Maybe it is better so. My friend, Professor Chateau of Columbia, once broke his leg in two places» (Pnin. 34).

 

«А вот здесь ванная — маленькая, но только ваша.

— Без douche? — спросил Пнин, глянув вверх. — Возможно, это и лучше. Мой друг, профессор Шато из Колумбийского университета, однажды сломал ногу в двух местах».

 

В своем комментарии Барабтарло замечает: «И в русском, и во французском это слово означает „душ“ и ничего другого»[635], являя тем самым замечательный пример упорства маститых набоковедов, готовых костьми лечь, лишь бы не допустить сексуального прочтения прозы маэстро. Как ни странно, необходимо, видимо, подчеркнуть тот очевидный факт, что «Пнин» написан по-английски: в этом контексте «douche» (спринцовка) — еще одна «private allusion», которая не выбивается из общего русла текста. Вспомним еще раз пушкинского «Царя Никиту». Неудивительно, что именно человек по фамилии Шато привлек к себе тех самых бабочек.

Тема «водоплавающей киски» разрабатывается в «Пнине» и дальше, с упоминанием смерти Офелии. Сексуальные аллюзии в устах Гертруды, описывающей гибель Офелии, могут показаться странными, хотя в безумии Офелии сексуальный аспект очевиден:

 

There is a willow grows aslant a brook

That shows his hoar leaves in the glassy stream.

Therewith fantastic garlands did she make

Of crow-flowers, nettles, daisies, and long purples,

That liberal shepherds give a grosser name,

But our cold maids do dead men’s fingers call them.

There on the pendent boughs her crownet weeds

Clamb’ring to hang, an envious sliver broke,

When down the weedy trophies and herself

Fell in the weeping brook. Her clothes spread wide.

And mermaid-like a while they bore her up;

Which time she chanted snatches of old tunes,

As one incapable of her own distress,

Or like a creature native and endued

Unto that element. But long it could not be

Till that her garments, heavy with their drink,

Pulled the poor wretch from her melodious lay

To muddy death[636]. (4.7.137–154)

 

Есть ива над потоком, что склоняет

Седые листья к зеркалу волны;

Туда она пришла, сплетя в гирлянды

Крапиву, лютик, ирис, орхидеи, —

У вольных пастухов грубей их кличка,

Для скромных дев они — персты умерших:

Она старалась по ветвям развесить

Свои венки; коварный сук сломался,

И травы и она сама упали

В рыдающий поток. Ее одежды,

Раскинувшись, несли ее, как нимфу;

Она меж тем обрывки песен пела,

Как если бы не чуяла беды

Или была созданием, рожденным

В стихии вод; так длиться не могло,

И одеянья, тяжело упившись,

Несчастную от звуков увлекли

В трясину смерти.

 

(Перевод М. Лозинского)

«Long purples» (Orchis mascula, ятрышник мужской) — орхидеи, которые, как и «crow-flowers» (Lychnisflos-cuculi, горицвет кукушкин), в Англии традиционно ассоциировались с плодородием. Что же до их названия, которое «у вольных пастухов грубей», то издатели «Norton Shakespeare» считают, что это «Priest’s pintle» («член священника») или «Fool’s ballochs» («яички дурака»)[637]. Ф. Рубинштейн идет еще дальше: по его мнению, этот монолог подразумевает, что Офелия лишена девственности: «ее одежды (clothes) (здесь обыгрывается созвучие с dose — закрытый; намек на вагину) раскинулись  (stretched wide )….обрывки  (snatches — слово, одно из значений которого — „влагалище“,) песен…»; lays — намек на половой акт[638]. Шекспир, может быть, ничего подобного в виду не имел, но Набоков, похоже, предполагал извращенное прочтение этого пассажа[639]. Когда Пнин читает в труде Костромского о связанных с плодородием языческих обрядах на Руси, в подсознании у него всплывает сходство с Офелией, но он не успевает «ухватить его за русалочий хвост»; ассоциация проясняется лишь через некоторое время:

 

«Of course! Ophelia’s death! Hamlet! In good old Andrey Kroneberg’s Russian translation, 1844 — the joy of Pnin’s youth, and of his father’s and grandfather’s young days! And here, as in the Kostromskoy passage, there is, we recollect, also a willow and also wreaths. But where to check properly? Alas, „Gamlet“ Vil’yama Shekspira had not been acquired by Mr. Todd, was not represented in Wkindell College Library, and whenever you were reduced to look up something in the English version, you never found this or that beautiful noble, sonorous line that you remembered all your life from Kroneberg’s text in Vengerov’s splendid edition» (Pnin. 79).

 

«Конечно! Смерть Офелии! „Гамлет“! В добром старом русском переводе Андрея Кронеберга 1844 года, бывшем отрадой юности Пнина, и его отца и деда! И здесь, так же как в пассаже Костромского, присутствуют, как помнится, ивы и венки. Где бы, однако, это проверить как следует? Увы, „Гамлет“ Вильяма Шекспира не был приобретен мистером Тоддом, он отсутствовал в библиотеке вайнделлского колледжа, а сколько бы раз вы ни выискивали что-либо в английской версии, вам никогда не приходилось встречать той или другой благородной, прекрасной, звучной строки, которая на всю жизнь врезалась в вашу память при чтении текста Кронеберга в великолепном издании Венгерова» (Пнин. 74).

 

В английской версии Гамлета по «Пнину» и впрямь не найти этих благородных, прекрасных, звучных строк. Напротив: настойчивые отголоски смерти Офелии в «Пнине» указывают на те элементы монолога Гертруды, которые особенно напрашиваются на непристойное толкование. «Где бы, однако, это проверить как следует?» Чтобы «как следует» проверить интертекстуальные отголоски в «Пнине», их как раз-таки нужно проверять «как не следует». У Костромского Пнин читает о сельских девушках, плетущих «венки из лютиков и жабника» и распевающих «обрывки древних любовных заклинаний» — «singing snatches of ancient love chants». Далее в той же главе Набоков заново обыгрывает эти строки, уже в современном дезабилье, помещая их в столь нелепый контекст, что невозможно удержаться от смеха: Пнин смотрит советский документальный фильм, в котором «handsome, unkempt girls marched in an immemorial Spring Festival with banners bearing snatches of old Russian ballads such as „Ruki proch ot Korei“, „Bas le mains devant la Corée“, „La paz vencera a la guerra“, „Der Friede besiegt den Krief“» (так! — Э.Н. ) (Pnin. 81) («нечесаные статные девушки маршировали во время древнего Праздника Весны со штандартами, на которых были начертаны строки старинных русских песен, вроде „Руки прочь от Кореи“, „Bas le mains devant la Corée“, „La paz vencera a la guerra“, „Der Friede besiegt den Krief“» (в переводе Г. Барабтарло — «Миловидные, нехоленые девушки маршируют на вековечном Весеннем Празднестве», «неся полотнища с обрывками …»).) (Вспомним, что у утонувшей Офелии волосы тоже были нечесаными — «unkempt».) «Bear snatches» («нести обрывки») — намек на «bare snatches» («обнажать женские гениталии»). Зрелище забавляет Пнина, однако описание его физической реакции намекает на иного рода стимул, иного рода реакцию и совсем уж иного рода литературный жанр: «„I must not, I must not, oh it is idiotical“, said Pnin to himself as he felt — unaccountably, ridiculously, humiliatingly — his tear glands discharge their hot, infantine, uncontrollable fluid» (Pnin. 81–82). «„Я не должен, не должен, ох, какое идиотство“, — твердил себе Пнин, чувствуя, как безотчетно, смехотворно, унизительно исторгают его слезные железы горячую, детскую, неодолимую влагу»[640].

Смерть Офелии поминается в «Пнине» несколько раз, и всегда с сексуальным оттенком; похоже, что голос повествователя подчеркивает скорее двусмысленность этой сцены, нежели ее трагичность. Пошлость современных транспозиций Гамлета (равно как и вульгарность многих проявлений современной жизни в целом) отражена не только в упомянутом советском фильме, но и в американском двойнике коммунизма — групповой психологии. «Странное словесное сходство» («а curious verbal association») поражает Пнина как раз в тот момент, когда он выписывает из Костромского «а passage reference to the old pagan games that were still practiced at the time, throughout the woodlands of the Upper Volga <…> <d>uring a festive week in May» (Pnin. 77) (место, где говорится о «старинных языческих игрищах, которые все еще совершались о ту пору по дремучим верховьям Волги… <Во> всю праздничную неделю…»). Через несколько страниц загадочное сходство вроде бы становится явным — смерть Офелии; но, как это часто бывает у Набокова, предлагаемая разгадка — отнюдь не единственно верная. Слова «woodlands» (леса) и «May» (май) должны навеять читателю совсем иные вербальные ассоциации, сиречь напомнить об уже встречавшемся ему на страницах романа Бернарде Мэйвуде (Bernard Maywood), «боссе» Эрика Винда в «Центре Планирования Состава Семьи». С поощрения Мэйвуда, «Eric evolved the ingenious idea (possibly not his own) of sidetracking some of the more plastic and stupid clients of the Center into a psychotherapeutic trap — a „tension-releasing“ circle on the lines of a quilting bee, where young married women in groups of eight relaxed in a comfortable room amid an atmosphere of cheerful first-name informality, with doctors at a table facing the group, and a secretary unobtrusively taking notes, and traumatic episodes floating out of everybody’s childhood like corpses» (Pnin. 51) — «Эрик разрабатывал затейливую идею (скорее всего, не ему принадлежащую), состоявшую в том, чтобы заманить наиболее дураковатых и податливых клиентов Центра в психотерапевтическую западню — кружок „снятия напряжения“, на манер деревенского сообщества для помощи соседям в стежке одеял, где молодые замужние женщины, объединенные в группы по восемь, расслаблялись в удобной комнате, жизнерадостно и бесцеремонно обращаясь друг к дружке по имени, а доктора сидели к группе лицом, и секретарь помаленьку записывал, и травматические эпизоды всплывали, будто трупы, со дна детства каждой из дам». И действительно, идея эта принадлежала не Эрику, а — в извращенном смысле — Шекспиру: бледное отражение не только смерти Офелии, но и пьесы «Мышеловка», посредством которой Гамлет испытывает совесть короля. Словесная ассоциация, поразившая Пнина при чтении Костромского («woodlands», «May», «singing snatches», «wreaths….unwinding», «maidens floated and chanted» — все это при описании языческих ритуалов, связанных с плодородием), относится не только к шекспировской пьесе и ее вульгарной кинематографической ипостаси, но и к одной из начальных глав самого «Пнина», где те же элементы появляются в устаревшей, вырожденной форме («Maywood», «Eric and Liza Wind», «young, married women», «traumatic episodes floating»). Распеваемые девушками обрывки («snatches») любовных песен («lays») и пронизанные сексуальностью песнопения обезумевшей Офелии находят современные травести-параллели в отчетах современных женщин об их успехах в сексуальном образовании: «after this or that lady had gone home and seen the light and come back to describe the newly discovered sensation to her still blocked but rapt sisters, a ringing note of revivalism pleasingly colored the proceedings (Well, girls, when George last night —)» (Pnin. 51) — «после того, как та или иная дамочка, побывши дома, узрила свет и вернулась, дабы описать новооткрытые ощущения своим пока еще заблокированным, но восторженно внимающим сестрам, звенящая нота ревивализма приятно окрасила продолжение их трудов („Ну, девочки, когда Джордж прошлой ночью…“)». Может быть, мир этого текста — и впрямь, как сказал Лоренс Клементс, «really a fluorescent corpse» (Pnin. 166) («флуоресцирующий труп»), как будто весь роман отождествлен с увлекаемым водами телом Офелии.

Идя по следам игриво-непристойных ассоциаций, связанных с Офелией в «Гамлете», мы найдем в «Пнине» и отзвуки знаменитой «неприличной» пасторальной сцены («country/cunt-ry matters»):

 

Hamlet : Lady, shall I lie in your lap?

Ophelia : No, my lord.

Hamlet : I mean my head upon your lap?

Ophelia : Ay, my lord.

Hamlet : Do you think I meant country matters?

Ophelia : I think nothing my lord.

Hamlet : That’s a fair thought to lie between maids’ legs.

Ophelia : What is, my lord?

Hamlet : No thing.

Ophelia : You are merry, my lord[641].

 

Гамлет : Сударыня, могу я прилечь к вам на колени? (Ложится к ногам Офелии.)

Офелия : Нет, мой принц.

Гамлет : Я хочу сказать: положить голову к вам на колени?

Офелия : Да, мой принц.

Гамлет : Вы думаете, у меня были грубые мысли? [В переводе Б. Пастернака: «А вы уж решили — какое-нибудь неприличие?»]

Офелия : Я ничего не думаю, мой принц.

Гамлет : Прекрасная мысль — лежать между девичьих ног.

Офелия : Что, мой принц?

Гамлет : Ничего.

Офелия : Вам весело, мой принц?

(Перевод М. Лозинского)

 

Избитый каламбур позволяет установить связь между «Гамлетом» и «Царем Никитой». Вот пушкинский «перевод»:

 

Одного недоставало.

Да чего же одного?

Так, безделки, ничего.

Ничего иль очень мало.

Все равно — недоставало[642].

 

Отзвуки этой ничтожной и весьма двусмысленной на слух «безделки» мы находим в поэтическом творчестве бывшей жены Пнина Лизы. Повествователь транслитерирует ее стихи, что добавляет к вульгарному содержанию их русского текста оттенок непристойности шекспировско-пушкинского происхождения:

 

 

Samotsvétov króme ochéy

Net u menyá nikakih,

No est’ róza eshchó nezhnéy

Rózovih gúb moïh.

I yúnosha tihiy skazál:

«Vashe sérdtse vsegó nezhnéy…»

I yá opustila glazá…

 

Such incomplete rhymes as skazal-glaza were considered very elegant. Note also the erotic undercurrents and cour d’amour implications. A prose translation would go: No jewels, save my eyes, do I own, but I have a rose which is even softer than my rosy lips. And a quiet youth said: «There is nothing softer than your heart». And I lowered my gaze… (Pnin. 181).

 

«Неполные рифмы вроде „сказал — глаза“ считались тогда очень изысканными. Отметим, кроме того, эротический подтекст и намеки cour d’amou  <…>».

 

Обратим внимание, что в «прозаическом переводе прозаического перевода» стихов Лизы встречается слово «nothing» — «ничего»: «There is nothing softer than your heart» — «Нет ничего нежней (мягче) твоего сердца». Отметим также, что в неприличном прочтении фраза «cour d’amour» приобретает не только стилистическую и историческую, но и сугубо анатомическую окраску.

Непристойные аллюзии к образу Офелии служат в «Пнине» главным «эротическим подводным течением»: это течение подхватывает и «прозрачную русалку» («limpid mermaid» (Pnin. 44)), бывшую некогда женой героя. Если вспомнить карикатуру, связывающую русалку с «киской» («pussy»), становится ясно, что особое место в этой подводной теме занимает Лиза с ее «мелкими кошачьими морщинками» («feline little lines»), которые веером разбегались от глаз. «<T>here was hardly a flaw to her full-blown, animated, elemental, not particularly well-groomed beauty» (Pnin. 44) — «…навряд ли имелся какой-либо изъян в ее цветущей, живой, стихийной и не очень ухоженной красоте». Г. Барабтарло отмечает, что эта неухоженность связывает Лизу с теми самыми нечесаными («unkempt») девушками на празднестве Весны (в его переводе мы находим «нехоленых девушек» и «не особенно холеную» красоту Лизы)[643]. Упоминание о «нехолености» ведет еще к одной ассоциации — смерть Офелии со всеми непристойными коннотациями; в этом же направлении явно указывает и слово «elemental» («а creature native and endued / Unto that element» — «была созданием, рожденным // в стихии вод»), (Набоков обращался к этой строке и ранее: в «Даре» Федор ощущает, что мир литературного творчества «столь же ему свойственен, как снег — беляку, как вода — Офелии», — и, как отмечает Долинин, эхо этой же шекспировской строки слышится в момент первого появления Зины в романе: «Из темноты, для глаз всегда нежданно, она как тень внезапно появлялась, от родственной стихии отделясь»[644].) Эта тройная связь — между Лизой, Офелией и советскими девушками, которые маршируют, «bearing snatches» — становится еще прочнее при описании первой встречи Пнина с Лизой «at one of those literary soirees where young émigré poets, who had left Russia in their pale, unpampered pubescence, chanted nostalgic elegies dedicated to a country that could be little more to them than a sad stylized toy, a bauble found in the attic…» (Pnin. 45) — «на одном из тех литературных вечеров, где молодые эмигрантские поэты, покинувшие Россию в пору их тусклого, неизбалованного созревания , монотонно читали ностальгические элегии, посвященные стране , которая могла бы стать для них чем-то большим, нежели стилизованно грустной игрушкой, безделицей, найденной на чердаке».

Грубая речь Лизы тоже вызывает непристойные ассоциации. Она убеждена, что Пнин должен помогать Виктору материально, потому что жалование бывшего супруга «более чем достаточно для твоих нужд, для твоих микроскопических нужд, Тимофей». То, что этот намек не случаен, видно из следующего: «Her abdomen tightly girdled under the black skirt jumped up two or three times with mute, cozy, good-natured reminiscential irony — and Pnin blew his nose, shaking his head the while, in voluptuous, rapturous mirth» (Pnin. 55) — «Ее живот, плотно стянутый черной юбкой, два-три раза подпрыгнул в уютной, безмолвной, добродушной усмешке-воспоминании, и Пнин высморкался, продолжая покачивать головой с восторженным и сладостным весельем». Вполне вероятно, что само слово «good-nature d» («добродушная») являет собой игру слов, намекающую на женские гениталии, и смех Пнина может означать, что он оценил шутку[645]. Однако вербально-генитальная игра, связанная с Лизой, имеет большей частью иную природу и причиняет Пнину огромные страдания. В описании их путешествия в Америку мы читаем: «It was a little disappointing that as soon as she came aboard she gave one glance at the swelling sea, said „Nu, eto izvinite (Nothing doing)“, and promptly retired into the womb of the ship» (Pnin. 47–48) — «Немного разочаровало то, что, едва поднявшись на борт и бросив взгляд на вздымавшееся море, она сказала: „Ну, это извините“, и тотчас удалилась в чрево корабля» (перевод Г. Барабтарло). В который раз мы видим, что в набоковском романе акт перевода редко бывает простодушным: перевод слов «Ну, это извините» — «Nothing doing» — прибавляет сексуальный оттенок: «Ничего не получается». Разочарование (disappointment) Пнина (не исключено, что само это слово — вполне уместный каламбур, намекающий на потерю острия («point»)) позже перерастает в отчаяние: «„I haf nofing“, wailed Pnin between loud, damp sniffs, „I haf nofing left, nofing, nofing!“» (Pnin. 61) — «Ай хаф нафинг, — причитал он между звучными, влажными всхлипами. — Ай хаф нафинг лефт, нафинг, нафинг!» <т. е. «у меня ничего не осталось»>. И именно на этой ноте, если воспользоваться полезной терминологией Барабтарло[646], затягивается «шнурок кошелька» второй главы.

 

2

 

Но все, что связано с сексом, — прием, а не причина, ибо, как известно всякому читателю Набокова, «пол лишь прислужник искусства» («Лолита»), Отношение к Офелии в «Пнине» походит на злословие, намеренное извращение ее истории, этакую генитальную мышеловку, искаженную транспозицию шекспировского текста. Повествователь и его «источник», Джек Кокерелл, подобным же образом глумятся над Пниным. Однако содержание набоковского романа отнюдь не исчерпывается аналогией между Пниным и неким его прототипом из Шекспира. Нет, этот текст идет дальше: он доказывает, что перверсия — фундаментальный элемент искусства.

Чтобы добраться до ядра перверсии в «Пнине», нужно покинуть филологическую раздевалку и обратиться… к белке. Центральная роль этого животного в романе не требует доказательств: белка появляется там неоднократно и в ключевые моменты. Этимологически слово «squirrel» (белка), как мы узнаем из открытки, отправленной Пниным Виктору, означает «shadow tail» («тенехвостая»); благодаря очевидной игре слов — tail / tale (хвост / рассказ) — этот зверек становится образом романа в целом, с его призрачными, как тени, повествователями и метатворческим сюжетом. Р. Олтер и Г. Барабтарло утверждали, что белка служит всего лишь репрезентацией принципа мотивного повторения, без которого, по Набокову, немыслим никакой литературный текст. «Имеет ли Тема Белки особую аллегорическую миссию, — спрашивает Барабтарло, — помимо того, что она включена в общую символику художественного выражения вообще? Уж, по крайней мере, не в романе Набокова»[647]. Излюбленный «мальчик для битья» набоковедов, У. У. Роу, утверждает, что белка — репрезентация призрака Миры Белочкиной, который неотступно преследует героя на протяжении всего текста[648]. С моей точки зрения, белка в романе служит репрезентацией чего-то совсем другого, а именно фундаментального принципа поэтической перверсии, столь любимого Набоковым. Рассмотрим последнее появление этого образа в романе — разговор о башмачках Золушки, которые, по словам Пнина, были «not made of glass but of Russian squirrel fur — vair, in French. It was, Pnin said, an obvious case of the survival of the fittest among words, verre being more evocative than vair…» (Pnin. 158) — «не из стекла, а из меха русской белки — vair по-французски. Это, сказал он, очевидный случай выживания наиболее приспособленного из слов, — verre <стекло> больше говорит воображению, нежели vair». Здесь языковая игра строится на омонимии, и ее отзвуки слышны во всем тексте: эти два французских слова в переводе на английский образуют главные поэтические мотивы. Но, как то и дело происходит у Набокова, ответ, который нам услужливо подсказывают, — не настоящий (или уж, по меньшей мере, не единственный), ибо у «беличьего меха» есть, помимо «стекла», и другой омоним — попросту «vers» — то есть «verse», поэзия; это слово означает здесь поэзию искусства в целом и происходит от латинского глагола «veriere» — «крутить, вертеть, поворачивать»[649]. От того же корня и глагол «pervert» — «извращать», то есть скручивать до неузнаваемости или поворачивать не в ту сторону.

Поворот и изгиб — основные образы в набоковском изображении творчества, сквозные для всех его произведений. Это касается не только настоящего искусства, но и искусства дурного, пародии на искусство. Порочный мир «Bend Sinister»[650] находит параллели и в том мире, куда повествователь настойчиво пытается поместить Пнина. Обнаружив, что сел не в тот поезд, Пнин восклицает: «It is a cata-stroph» (Pnin. P. 117). Дефис, которым Набоков разделяет последнее слово, подчеркивает не только произношение Пнина, но и этимологию слова: «катастрофа» — буквально «поворот вниз» или «переворот». В сценарии «Лолиты» в день после первого полового акта Гумберт Гумберт с Лолитой давят под колесами автомобиля белку («squash a squirrel») и «сворачивают не туда» («the wrong turning») (114, 116); в самом романе связь устанавливается еще быстрее: «poor Humbert Humbert….kept racking his brains for some quip, under the bright wing of which he might dare turn to his seatmate. It was she, however, who broke the silence: „Oh, a squashed squirrel“, she said. „What a shame“» (140) — «…бедный Гумберт был в ужасном состоянии, и пока с бессмысленной неуклонностью автомобиль приближался к Лепингвилю, водитель его тщетно старался придумать какую-нибудь прибаутку, под игривым прикрытием которой он посмел бы обратиться к своей спутнице. Впрочем, она первая прервала молчание. „Ах, — воскликнула она, — раздавленная белочка ! Как это жалко…“».

 

Из рассказа «Time and Ebb» («Превратности времен») мы узнаем о поэте Ричарде Синатре, который всю жизнь прозябал в безвестности, оставаясь «an anonymous „ranger“ dreaming under a Telluride pine or reading his prodigious verse to the squirrels of San Isabel Forest, whereas everybody knew another Sinatra, a minor writer» — «так, Ричард Синатра оставался при жизни безвестным „лесным объездчиком“, грезившим под теллуридской сосной или читавшим свои проникновенные вирши белкам в лесу Сан-Исабел, — зато все знали другого Синатру, пустякового писателя, родом также с Востока» (перевод С. Ильина). Именно в «виршах» из «Лолиты» Набоков, пожалуй, особенно близко подводит нас к разгадке образа белки: «I recalled the rather charming nonsense verse I used to write her when she was a child: „nonsense“, she used to say mockingly, „is correct“».

«Я припомнил довольно изящные, чепушиные стишки, которые я для нее писал, когда она была ребенком. „Не чепушиные, — говорила она насмешливо, — а просто чепуха“»:

 

The Squirl and his Squirrel, the Rabs and their Rabbits

Have certain obscure and peculiar habits.

Male hummingbirds make the most exquisite rockets.

The snake when he walks holds his hands in his pockets.

 

(254–255)

«Nonsense verse» («чепушиные стишки») иллюстрируются конкретным примером, где слово «Squirrel» в силу неправильного написания («Squirl») буквально становится нонсенсом, бессмыслицей, чепухой[651]. Но, хотя белка как символ поэзии встречается в разных произведениях Набокова, именно в «Пнине» особенно заметны образы превращения и извращения — и в универсуме романа все эти версии и перверсии превращаются в своего рода иконическую и лексическую мантру в процессе борьбы между героями — и между героем и автором — за власть над текстом.

В «Пнине» то и дело что-то крутится, вертится, извивается. Виктор имеет дело с омерзительной пародией на белку — это «а communal supply of athletic supporters — a beastly gray tangle, from which one had to untwist a strap for oneself to put on at the start of the sport period» (Pnin. 95) — «общий запас гимнастических суспензориев, — противный серый клубок, из которого следовало выпутать для себя подвязку, надевавшуюся в начале спортивного часа». Пнин непрестанно вертит головой, проверяя номера пересекаемых улиц и при этом не прерывая вдохновенный рассказ «о разветвленных сравнениях у Гомера и Гоголя». Повествователь вспоминает, как ему удалось бросить беглый взгляд на комнату маленького Тимофея: «Through the open door of the schoolroom I could see a map of Russia on the wall, books on a shelf, a stuffed squirrel, and a toy monoplane with linen wings and a rubber motor. I had a similar one but twice bigger, bought in Biarritz. After one had wound up the propeller for some time, the rubber would change its manner of twist and develop fascinating thick whorls which predicated the end of its tether» (Pnin. 177) — «за открытой дверью классной виднелась карта России на стене, книги на полке, чучело белки и игрушечный моноплан с полотняными крыльями и резиновым моторчиком. У меня был похожий, купленный в Биаррице, только в два раза крупней. Если долго вертеть пропеллер, резинка начинала навиваться по-иному, занятно скручиваясь, что предвещало близость ее конца». «Витой узор» («writhing pattern» (Pnin. 158)) «совершенно божественной чаши», подаренной Виктором, тоже укладывается в эту тему: вязь, завитки как поэтический эквивалент процесса письма[652]. (Тут следует вспомнить набоковское стихотворение «An Evening of Russian Poetry» («Вечер русской поэзии»), написанное от лица приглашенного лектора — предтечи Пнина: «Not only rainbows — every line is bent, and skulls and seeds and all good words are round / like Russian verse, like our colossal vowels…» (Nabokov V. Poems and Problems. New York: McGraw Hill, 1970. P. 158–159) — «Не только радуги — все линии изогнуты, // и черепа, и семена, и все хорошие слова круглы, // как русский стих, как наши огромные гласные».)

Пнин «был весьма признателен Герману Гагену за множество добрых услуг» (перевод Г. Барабтарло), в оригинале — «felt very  grateful to Herman Hagen for many a good turn» («turn», буквально — «поворот») — и я хотел бы обратить внимание читателя на «ver» в слове «very», ибо, мне кажется, до сих пор не было отмечено, что Набоков употребляет слово «very» («очень») с частотой поистине поразительной для такого хорошего писателя. Вообще, этот слог «ver», в английском неизбежный, точит, словно червь, «флуоресцирующий труп» романа, создавая разветвленную систему связей куда более многочисленных, нежели появления белки. Да, конечно Набоков любит аллитерации, да, конечно обходиться в английском без этого слова было бы беспримерным подвигом, — но частота его употребления в Пнине настолько высока — и зачастую в контексте образов, связанных с поэтическим творчеством, — что внимательный читатель должен постоянно быть настороже, готовый внезапно услышать шорох в листве.

Рассмотрим для начала несколько моментов, когда слог «ver» явно связан с извивающимся корнем «vers», с присутствием белки или с разговорами о творцах и творчестве. В университете Вайнделла выделяется «а huge, active, buoyantly thriving German Department which its Head, Dr. Hagen, smugly called (pronouncing every syllable very distinctly) „a university within a university“» (Pnin. 9) — «обширное, деятельное, пышно цветущее отделение германистики, которое возглавлявший его доктор Гаген не без самодовольства называл (весьма отчетливо выговаривая каждый слог) „университетом в университете“». Когда в конце пятой главы «замирающая нежность», охватившая Пнина при воспоминании о Мире Белочкиной, уподобляется «the vibrating outline of verses you know you know but cannot recall» (Pnin. 134) — «дрожащему очерку стихов, которые знаешь, что знаешь, но припомнить не можешь», — читатель должен вспомнить, как несколько ранее в этой же главе сквозь дрожащие ветви проглядывает анаграммный силуэт все той же неуловимой белки: «The dense upper boughs in that part of the otherwise stirl ess forest started to move in a receding sequence of shakes or jumps, with a swinging lilt from tree to tree, after which all was still again» (Pnin. 115) — «Плотно пригнанные верхушки ветвей в той части иначе бездвижного леса заколебались в спадающей череде встряхиваний и скачков, свинговый ритм прошел от дерева к дереву, и все опять успокоилось». Нашему слуху эта белка так же доступна, как и глазу героя, и не исключено, что в «Пнине» буквосочетание «squ» играет ту же роль, что и начертания букв в других романах: Q в «Лолите»; X в «Бледном пламени»; конечно же V. в «Подлинной жизни Себастьяна Найта» и т. д.

Тем временем слог «ver» движется по синусоиде: «Germany, that nation of Universities, as the President of Waindell College, renowned for his use of the mot juste, had so elegantly phrased it» (Pnin. 135) («Германии, „этой нации университетов“, как изысканно выразился президент вайнделлского колледжа, известный своим пристрастием к mot juste») — тут следует отметить, что французское словосочетание может намекать на латинский корень слова «университет», хотя в роли западни для читателя выступает Германия; «universe», «university» — эти слова намекают, что все в этом мире покорно служит целям поэта. «А first letter, couched in beautiful French but very indifferently typed, was followed by a picture postcard representing the Gray Squirrel» (Pnin. 88) — «…за первым письмом, составленным на прелестном французском, но очень неважно отпечатанным, последовала красочная открытка с изображением „белки серой“». «Moreover, Liza wrote verse» — «А кроме того, Лиза писала стихи»; и «every intonation, every image, every simile had been used before by other rhyming rabbits» (Pnin. 44–45) — «каждая интонация, каждый образ, каждое сравнение были уже использованы другими рифмующими кроликами». Лиза, к которой «следует относиться как к очень больной женщине» («should be treated as a very sick woman»), сочетает «лирические порывы… с очень практичным и очень плоским умом» («lyrical outbursts with a very practical and very commonplace mind» (Pnin. 182)). По словам Пнина, в стихотворении «Брожу ли я вдоль улиц шумных» Пушкин описал «the morbid habit he always had — wherever he was, whatever he was doing — of dwelling on thoughts of death and of closely inspecting every passing day as he strove to find in its cryptogram a certain „future“ anniversary» (Pnin. 68) — «болезненную привычку, не покидавшую его никогда, — где бы он ни был, что бы ни делал, — привычку сосредоточенно размышлять о смерти, пристально вглядываясь в каждый мимолетящий день, стараясь угадать в его тайнописи некую „грядущую годовщину“: день и месяц, которые обозначатся когда-нибудь и где-нибудь на его гробовом камне»; «I ran into Pnin several times during those years at various social and academic functions in New York; but the only vivid recollection I have is of our ride together on a west-side bus, on a very festive and very wet night in 1952, the occasion of the hundredth anniver sary of a great writer’s death» (Pnin. 186) — «В те годы я несколько раз сталкивался в Нью-Йорке и с Пниным — на различных общественных и научных торжествах, однако единственное живое воспоминание осталось у меня от нашей совместной поездки в вестсайдском автобусе одним очень праздничным и сырым вечером 52-го года. Мы приехали, каждый из своего университета, чтобы выступить в литературной и художественной программе перед большой аудиторией эмигрантов, собравшихся в Нью-Йорке по случаю сотой годовщины смерти одного великого писателя». Начало главы о Викторе и вовсе звучит как заклинание, магическая формула, состоящая из главного звука романа: «The King, his father, wearing a very white sports shirt open at the throat and a very black blazer, sat at a spacious desk whose highly polished surface twinned his upper half in rever se» (Pnin. 84) («Король, его отец, в белой-белой спортивной рубашке с отложным воротником и черном-черном блейзере сидел за просторным столом, чья полированная поверхность удваивала, перевернув, верхнюю половину тела»).

В какой-то момент — этакое извращенное обнажение приема — Набоков окольными путями привлекает внимание к важности слова, которое мы все это время выслеживаем: «Before leaving the library», Pnin «decided to look up the correct pronunciation of „interested“, and discovered that Webster, or at least the battered 1930 edition lying on a table in the Browsing Room, did not place the stress accent on the third syllable, as he did» (Pnin. 78) — «Прежде чем покинуть библиотеку, он решил проверить, как произносится слово „interested“, и обнаружил, что Уэбстер или по крайней мере его потрепанное издание 1930 года, лежавшее на столе в справочном зале, помещает ударение не на третий слог, — в отличие от него». Давайте и мы переместим ударение на соседнее слово, на то, что притворяется не объектом, а действием. Что же получится — «discovered»! И впрямь — открытие. Снова нам услужливо подсовывают ключик к интерпретации, и снова мы осознаем, что текст предлагает нам для этого ключа явно не тот замок. «It stood to reason that if the evil designer — the destroyer of minds, the friend of fever — had concealed the key of the pattern with such monstrous care, that key must be as precious as life itself and, when found, would regain for Timofey Pnin his ever yday health, his everyday world; and this lucid — alas, too lucid — thought forced him to persevere in the struggle» (Pnin. 23) — «Здравый смысл подсказывал, что если злокозненный художник — губитель рассудка и друг горячки — упрятывал ключ к узору с таким омерзительным тщанием, то ключ этот должен быть так же бесценен, как самая жизнь, и, найденный, он возвратит Тимофею Пнину его повседневное здравие и повседневный мир; вот эта-то ясная — увы, слишком ясная — мысль и заставляла его упорствовать в борьбе». В этом пассаже действительно можно найти ключ к тексту, да не один, а много, — и, как и все прочие ключи, он действенен только тогда, когда его повернешь. А вот гораздо более тонкое обнажение того же приема. Пнин преподает: «<F>ever ishly, he would flip right and left through the volume, and minutes might pass before he found the right page — or satisfied himself that he had marked it correctly after all. Usually the passage of his choice would come from some old and naive comedy of merchant-class habitus rigged up by Ostrovski almost a century ago, or from an equally ancient but even more dated piece of trivial Leskovian jollity dependent on verbal contortions. He deliver ed these stale goods with the rotund gusto of the classical Alexandrinka (a theater in Petersburg), rather than with the crisp simplicity of the Moscow Artists; but since to appreciate whatever fun those passage still retained one had to have not only a sound knowledge of the ver nacular but also a good deal of literary insight, and since his poor little class had neither, the performer would be alone in enjoying the associative subtleties of his text. The heaving we have already noted in another connection would become here a veritable earthquake» (Pnin. 12).

«…Он принимался лихорадочно перелистывать книгу во всех направлениях; порой проходили минуты, прежде чем он находил нужную страницу, — или убеждался, наконец, что все же верно ее заложил. Выбираемый им отрывок происходил обычно из какой-нибудь старой и простодушной комедии купеческих нравов, на скорую руку состряпанной Островским почти столетие назад, или из столь же почтенного, но еще более одряхлевшего образчика основанной на словоискажениях пустой лесковской веселости. Пнин демонстрировал этот лежалый товар скорее с полнозвучным пылом классической Александринки, нежели с суховатой простотой Московского Художественного; поскольку, однако, для уяснения хоть какой ни на есть забавности, еще сохранившейся в этих отрывках, требовалось не только порядочное владение разговорной речью, но и немалая литературная умудренность, а его бедный маленький класс не отличался ни тем ни другим, исполнитель наслаждался ассоциативными тонкостями текста в одиночку. Воздымание, отмеченное нами в иной связи, становилось теперь похожим на истинное землетрясение».

 

Чтобы оценить этот отрывок, и впрямь требуется «а sound  knowledge of the vernacular» — «порядочное владение разговорной речью», или, в каламбурном значении, «звуковое владение местным диалектом». Оно-то и наводит читателя на догадку о присутствии поэта. «I made friends with a squirrel. We’ll meet at the Siren Café» («Я подружился с одной белкой. Мы встречаемся в кафе „Siren“»), — говорит Драйер в английской версии романа «Король, дама, валет»[653], в пассаже, которого нет в русском оригинале, — и мы встречаемся с поэтом всякий раз, когда видим этот красноречивый слог, указывающий на зверька — образ поэзии. «And indeed progressive, idealistic Wind dreamed of a happy world consisting of Siamese centuplets, anatomically conjoined communities, whole nations built around a communicating liver»[654]. — «И действительно, прогрессивный идеалистически настроенный Винд мечтал о счастливом мире, составленном из сиамских стоглавов — анатомически сопряженных сообществ, целая нация коих строится вокруг связующей печени». Слою «liver» («печень») представляет здесь тройную игру слов, обозначая не только орган, но и живого человека, автора, поэта.

Этот переход — от Wind’a к liver’y — указывает на еще одну связь с мотивами эстетического творчества в «Пнине». Начиная еще с «Защиты Лужина», образы дыхания (вдохновения) и вращения служат приметами авторского присутствия[655]. Но только в «Пнине» Набоков объединяет две эти темы в своего рода омографическую пару, почти такую же вездесущую, как поэтическая белка[656]. Эта пара — wind (ветер, дуновение) и wind (оборот, вращение); и не случайно, что Лиза Винд — плохой поэт: она представляет собой типичный случай творческой неумелости, направленности не в ту сторону и, наряду с повествователем и волосаторуким работником заправочной станции (который неверно указывает Пнину дорогу), выполняет роль творца не первого сорта. Конечно, в «Пнине» имеется и другая лексика для описания воздушных потоков и поворотов, однако этой паре слов придано особое значение, и Набоков намекает на их метатворческую эквивалентность, ставя один элемент пары в синтаксический контакт с синонимами второго элемента. Упоминая предшественницу Лизы, повествователь сообщает нам, что «Dr. Wind had a wife with a tortuous mind» (Pnin. 46) — «у доктора Винда есть… жена, особа с извращенным умом». (Здесь связка «wind» — «wind» подчеркивается визуально — намеком на уже не существующую рифму.) «Pnin cautiously turned into a sandy avenue, windbreaker partly unzipped» (Pnin. 121) («опасливо вывернул на… песчаную аллею… штормовка с приспущенной молнией…»). Ветер («wind») в «Пнине» тесно связан с белкой («squirrel»); то и другое обозначает не призрак Миры Белочкиной, как предполагал Роу, но поэтическую энергию автора. Набоков и прежде сводил эти образы вместе; особенно это заметно в романе «Laughter in the Dark», где эта пара намекает на злого короля, который, как мнимое божество, правит миром Альбинуса. Рекс бросает камень в белку.

 

«Oh, kill it — they do a lot of damage to the trees», said Margot softly. <Увы, в довиртуальном мире модернизма поэт изводит много бумаги. — Э.Н.>

«Who does damage to the trees?» asked a loud voice. It was Albinus.<…> Lead me back to the house, he said, almost in tears. «There are too many sounds here. Trees, wind, squirrels and things I cannot name»[657].

 

Вот как изложен этот эпизод ранее в «Камере обскура»:

 

«Магда вдруг засмеялась, указывая на белку. Горн швырнул в нее палкой, но не попал. „Они, говорят, страшно портят деревья“, — сказала Магда тихо. „Кто портит деревья?“ — громко спросил голос Кречмара. <…> „Поведи меня домой, — сказал он чуть не плача. — Тут так шумно, деревья, ветер, белки. Я не знаю, что кругом происходит… Так шумно“».

 

 

Деревья, ветер, белки — у Набокова все это примеры того эстетического процесса, который учитель Виктора Лэйк называет «the „naturalization“ of man-made things» (Pnin. 97) — «„натурализацией“ рукотворных вещей».

Особенно много ветра, поворотов и белок на первых страницах пятой главы «Пнина». Пнин только что научился водить машину — достижение, свидетельствующее об обретении им некоторой степени независимости от авторов, — чему, впрочем, предшествовал ряд встреч «с грубияном инструктором, который мешал развитию его стиля вождения, лез с ненужными указаниями» и с экзаменатором, которого аргументы Пнина так и не убедили в полной нелепости некоторых правил дорожного движения. Автомобиль Пнина беспомощно тычется туда-сюда по лесным дорогам, в то время как его хозяин отчаянно пытается отыскать летний дом своего друга. Работник заправочной станции неверно указал ему путь: «<T>here is a better way to get there… The trucks have messed up that road, and besides you won’t like the way it winds. Now you just drive on. Take the first left turn. It’s a good gravel road. He stepped briskly around the hood and lunged with his rag at the windshield from the other side. „You turn north…“» (Pnin. 114) — «„Ну, туда есть дорога получше… Эту-то грузовики совсем размололи, да и не понравится вам, как она петляет. Значит, сейчас поезжайте прямо… перед самым мостом возьмете первый поворот налево. Там хорошая дорога, гравий. — Он живо обогнул капот и проехался тряпкой по другому краю ветрового стекла. — Повернете на север…“».

Пнин, послушавшись этого «случайно подвернувшегося болтуна», заблудился. Отчаяние его достигает апогея, когда утихает ветер и раздается хлопок ружейного выстрела — кто-то стреляет в белку. (Позже мы узнаем, что несостоявшийся убийца — к тому же еще и маньяк переплетного дела, идеальный контрагент Набокова.) Однако белка остается невредима — как и Пнин. «Everything happen<ed> at once, the sun comes out, an ant’s „inept perseverance“ at reaching the top of an observation tower is rewarded, and Pnin’s „vari ous indecisions and gropings“ finally lead him to a sign „directing“ wayfarers to „The Pines“» (Pnin. 112–115) — «…совершилось все сразу: муравей отыскал балясину, ведущую на крышу башни, и полез по ней с обновленным усердием, вспыхнуло солнце, и Пнин, уже достигший пределов отчаяния, вдруг очутился на мощеной дороге со ржавым, но все блестящим указателем, направляющим путника „К Соснам“».

Эта сцена — предвестник финала, в котором Пнин выигрывает битву против нарратива, пытающегося запутать его, указать не туда, заставить повернуть в неверном направлении и — в нарративном смысле — извратить. В седьмой главе рассказчик сообщает нам, что первое его воспоминание о Пнине «связано с кусочком угля, залетевшим мне в левый глаз в весеннее <„gusty“, т. е. „ветреное“. — Э.Н. > воскресенье 1911 года». «Ноте remedies, such as the application of wads of cotton wool soaked in cool tea and the tri-k-nosu (rub noseward) device, only made matters worse» (Pnin. 175) — «Домашние средства вроде прикладывания ватки, смоченной в холодном чае, или примененья методы, называемой „три к носу“, только ухудшили положение». Мы видим, что здесь повторяются указания «волосаторукого служителя» — «left» и «northward»; а в средстве «три к носу» (напоминающем «трихиноз») слышим заключительный аккорд «паразитической» темы, которая уже была обозначена как нарративная фигура отношений между автором и героем[658]. Но теперь Пнин защищен от «пронырливых сквозняков», и повествователю предстоит устоять перед порывом ветра своего  автора[659].

Повествователь стремится взглянуть на жертву, пока та не успела скрыться, поэтому он рано встает и выходит на прогулку. Его маршрут повторяет указания служителя заправочной станции: «Я свернул налево, на север, и прошел пару кварталов вниз по холму» — и тут он видит, как Пнин за рулем своего «Седана» уезжает из города: «Крошка-„Седан“ храбро обогнул передний грузовик и, наконец-то свободный, рванул по сияющей дороге, сужавшейся в едва различимую золотистую нить в мягком тумане, где холм за холмом творят прекрасную даль и где просто трудно сказать <т. е. невозможно — „there was simply no saying“. — Э.Н .>, какое чудо еще может случиться». Пнин — как прежде Лужин, Цинциннат и Круг — исхитряется вырваться за рамки повествования о себе, и теперь действительно трудно сказать, что может с ним случиться; это бегство и из университета, и из универсума, к которому он принадлежал. Эти два грузовика — уж не обложка ли романа?

 

3

 

Разумеется, Пнин не убегает из романа «Пнин»; Набоков создал его, и в этой игре герою не победить автора[660]. (Вспомним начало «Защиты Лужина»: «Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным»[661]. «Поразить» — это ведь еще и «одержать победу». Как и всякий персонаж, Лужин уже проиграл к моменту начала романа[662].) Вырвавшись из книги на волю в день своего рождения, «ясноглазый» («infant ine-eyed», т. е. «с глазами младенца») (Pnin. 179) Пнин забывает теорию Лизиного ментора о том, что «рождение представляет собою акт самоубийства со стороны младенца» («theory of birth being an act of suicide on the part of the infant») (Pnin. 183)[663]. Однако степени поражения бывают разные — Пнину удалось бежать из одного сюжета в другой, из мира просто извращенного в мир поэтический. Удалось ли?.. У Набокова оппозиция между перверсией и поэзией постоянно подвергается деконструкции: существование одной и другой может быть обосновано — более того, обусловлено — только отражением одной в другой. Когда Пнина-лектора представляют аудитории, его фамилию произносят как «Professor Pun-neen» (Pnin. 26), и можно подумать, что он — воплощение каламбура («pun»). Ведь что есть каламбур, как не вербальный взгляд искоса, искажение смысла посредством наложения двух смыслов — текста и теневого текста? Каламбур — это поэзия (и зачастую плохая поэзия) в миниатюре; фамилия героя обнаруживает существенную, неразрывную связь с исследованием искусства — и извращения, без которого искусство невозможно; извращения как главной метатворческой темы романа.

Взаимосвязь между поэзией и перверсией с особой силой выражена в отношении к искусству Виктора — и к его, Виктора, влиянию на повествование о жизни Пнина. Дочитав роман до конца, мы в состоянии увидеть, что именно в момент вторжения Виктора в историю Пнина повествователь — «друг» Пнина — впервые теряет власть над своим «предметом». Когда в центр сцены выходит Виктор, Пнин в буквальном смысле на какое-то время исчезает из текста. Пресловутый предательский слог продолжает виться вдоль строк этой главы, но здесь — как в сказке про Золушку — стекло начинает брать верх. Стекло занимает главное место в ряде эпизодов, описывающих творческий процесс: «In the chrome plating, in the glass of a sun-rimmed headlamp, <Victor> would see a view of the street and himself comparable to the microcosmic version of a room (with a dorsal view of diminutive people) in that very special and very magical small convex mirror that, half a millennium ago, Van Eyck and Petrus Christus and Memling used to paint into their detailed interiors» (Pnin. 97) — «В хромированном покрытии, в оправленном солнцем стекле головных фар он видел улицу и себя самого достойными сравнения с микрокосмической версией комнаты (уменьшенные люди — вид сверху), возникавшей в особом, волшебно выпуклом зеркале, какими полтысячи лет тому пользовались Ван-Эйк, Петрус Кристус и Мемлинг, вписывая себя в подробные интерьеры». Перед тем как писать акварелью, маленький Виктор по очереди помещает предметы («vari ous objects in turn ») за стакан воды («a glass of water») и рассматривает их искажения (Pnin. 98). Стекло — столь же важный образ в изображении Виктора, как белка — в изображении Пнина. Это особенно заметно в описании «совершенно божественной» («perfectly divine») чаши с ее «чистым внутренним светом» («pure inner blaze») (Pnin. 157, 153), которую Виктор дарит суррогатному отцу. Кульминационная сцена, когда Пнин роняет в мойку щипцы для орехов и едва не разбивает чашу, может быть воспринята как сражение двух творческих сил, звуковых близнецов (vair / verre ). В «Пнине» эти два указателя на антагонистические версии поэтической энергии действуют как боги — злые (или равнодушные) и милостивые. Белка не слишком-то жалует Пнина и использует его для собственных целей. Их встреча у питьевого фонтанчика походит на безответный акт любви — Пнин изо всех сил старается удовлетворить равнодушного партнера:

 

«Не seemed to be quite unexpectedly (for human despair seldom leads to great truths) on the verge of a simple solution of the universe but was interrupted by an urgent request. A squirrel under a tree had seen Pnin on the path. In one sinuous tendril-like movement, the intelligent animal climbed up to the brim of a drinking fountain and, as Pnin approached, thrust its oval face toward him with a rather coarse spluttering sound, its cheeks puffed out. Pnin understood and after some fumbling he found what had to be pressed for the necessary results. Eyeing him with contempt, the thirsty rodent forthwith began to sample the stocky sparkling pillar of water, and went on drinking for a considerable time. „She has fever, perhaps“, though Pnin, weeping quietly and freely, and all the time politely pressing the contraption down while trying not to meet the unpleasant eye fixed upon him. Its thirst quenched, the squirrel departed without the least sign of gratitude» (Pnin. 58).

 

«Казалось, он совершенно нежданно (ибо отчаянье редко ведет к усвоенью великих истин) оказался на грани простой разгадки мировой тайны, но его отвлекли настойчивой просьбой. Белка, сидевшая поддеревом, углядела шедшего по тропинке Пнина. Одним быстрым, струистым движеньем умный зверек вскарабкался на кромку питьевого фонтанчика и, когда Пнин приблизился, потянулся к нему овальным личиком, с хрипловато-трескучим лопотанием раздувая щеки. Пнин понял и, покопавшись немного, нашел то, что полагалось нажать. Презрительно поглядывая на него, жаждущая грызунья тотчас принялась покусывать коренастый мерцающий столбик воды и пила довольно долго. „Наверное, у нее жар“, — думал Пнин, плача привольно и тихо, продолжая меж тем услужливо жать на краник и стараясь не встретиться взглядом с устремленными на него неприятными глазками. Утолив жажду, белка ускакала без малейших признаков благодарности».

 

Чаша Виктора доставляет Пнину удовольствие, близкое к эротическому, и последствия встречи с нею куда радостнее. Читая описание мытья посуды, мы вспоминаем, что «Виктор познал чувственное наслаждение постепенной размывки» и что последнее слово перед этим описанием — «pleasure» (наслаждение):

 

«Не prepared a bubble bath in the sink for the crockery, glass, and silverware, and with infinite care lowered the aquamarine bowl into the tepid foam. Its resonant flint glass emitted a sound full of muffled mellowness as it settled down to soak. He rinsed the amber goblets and the silverware under the tap, and submerged them in the same foam, then he fished out the knives, forks, and spoons, rinsed them, and began to wipe them. He worked very slowly, with a certain vagueness of manner that might have been taken for a mist of abstraction in a less methodical man. He gathered the wiped spoons into a posy, placed them in a pitcher which he had washed but not dried, and then took them out one by one and wiped them all over again. He groped under the bubbles, around the goblets, and under the melodious bowl, for any piece of forgotten silver — and retrieved a nutcracker. Fastidious Pnin rinsed it, and was wiping it, when the leggy thing somehow slipped out of the towel and fell like a man from a roof. He almost caught it — his fingertips actually came into contact with it in mid-air, but this only helped to propel it into the treasure-concealing foam of the sink, where an excruciating crack of broken glass followed upon the plunge.

Pnin hurled the towel into a corner and, turning away, stood for a moment staring at the blackness beyond the threshold of the open back door. A quiet, lacy-winged little green insect circled in the glare of a strong naked lamp above Pnin’s glossy bald head. He looked very old, with his toothless mouth half open and a film of tears dimming his blank unblinking eyes. Then, with a moan of anguished anticipation, he went back to the sink and, bracing himself, dipped his hand deep into the foam. A jagger of glass stung him. Gently he removed a broken goblet. The beautiful bowl was intact. He took a fresh dish towel and went on with his household work.

When everything was clean and dry, and the bowl stood aloof and serene on the safest shelf of a cupboard, and the little bright house was securely locked up in the large dark night, Pnin sat down at the kitchen table, and, taking a sheet of yellow scrap paper from its drawer, unclipped his fountain pen and started to compose the draft of a letter» (Pnin. 172).

 

«Он приготовил в мойке мыльную ванну для тарелок, бокалов и серебра и с бесконечной осторожностью опустил аквамариновую чашу в тепловатую пену. Оседая и набирая воду, звучный флинтглас запел приглушенно и мягко. Пнин ополоснул под краном янтарные бокалы и серебро и погрузил их туда же. Затем извлек ножи, вилки, ложки, промыл их и стал вытирать. Работал он очень медленно, с некоторой размытостью движений, которая в человеке менее обстоятельном могла бы показаться рассеянностью. Собрав протертые ложки в букетик, он поместил его в вымытый, но не вытертый кувшин, а затем стал доставать их оттуда и протирать одну за одной. В поисках забытого серебра он пошарил под пузырями, среди бокалов и под мелодичной чашей, и выудил щипцы для орехов. Привередливый Пнин обмыл их и принялся вытирать, как вдруг ногастая штука каким-то образом вывернулась из полотенца и рухнула вниз, точно человек, свалившийся с крыши. Пнин почти поймал щипцы, пальцы коснулись их налету, но лишь протолкнули в укрывшую сокровище пену, и за нырком оттуда донесся мучительный клекот бьющегося стекла.

Пнин швырнул полотенце в угол и, отвернувшись, с минуту простоял, глядя в темноту за порогом распахнутой задней двери. Зеленое насекомое, крохотное и беззвучное, кружило на кружевных крыльях в сиянии яркой голой лампы, висевшей над лоснистой лысой головою Пнина. Он выглядел очень старым — с приоткрытым беззубым ртом и пеленою слез, замутившей пустые, немигающие глаза. Наконец, застонав от мучительного предчувствия, он повернулся к раковине и, собравшись с силами, глубоко погрузил в воду руку. Осколок стекла укусил его в палец. Он осторожно вынул разбитый бокал. Прекрасная чаша была невредима. Взяв свежее кухонное полотенце, Пнин продолжил хозяйственные труды.

Когда все было вымыто и вытерто, и чаша, отчужденная и безмятежная, стояла на самой надежной полке буфета, и маленький яркий дом был накрепко заперт в огромной ночи, Пнин присел за кухонный стол и, достав из его ящика листок желтоватой макулатурной бумаги, расцепил автоматическое перо и принялся составлять черновик письма…»

 

Эта кульминационная сцена ведет нас сразу в двух направлениях, к двум отрицательно заряженным сценам в произведениях, связанных с «Пниным». В том, как Пнин моет посуду, заметны приглушенные, но от этого не менее настойчивые отголоски смерти Офелии: он собирает протертые ложки «в букетик» («into a posy»), «мелодичная чаша» («melodious bowl») напоминает эхо «звуков» («melodious lays») собирающей цветы Офелии, даже столовое серебро («silver») вызывает в памяти «sliver» — тот самый «коварный сук», что сломался под весом Офелии. «Рассеянность» («abstraction») Пнина — возможно, приглушенное напоминание о безумии у Шекспира; связь с «Гамлетом» подчеркивается аллюзией к знаменитому «Though this be madness, yet there is method in’t»[664] («Хоть это и безумие, но в нем есть последовательность») — аллюзией, которая явственно прослеживается во фразе: «а mist of abstraction in a less methodical man» («в человеке менее обстоятельном могла бы показаться рассеянностью»). Как и в «Гамлете», эта рассеянность включает в себя сексуальные элементы: мелодичная чаша, ногастая штука, укрывшая сокровище пена («the treasure con cealing foam» — см. совет Лаэрта Офелии не открывать свое целомудренное сокровище («your chaste treasure») назойливому принцу[665]), стон мучительного предчувствия, мучительный клекот (или «мучительная щель» — «an excruciating crack»), укус стекла, нехарактерный, приглушенный, преимущественно односложный («the large dark night») посткоитальный покой последнего процитированного параграфа. Здесь, однако же, подводная трагедия — эквивалент смерти Офелии — предотвращена: чаша, целая и невредимая, извлечена из гибельной пучины и убрана на «самую надежную полку буфета». Такая концовка эротически заряженной сцены вызывает еще одну ассоциацию: Гумберт с Лолитой на тахте: «Ровно никакого урона. Фокусник налил молока, патоки, пенистого шампанского в новую белую сумочку молодой барышни — раз, два, три, и сумка осталась неповрежденной. Так, с большой изощренностью, я вознес свою гнусную, жгучую мечту; и все же Лолита уцелела — и сам я уцелел». (Ср.: «and la, the purse was intact» — «the beautiful bowl was intact» — «virga intacta».) Так и здесь: чаша уцелела, сила белки передалась стеклу — снова этот омоним, как и в сказке о Золушке, являет собой «очевидный случай выживания наиболее приспособленного». И вот теперь Пнин может взять перо и начать — пусть сбивчиво — записывать свою собственную историю. Его победа очевидна с первого же прочтения, но в полной мере оценить этот триумф дано лишь читателю, который с жадностью и вожделением следит за текстом и, стало быть, сумеет разглядеть те омонимичные и интертекстуальные силы, которые извращают историю Пнина.

 

4

 

Примеры, которые я привел, казалось бы, осуждают перверсию: извращение печальной истории Офелии и неверный пересказ истории Пнина — не что иное, как злодеяния нарратива. Но парадокс в том, что тексты Набокова и должны быть извращены — прочитаны неправильно, — если мы хотим в полной мере оценить их богатство. В какой-то момент Пнин, кажется, смутно осознает искажение нарратива, в рамки которого он заключен: «<Н>е was perhaps too wary, too persistently on the lookout for diabolical pitfalls, too painfully alert lest his erratic surroundings (unpredictable America) inveigle him into a bit of preposterous oversight» — «Напротив, он был, возможно, чересчур осторожен, слишком усерден в выискивании дьявольских ловушек, слишком бдителен, ибо опасался, что окружающий беспорядок (непредсказуемая Америка!) подтолкнет его к совершению какого-нибудь дурацкого промаха». Слово «preposterous» (дурацкий, нелепый, бессмысленный, абсурдный) своим значением обязано инверсии: оно произошло от латинского praeposterus, что означает «противоположный, обратный» или «извращенный», и изначальное его значение в английском языке — «перевернутый, поставленный в обратном порядке». В елизаветинской драме это слово употреблялось в непристойном смысле и относилось к анальному сексу[666] (Henke, 202) — например, у Шекспира в «Троиле и Крессиде»[667], — и эту коннотацию можно распространить на главный (для повествователя) источник анекдотов о Пнине — Джека Кокерелла, «а rather limp, moon-faced, neutra lly blond Englishman» — «довольно вялого, луноликого, невыразительного <тут игра слов: можно прочесть и как „бесполого“. — Э.Н. > и белесого англичанина». В русской литературе о «лунной» гомосексуальности писал Василий Розанов, и Набоков ранее уже пользовался этой коннотацией[668]. В метатворческом смысле «дурацкий промах» («preposterous oversight») совершает повествователь, который до крайности, до абсурда извращает историю Пнина. И все же слова «preposterous oversight» (которые могут означать и «обратный пересмотр») описывают не только болтовню Кокерелла; речь еще и о долге хорошего читателя: «подлинное понимание» «Пнина» — и любого другого романа Набокова — требует восприятия начала книги уже на основе знаний, обретенных в ее конце, то есть в каком-то смысле прочтения от конца до начала. Адекватное прочтение Набокова может быть только обратным (preposterous)…. и, стало быть, извращенным.

Судьба Пнина во многих отношениях построена на битве между двумя противоположными конструкциями, и эта борьба зачастую принимает форму перетягивания каната между «левыми» и «правыми» версификаторами. Пнин не вполне осознает это, но он то и дело изображается в процессе выбора между «право» и «лево». В автобусе, едущем в Кремону, Пнин вне себя от тревоги: «Ever since he had been separated from his bag, the tip of his left forefinger had been alternating with the proximal edge of his right elbow in checking a precious presence in his inside coat pocket» (Pnin. 19) — «С того самого времени, как он расстался с саквояжем, его левый указательный палец попеременно с внутренним краем правого локтя проверял присутствие бесценного груза во внутреннем кармане пиджака». «Боренье» Пнина с обоями — потрясающий пример того, как Набоков пускает читателя по ложному пути… и намек на основополагающий узор, замаскированный под «простой» герменевтический процесс:

 

«Не had always been able to see that in the vertical plane a combination made up of three different clusters of purple flowers and seven different oak leaves was repeated a number of times with soothing exactitude; but now he was bothered by the undismissable fact that he could not find what system of inclusion and circumscription governed the horizontal recurrence of the pattern; that such a recurrence existed was proved by his being able to pick out here and there, all along the wall from bed to wardrobe and from stove to door, the reappearance of this or that element of the series, but when he tried traveling right or left from any chosen set of three inflorescences and seven leaves, he forthwith lost himself in a meaningless tangle of rhododendron and oak» (Pnin. 23).

 

«Он всегда без труда обнаруживал, что сочетание трех различных лиловатых соцветий и семи разновидных дубовых листьев раз за разом с успокоительной точностью повторяется по вертикали; сейчас, однако, его беспокоило то непреклонное обстоятельство, что ему никак не удается понять, какой же порядок включения и отбора управляет повтореньем рисунка по горизонтали; существование порядка доказывалось тем, что он ухватывал там и сям — на протяженьи стены от кровати до шкапа и от печки до двери — повторное появление того или иного члена последовательности, но стоило ему попытаться уйти вправо или влево от выбранного наугад сочетания трех соцветий с семью листкам и, как он немедля запутывался в бессмысленном переплетении дубов и рододендронов».

 

Несколькими страницами ранее в сходных выражениях описана преподавательская манера Пнина: «Feverishly, he would flip right and left through the volume, and minutes might pass before he found the right page» (Pnin. 12) — «он принимался лихорадочно перелистывать книгу во всех направлениях <вправо и влево. — Э.Н. >; порой проходили минуты, прежде чем он находил нужную <правильную. — Э.Н. > страницу». Бедный Пнин не понимает, что направление движения не менее важно, чем место назначения; ему, как и всякому персонажу, не дано перечитывать свою жизнь снова и снова, добиваясь правильного понимания[669].

Найти «нужную страницу» (the right page) — это как перевернуть извращенный «bend sinister» («левый уклон») повествователя. Описание сердечных дел в романе отражает эмоциональные соблазны и угрозы, подстерегающие Пнина слева. Будучи плохим версификатором, Лиза определенно представляет собой зловещую, губительную — хотя и жалкую — «левую» силу. После встречи с ней, в момент очередного разочарования, Пнин кричит: «I haf nofing left , nofing, nofing!» В описании физических недомоганий Пнина повествователь доходит до кардиологической точности; неудивительно, что «тень за сердцем» — «хорошее название для плохого романа»: это тот самый плохой роман, который пишет нарратор. Пнин прав, когда отказывается спать на левом боку и отвергает сделанное «в самых сердечных выражениях» предложение повествователя остаться в Вайнделле его ассистентом. (Эта ассоциативная связь между «плохим романом» и сентиментальностью должна бы озадачить читателей, видящих в «Пнине» необычайно теплый сентиментальный роман.) Если бы враги Пнина одержали победу, пришлось бы «бросить на произвол судьбы внештатного профессора Пнина» — «Assistant Professor Pnin must be left in the lurch» — фраза двойной левизны, поскольку «lurch» происходит от средневерхненемецкого слова, относящегося к левой руке[670].

Вопрос Джоан Клементс: «But don’t you think — haw — that what he is trying to do — haw — practically in all his novels — haw — is — haw — to express the fantastic recurrence of certain situations?» (Pnin. 159). — «Но не кажется ли вам — хо-о-о, — что то, что он пытается сделать — хо-о-о — практически во всех своих романах, — хо-о-о — это — хо-о-о — выразить фантасмагорическую повторяемость определенных положений?» — Г. Барабтарло справедливо определяет как метатворческий и текстуально самодескриптивный[671]; однако есть в этом вопросе и кое-что еще, ускользнувшее от его острого глаза. Слово «haw» означает не только звук кашля, но и команду лошади поворачивать влево; таким образом, здесь мы видим нарратора, который пытается самостоятельно управлять своей книгой, поворачивать ее в собственном извращенном направлении, борясь со своим инструктором по вождению. Страницей раньше мы видим дополнительное подтверждение этому: «Roy Thayer <…> had squandered a decade of gray life on an erudite work dealing with a forgotten group of unnecessary poetasters, and kept a detailed diary, in cryptogrammed verse, which he hoped posterity would someday decipher and, in sober backcast, proclaim the greatest literary achievement of our time — and for all I know, Roy Thayer, you might be right »(Pnin. 157; курсив мой. — Э.Н. ) — «Рой Тейер <…> угробив десяток лет безрадостной <буквально — „серой“. — Э.Н. > жизни на исчерпывающий труд, посвященный забытой компании никому не нужных рифмоплетов… вел подробный дневник, заполняя его шифрованными стихами, которые потомки, как он надеялся, когда-нибудь разберут и, смерив прошлое трезвым взглядом, объявят величайшим литературным достижением нашего времени, — и, насколько я в состояньи судить, вы, возможно, и правы, Рой Тейер». Я вовсе не намерен подражать Б. Бойду и утверждать, будто Тейер — настоящий автор «Пнина»; но я и в самом деле хочу подчеркнуть, что, «возможно, правый» дневник Тейера с его «шифрованными стихами» — это и идеальный пример того, чему служит в книге белка, и формулировка главного выразительного средства романа, хотя опять же в извращенном виде: «verse» (vers ) (поэзия) — и как идея, и как слово — здесь зашифрована в прозе. («Cryptogrammed verse» может означать не только «зашифрованные стихи», но и «слово „стихи“ в виде шифра».) Вспомним, что в романе упоминался Пушкин в связи со словом «cryptogram» («тайнопись»), — и мы увидим в Тейере, который крутил бумажные салфетки, придавая им «самые прихотливые очертания» («all kinds of weird shapes» (Pnin. 171)), тусклую современную инкарнацию великого поэта[672]. («Squ andered» и «gray life» могут быть и очередными промельками белки.) Пнин уже произносил фамилию Thayer как «Feuer» и «Fire» (огонь, пламя) (Pnin. 31), и, может быть, «Тейер» и повествователь с его «fever» — бледные и ненавидящие друг друга ипостаси авторской гениальности, предтечи Шейда и Кинбота из более позднего романа.

(Слушая придыхания Джоан, Тейер «слабо помаргивает» («weakly twinkling to himself»).) He меньше, чем фамилия и склонность к шифрованным стихам, важна его, Тейера, надежда, что стихи эти «потомки <…> когда-нибудь разберут и, смерив прошлое трезвым взглядом», оценят. «Трезвый взгляд (в прошлое)» («sober back-cast») — не самое неудачное определение дурацкого, нелепого, абсурдного взгляда, того самого «preposterous oversight», без которого не обойтись читателю, взявшемуся за извращенное чтение Набокова, — а иным оно и быть не может.

Роман заканчивается словами Кокерелла, одержимого подражанием Пнину: «And now… I am going to tell you the story of Pnin rising to address the Cremona Women’s Club and discovering he had brought the wrong lecture» («А теперь, — сказал он, — я расскажу вам о том, как Пнин, взойдя в Кремоне на сцену Дамского клуба, обнаружил, что привез не ту лекцию»). Читателя это должно ошеломить — нам-то казалось, мы знаем, что Пнин исправил свою ошибку (выскочил из автобуса, забрал сумку, уверился, что нужная лекция при нем), — однако в том-то и парадокс: станет ли роман правильной или неправильной лекцией (сиречь, чтением), зависит от того, сумеет ли читатель прочесть его в достаточной мере извращенно, чтобы уловить природу бедствий, которым подвергает Пнина нарратив. И в этом смысле важные лекции — всегда катастрофичны.

Вернемся к эпизоду, в котором Пнин обнаруживает свой промах: «Emitting what he thought were international exclamations of anxiety and entreaty, Pnin lurched out of his seat. Reeling, he reached the exit. With one hand the driver grimly milked out a handful of coins from his little machine, refunded him the price of the ticket, and stopped the bus» (Pnin. 21) — «Испустив то, что представлялось ему международным выражением мольбы и испуга, Пнин выкарабкался из кресла. Раскачиваясь, добрался до выхода. Водитель одной рукой хмуро выдоил из машинки пригоршню центов, возместил ему стоимость билета и остановил автобус». Именно в этот момент, хотя мы этого еще не понимаем, Пнин вырывается из извращенного мира нарратива. Несколькими страницами ранее мы столкнулись с обыгрыванием «Братьев Карамазовых» — томной Эйлин Лэйн «кто-то внушил, что, овладев русским алфавитом, она сумеет без особых затруднений прочесть „Анну Карамазову“ в оригинале», — а позже Пнин будет размышлять о том, что «никакая совесть и, следовательно, никакое сознание не в состоянии уцелеть в мире, где возможны такие вещи, как смерть Миры». Перечень смертей, ожидавших Миру в концлагере — «inocculated with filth, tetanus bacilli, broken glass, gassed in a sham shower bath with prussic acid, burned alive in a pit on a gasoline-soaked pile of beechwood»[673] — «и хрустело стекло, и ей прививали какую-то пакость, столбнячную сыворотку, и травили синильной кислотой под фальшивым душем, и сжигали заживо в яме, на политых бензином буковых дровах», — не что иное, как современная версия перечисления мук, которые Бог допускать не вправе и из-за которых Иван Карамазов отвергает Божий мир: «Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно». Мы не понимаем, как важно, что Пнин вышел из автобуса, пока не перечитаем роман заново. Отказываясь подчиняться миру боли и страданий, Пнин уже сделал — в первой же главе романа — то, что Иван Карамазов только грозился сделать; противясь извращенному повествованию о себе — характерная набоковская версия идеи зла у Достоевского, — он поспешил вернуть свой билет. Многие читатели, вдохновленные создателем «Пнина», напротив, захотят прокатиться еще раз. Вообще, тому, кто стремится понять, приходится оплачивать вторую (и третью, и четвертую) поездку. Пнин смело — и, с позиций нарратива, богохульно — отвергает предложенное автором средство передвижения, что позволяет нам, наоборот (preposterously), занять его место. В этом мире никакой перечитыватель не может быть атеистом, и Иван Карамазов, прочти он «Пнина», мог бы сказать: я знаю, что верую в Бога, только когда читаю Владимира Набокова. И в этом «только» не будет ничего дурного: если перечитывать можно бесконечно, то и верить тоже.

 

Перевод с английского Евгении Канищевой

 

ПУБЛИКАЦИИ

 

Валерий Брюсов

Декадент[674]

 

Девяностые годы XIX в. для нового поколения русских поэтов были не только временем литературных поисков, но и собственного определения в жизни. Быть только писателями казалось им недостаточным, необходимо было стать отмеченными в повседневной реальности. Особенно касалось это тех, кто претендовал на роли ведущих авторов «нового искусства». Экстравагантности в поведении З. Гиппиус, надолго запоминавшиеся знавшим ее в те дни, особое устройство внешнего быта у А. Добролюбова, о котором столько писали впоследствии, кутежи и любовные истории К. Бальмонта… Не случайно пожелавший примкнуть к «декадентам» (или, по другой версии, спародировать их во всех отношениях) А. Н. Емельянов-Коханский приложил к своей книге «Обнаженные нервы» собственную фотографию в костюме Демона. Это свидетельствовало о том, что творчество постепенно начинало сплавляться с жизнью, делаться ее составной частью.

Нет сомнения, что поначалу это могло происходить лишь в малой степени. Обыденная жизнь по-прежнему доминировала: домашние дела, гимназия или университет, гостевание у семейных знакомых, посещение театров или художественных выставок, церковь и многое другое по-прежнему требовали неукоснительного исполнения внешнего ритуала. Потому ее, обыденной жизни, преодоление происходило в рамках того, что заведомо уже находилось на грани допустимого. Дружеские сборища (нередко с попойками), разрешенные обычаями кутежи, спиритические сеансы, вольное времяпрепровождение в смешанном обществе мужчин и женщин — все это давало шанс и возможность продемонстрировать, что среди обычных людей оказался некто, кому не писаны законы общей жизни, кому позволено их нарушать, причем самым радикальным образом.

И, конечно, наиболее доступной для трансформаций областью оказывалась сфера любовных отношений — от простого флирта до сексуальной близости. Именно здесь, наедине, логичнее всего и было заявлять о своих претензиях на роль «сверхчеловека», «декадента», «избранного».

Подробнее всего эта сторона становления «декадентского» облика описана в различных текстах В. Брюсова, относящихся к первой половине 1890-х гг. Однако далеко не все они опубликованы в должном виде.

Если провести краткую инвентаризацию того, чем читатель на данный момент обладает, то получится не так уж и много. Прежде всего это, конечно, стихи, из которых особое внимание привлекает цикл «К моей Миньоне» (1895), опубликованный, однако, полностью лишь в 1913 г. Далее, это дневник Брюсова, напечатанный после его смерти, в 1927 г., причем с очень значительными купюрами, непосредственно затрагивающими интересующую нас тему. Это незаконченная автобиографическая повесть «Моя юность», также опубликованная посмертно. Это недавно опубликованные планы и фрагменты повести «Декаденты» и ряд ранних стихов, остававшихся в рукописях. Вот, пожалуй, и все.

Между тем количество рукописных материалов, которые необходимо принимать во внимание, значительно больше. Отчасти они введены в научный оборот упоминаниями или даже анализами в исследовательских работах, отчасти не привлекали внимания вообще. На этот раз мы публикуем принципиально важный текст, не вполне доработанный, однако отделанный вполне достаточно, чтобы можно было составить представление о его роли в становлении первоначальных представлений о символизме Брюсова.

Стоящая под текстом дата — ноябрь 1894 г. — заставляет вспомнить, что же было опубликовано юным поэтом к тому времени. Оказывается, совсем немного: первый выпуск «Русских символистов», да как раз в ноябре выходит второй, — вот и все. Еще не вышел в свет ни перевод «Романсов без слов», ни тем более «Chefs d’oeuvre» — книга, по которой в основном мы и составляем себе впечатление о раннем брюсовском творчестве. Это означает, что облик поэта-декадента, рисующийся в повести, запечатлен совсем еще начинающим автором, только ищущим путей развития. Но, пожалуй, именно этим повесть и ценна: в ней описано становление программы не столько символизма как течения, сколько создания внутреннего облика и внешнего поведения поэта-символиста.

При этом для человека, читавшего дневник Брюсова в полном объеме, совершенно очевидно, что текст не только автобиографичен, он просто-напросто списан с событий жизни автора, происходивших за год-два до момента завершения повести.

О реальной подоплеке событий русский читатель узнал в 1927 г., когда практически одновременно были изданы брюсовские дневники и неотделанная повесть «Моя юность», писавшаяся в 1900 г. В повести читаем: «Нина была старшею дочерью Кариных. Ей было лет 25, а может быть, и больше. Она не была красива. У нее были странные, несколько безумные глаза. Она была лунатик. Цвет лица ее начинал блекнуть, и она, кажется, прибегала к пудре, а то и к румянам. Нина уже несколько лет считалась невестой Гурьянова. Впрочем, еще раньше — как я слышал — она тоже несколько лет считалась невестой одного офицера»[675]. В комментарии Н. С. Ашукин добавлял: «Настоящее имя Нины Кариной — Елена Маслова. К ней относится целый ряд стихотворений Брюсова. <…> Именем Елены начинается венок сонетов „Роковой ряд“ <…> Роман с Ниной-Еленой обрывается в повести в самом начале. Дополняем по дневникам (неизданным) Брюсова историю этой любви. 7-го мая 1893 г. Брюсов записал: „Леля больна (простудилась, может быть, на последнем свидании)“. Елена Маслова, заразившись оспой, умерла 28 мая. <…> Воспоминания о Елене еще долго владели юным Брюсовым»[676]. Из опубликованного (повторимся — со значительными купюрами) дневника можно было узнать еще несколько подробностей об этом первом настоящем, «взрослом» романе Брюсова.

Но подлинная его суть оказывалась скрыта от тогдашних читателей, да и нынешние знают лишь немногим больше. Между тем целый ряд неизданных текстов Брюсова позволяет взглянуть на эту историю шире и за трагически окончившейся любовной историей увидеть более значительное и важное в конечном счете для истории русской литературы — становление не столько характера Брюсова как человека (хотя и это имеет значение), сколько определение конструктивных признаков, долженствующих стать характеристичными для «нового поэта» вообще. И совсем не случайно название повести, выносящее на первый план именно литературное начало облика главного героя, в котором это самое «новое искусство» (еще довольно долго Брюсов будет называть его декадентством, постепенно все чаще и чаще ставя слово в кавычки) и выражалось самым непосредственным образом. 7 ноября 1894 т. в дневнике записано: «С 29 <октября> по сегодняшний день был болен и лежал отчасти. За это время мною написан окончательно мой роман „Декадент“ (другие названия — „Медиум“, „Моя Нина“, „Воспоминания“), писал много стихов и, между прочим, поэму „Геката“»[677]. Обращает на себя внимание, что название «романа» в сохраненном рукописью виде возникает практически наравне с другими, и выбор именно его заставляет обратить особое внимание на то, что основной темой произведения является не история любви, не спиритизм, а именно становление типа «декадента». Об этом же свидетельствует и сохранившийся в рукописи вариант названия — «Поэт наших дней»[678].

Но становление это происходит не столько в сфере литературы (она как раз отодвинута на дальний план), сколько в сфере любви и спиритических опытов. Именно в них проявляется то, что делает героя настоящим «декадентом», жизненным обликом фиксирующего то, что в литературе еще не умеет себя осуществить.

О том, как отразился в повести спиритизм в понимании Брюсова, мы уже имели случай написать[679], теперь получаем возможность сделать это с точки зрения любви или, точнее, эротики.

Брюсов вспоминал: «С раннего детства соблазняли меня сладострастные мечтания. <…> Я стал мечтать об одном — о близости с женщиной. Это стало моей idée fixe. Это стало моим единственным желанием»[680]. Дальнейшее описание (достаточно доступное) воспроизводить не будем, а вместо того процитируем оставшийся в рукописи без заглавия набросок 1895 года:

 

«У меня вс<ег>да было много карманных денег, что и дало повод сблизиться со мной одной части нашего класса, которую называли обыкновенно лапландией. Это были великовозрастные бездельники, получавшие единицы и с тринадцати лет привыкшие к вину, табаку и женщинам. Прежде они были самыми яростными моими преследователями, но время смягчает даже ненависть, и они сделали попытку сблизиться со мной. Сначала я как-то инстинктивно сторонился, но меня победило их кажущееся добродушие. Я присоединился к их кружку, и скоро передо мной в цинической лекции были раскрыты все те бездны, кот<орые> казались мне таинственными и непознаваемыми. Конечно, многое я предчувствовал, предугадывал, но все же грубая истина обожгла меня св<оим> прикосновением. Обожгла и поманила. Еще неведомым мне языком заговорила чувственность, и жажда нового стала томить меня. Очень легко поддался я убеждениям моих новых друзей и в одно воскресенье присоединился к их праздничной попойке.

Пили мы водку и пиво — я пил впервые, но, конечно, не хотел этого показать и, вступая в притон, уже смутно сознавал, что я делаю. Однако отвратительный запах тел и грубо оголенные груди и руки — сильно подействовали на меня. Я сидел в гостиной, озаренной розовым светом, я смотрел на какие-то существа, уже не казавшиеся мне женщинами.

Мое падение — составляет следующий поворот<ны>й пункт к моей жизни. Занятый своими поэтами и стихами, я не заметил, как пробежал год, как минула весна и жаркое лето сменило дни экзаменов. Мы переехали на дачу в Петровское-Разумовское. Там, в этом многолюдном дачном городке, я нашел первых товарищей. Соседи наши — тоже юноши, лет по 16, — заинтересовались отшельником-гимназистом, кот<орый> целые дни проводит в своей светелке под раскаленною крышей. Почти насильно они втерлись в знаком<ство> со мной. Мне понравились шумные толки, прогулки целой компанией, товарищеское обращение друг с другом. Все это было для меня столь ново, что я увлека<л>ся одной новизною обстоятельств. В этом-то кружке услыхал я и первые цинические речи, и первое нескромное замечание взволнова<ло> всю глубь моей души какими-то новыми и неведомыми ощущениями. Мне было совестно сознаться в своем девическом неведении, и новые мои товарищи, понятно, не знали, с каким безумным вниманием впиваю я их случайные двусмысленности. Ночью у себя на кровати я мучился новыми желаниями. То, что я прежде смутно предугадывал, выступало передо мной в бесстыдной наготе. Море чувственности заплескало издали бездонными волнами и поманило меня к своим песчаным берегам.

Был жаркий июньский вечер, когда я входил со своими новыми друзьями в какой-то жалкий притон. В голове у меня шумело от впервые в жизни выпитой водки, и какими-то привидениями казались мне полураздетые женщины, сидевшие в ряд на стульях, каким-то тяжелым неприятн<ым> ароматом — запах, подымавшийся от голых тел. Потом мы сидели в гостиной, озаренной розовым светом, — прямо передо мной висела картина, на кот<орой> очень грубо была нарисована купальщица, <и я> все свое внимание сосредоточивал почему-то именно на этой картине, а в ушах у меня неотступно звучал вопрос: „Неужели это возможно?“. И мне казалось, что отвечать „да “ смешно, что нет, этого не может быть . Товарищи мои зашумели, вставая, они уходили куда-то под руку со своими минутными подругами. Женщина, сидевшая рядом со мной, тоже встала и начала дергать меня за рукав. „Ну пойдемте же“. И я пошел и очутился в желтой крохотной комнате. Женщи<-на> зажгла лампу и озарила широкую кровать, полог <?> и стену с лубочными олеографиями. Тупо смотря вокруг себя, я сел на кровать. „Нет, этого не может быть“, — сказал я себе. Женщина попросила меня заказать пива, и это показалось мне новым подтверждением этих слов, — но вот пиво принесено, дверь заперта, и эта женщина привычным движением стала расстегивать кофту. Кровь отхлынула у меня от щек: мне показалось, что совершается что-то отвратительно-преступное. Но когда через минуту я увидал ее перед собой в голубеньком корсете, с жалкими, но все же смело распущенными волосами, мною овладела безумная любовь к этой неизвестной мне девушке. Я задрожал, как влюбленный перед невестой, я вдруг схватил ее трепещущей рукой и стал целовать ее шею, ее оголенные руки и повторять полувнятно: „Милая, милая!“ Теперь она казалась мне сестрой, близкой, желанной, любимой; мне казалось, что она одна в мире поняла меня и искренно отдала мне свое сердце, — эти несколько секунд я был счастлив как никогда. Но вот она, смеясь, подняла свое лицо, и я увидал ярко накрашенные губы и черно пров<е>денные брови. „Будет тебе, выпей-ка вот пивца“, — сказала она сиповатым голосом, — и я упал на подушки, и я не мог отвечать. Когда затем я увидел, что лежу рядом с этой женщиной, я хотел бежать, — и я действительно вскочил, вскочил в ужасе, отта<лки>вая ее от себя, но она приписала мой порыв опьянению и не пускала меня: „Будет дурить-то“. Я опять упал, сгорая от стыда, проклиная себя. „Так это возможно, — говорил я себе, — так это возможно!“

Да! это было возможно, и возможно было даже целовать эту женщину, и сжимать ее в объятиях, и потом в истоме прижать<ся> к ее груди. И я снова услыхал сиповат<ый> смех, и новый приступ отчаянья овладел мною, теперь это было уже раскаянье. Все чувства мои обострились — мне казалось, что я слышал такой же смех изо всех каморок, где ютились мои товарищи, — мне вдруг стала <понятна?> вся прошлая жизнь этой неповинной передо мной женщины, и мне стало жаль ее. Я опять обнял ее и начал плакать, а тени, бросаемые лампой, стали вытягиваться, превращаться в старух и кивать мне головой.

 

* * *

Когда я наутро вспомнил свое поведение накануне, — мне стало совестно, особенно совестно перед теми, перед женщинами этого вертепа. Они должны бы<ли> счесть меня за смешного мальчишку! Думая об этом, я насильно подавлял в себе другое чувство, лежавшее глубже в душе, — чувство какой<-то> не то злобы на себя, не то смутного раскаянья. Но когда в этот день я взял Фета и случайно откр<ыл> его на антично чистых стихах:

 

Долго будет утомленный

Спать с Фетидой Феб в<любленный>, —

 

которые, впрочем, я любил читать в такой редакции:

 

Д<олго> б<удет> Ф<еб> влюбленный

С<пать> с Фетид<ой> утомл<енн>ой, —

 

мне все вчерашнее показалось таким отвратительным и жалким, что я уронил книгу, и у меня вырвался какой-то дикий крик, страшно раздавшийся в низенькой комнатке.

Это был, однако, последний протест сердца. Вечером, на кровати вернулись ко все безумно-сладострастные мечты, и я стал изнывать от наплыва невозможных желаний. Я боролся со своими грезами, я заставлял себя думать о чем-нибудь другом, насильно вызывая иные картины, — но фигуры обнаженных женщин врывались всюду, и я против воли должен был отдаваться фантастическим ужасающим образам. Я был разбит этой ночью грез, но она повторилась. Скоро вся жизнь моя превратилась в одно безумное желание. Одна мысль о женщине заставляла меня дрожать. Я уже не мог скрывать своего состояния от моих друзей, и они смеялись над моим стремлением поскорей повторить первую прогулку.

Я снова был пьян, когда во второй раз явился в тот же вертеп, но теперь я переступал его порог, трепеща от страсти, с шумом в ушах и почти качаясь. Моя знакомая выбежала мне навстречу и грубо обняла меня, подставляя пестро раскрашенное лицо под поцелуй. Горло мне сдавила спазма — я не мог ничего отвечать — я не мог поднять руки, и по всему телу пробежал озноб. Это было настроение ужаса, но вместе с тем и страсти — мне казалось, что через минуту я отдамся морю блаженства, и мне страшно было этой нечеловеческой полноты ощущений.

Но когда я увидел себя снова вдвоем со своей подру<гой>, когда все то, о чем я с ужасом мечтал всю неделю, стало мне доступным, — вернулось ко мне и отвращение и стыд. И опять в душе началась борьба, я опять плакал, и опять проклинал самого себя.

Когда я теперь вспоминаю то минувшее лето, оно кажется мне все сплетенным из этих двух настроений. То была великая война Страсти и Стыда, — в кот<орой> Страсть оста<лас>ь победительницей, но зато сама умерла. Я научился столь же спокойно посещать вертепы, как и мои товарищи, но в этом грехе для меня уже не осталось ни капли запретной сладости. Я победил все идеальные чувства, но этим уничтожил восторг наслаждения. То, что поэты называют упоением, стало для меня какой-то глупой шуткой»[681].

 

Но Брюсов всегда отличал покупные ласки от того, что могло быть названо каким-либо проявлением любви[682]. И потому особое значение он придал своему роману с Еленой Андреевной Масловой, начавшемуся 22 октября 1892 г., когда он был гимназистом выпускного класса. На следующий день он записал в дневнике:

 

 

Мы клялись в любви, не веря,

Целовались, не любя;

Мне — разлука не потеря.

Мне — свиданье для тебя.

 

Не зови его ошибкой,

Встанет прошлого туман,

И припомним мы с улыбкой

Обаятельный обман.

 

Поводом этого стихотв<орения> послужил пустой случай. Вчера был у Краск<о>в<ы>х <…> У них сеанс. Мрак и темнота. Я сидел рядом с Ел. Андр., а Вари не было (уехала в театр). Сначала я позвол<ил> себе немногое. Вижу, что при<нимаюсь> благопол<учно>. Становлюсь смелее. Наконец <?> перехожу границы. И поцелуи и явления. Стол подымается, звонки звенят, вещи летят через всю комнату, а я покрываю чуть слышными, даже вовсе неслышными поцелуями и шею, и лице <так!>, и, нак<онец?>, губы Ел. Андр. Она мне помогает и в том и в другом. Все в изумлении (понятно, насчет явлений). Потом пришел Мих. Евд., но и это не помешало. Наконец зажгли огонь, сеанс кончился. Я и она, оба держали себя прекрасно.

 

Начиная с этого момента события, описанные в дневнике, можно впрямую сопоставлять с текстом повести. И тогда выясняется, что Брюсов поступает с хронологией реальных событий весьма вольно: между первыми поцелуями на сеансе и первым свиданием в ресторане прошло едва ли не пять месяцев, а с момента первой близости (23 апреля) до предсмертной болезни Елены Андреевны, Лели, — меньше двух недель, да и вообще, если верить дневнику, все ограничилось четырьмя свиданиями — 23, 27 и 30 апреля, потом 4 мая. Восьмого, побывав на даче в Голицыне, куда она уехала, Брюсов узнал о болезни.

В повести же первый период сжат, тогда как второй — развернут, как это, видимо, происходило не только в воображении автора, но и в осознании сути «декадентства», — моментальное покорение женщины, свидетельствующее о силе воздействия личности (несмотря даже на подчеркиваемую юношескую неопытность), после которого следует наиболее значимая фаза отношений, когда мужчина и женщина соревнуются в силе переживания, воздействия друг на друга, страстности и пр. И основная черта характера, которая приписывается «декаденту», — стремление сохранять «холод тайный, когда огонь кипит в крови». Эти лермонтовские слова Брюсов применял к себе[683], но здесь, в этой ранней повести, вслух не произносит, оставляя тем не менее в подтексте. Этот «холод тайный» с особенной силой, пожалуй, чувствуется в рассуждении: «Иногда у меня являлось безумное желание просто бежать: взять тросточку и пойти бродить пешком по России месяца на три, или притвориться помешанным. Я подумывал и о том, какая роскошная развязка была бы у моего романа, если б Нина вдруг умерла. Мне было бы тяжело, но как красиво кончилось бы все, и сколько замечательных элегий создал бы я».

И тогда это уже начинает становиться не индивидуальным качеством героя, а прозрением судьбы других художников, становящихся для более позднего русского символизма чрезвычайно важными. Как известно, ушел бродить по России, сначала с тросточкой, а потом и в мужицком тулупе и лаптях, А. Добролюбов, а Брюсов приложил немало сил к тому, чтобы мифологизировать его личность[684]; через опыт полного или периодического безумия проходили многие символисты и почитавшиеся ими творцы, от знаменитого Врубеля до малоизвестного Михаила Пантюхова[685].

В случае же невозможности собственных поступков такого рода требовалось искусственное их вызывание, тот paradis artificiel, который входил в сознание символистов через тексты Бодлера.

Меньше чем через год, составляя план начатого, но так и не завершенного романа «Декаденты», Брюсов включает туда «оргию», «морфий» и «онанизм»[686]. Об оргии Брюсова с А. Емельяновым-Коханским мы узнаем из неопубликованной части дневника: «В четверг был у меня Емельянов-Коханский и увел меня смотреть нимфоманку. Мы поехали втроем в №, и там она нас обоих довела до изнеможенья — дошли до „минеток“. Расстались в 5 час. (Девица не только нимфоманка, но и очень хорошенькая И, видимо, вообще психически ненормальная.) Истомленный, приехал домой и нашел письмо от другой Мани (ту — нимфоманку — тоже звали Маней) и поехал на свидание; опоздал на целый час, но Маня ждала. После ночи оргий я был нежен, как Рауль; поехали мы в Амер<иканское> кафе, и Маня совсем растаяла от моих ласк. Я сам был счастлив» (Запись от 25 марта 1895 г.). Опыты с наркотиками и занятия онанизмом (видимо, как сфера мечты, открывающей невозможное в жизни[687]) в дневнике не зафиксированы, хотя вряд ли можно сомневаться, что в реальной жизни они имели место[688]. Зато в дневнике находим многочисленные рассказы о неумеренном употреблении алкоголя[689], причем не в контексте обыкновенного домашнего пития за обедом или ужином, а именно как специального отрешения от уз земного бытия. И согласно дневнику свидания с Е.А. начинались почти неизменно с изрядной выпивки[690]. «Декадентство» искало себе опору во внешних возбудителях, и эротика оказывалась теснейшим образом с ними связанной.

Конечно, в повести мы находим не только «возвышенный» и измышленный план возникновения нового человека. Знаменитая характеристика Вл. Ходасевича: «…главная острота его тогдашних стихов заключается именно в сочетании декадентской экзотики с простодушнейшим московским мещанством. Смесь очень пряная, излом очень острый, диссонанс режущий…»[691] — в еще большей степени относится к публикуемой нами повести. Обратим внимание, что вышеприведенная цитата, пророчески упоминающая о блужданиях по России и помешательстве (пусть и симулируемом), продолжается совсем банально: «С каждым свиданием Нина начинала мне казаться все более и более неинтересной. Я жадно ловил все проявления ее пустоты. Мне доставляло какое-то наслаждение, когда она с восторгом говорила о танцах или искренне смеялась какой-нибудь глупости юмористического журнала. Я разбирал, как бессодержательны наши разговоры. А что читает Нина? — ничего или мелкие романы. Голос Нины я называл слабым и не находил дарования в ее пении. Лицом в те дни она мне прямо казалась некрасивой».

Дело здесь, кажется, не столько в пристальном самоанализе, сколько в том, что реальный Альвиан — сам Брюсов — подозревал Нину-Елену то в стремлении обрести завидного жениха, то в желании преодолеть репутацию девушки-перестарки, как то было обычно для брюсовского семейного круга (характерно, что Альвиан лишается такой родни, — облик «нового человека» плохо с нею монтировался).

Не выдерживал заданного напряжения и финал повести: по-провинциальному обольщающий девиц Альвиан также не мог стать истинным образцом нового героя, а куда вести его далее, Брюсов, видимо, не мог решить. Описать поездку за границу, самому там не бывавши, вряд ли было для него возможно, для развернутого анализа «декадентского» мироощущения было еще слишком мало материала, перевод повествования в сторону метаописания рождающегося символизма также был преждевременен (напомним, что повесть писалась накануне выхода второго выпуска «Русских символистов»).

Показательно, что более поздний вариант повести, на который мы уже ссылались, переводил название во множественное число: вместо одного декадента перед потенциальными читателями должно было явиться некоторое количество. И в реальной действительности Брюсов вполне мог опереться на свои контакты с А. Лангом-Миропольским (попавшим в «Декадента» под именем Пекарского, но лишенным там поэтических задатков[692]), А. Добролюбовым, Вл. Гиппиусом, Эрл. Мартовым, а если учесть и время непосредственно перед завершением работы, — еще и Бальмонта, и Емельянова-Коханского, пока не ставшего дискредитатором «декадентства». Вероятно, Брюсову важен был ореол одиночества и непонятости, окружающий Альвиана. Ведь если в дневнике Елена Андреевна время от времени наделяется качествами будущей соратницы по формированию литературного направления (как она была соратницей по фальсификации медиумических явлений), то в повести ничего подобного нет. Одиночество, не развеиваемое никакой любовью и никакой интимной близостью, также входило составной частью в облик нового героя.

И именно потому эротика Брюсова, при всей важности ее для развития сюжета повествования, остается лишь внешним испытанием, не перестраивая душу героя, оставляя его все тем же, неизменным и оттого не могущим найти завершения. Для читателей своего времени повесть Брюсова была бессмысленна. Для читателей времени нашего она полезна, потому что позволяет получить представление, как новое понятие, возникавшее в русской жизни все с большей ясностью, постепенно обретало свои очертания, пусть и противоречиво, с неловкостями, но и с уверенностью автора в своей правоте хотя бы в нескольких пунктах своей доктрины.

И едва ли не главным среди них была эротика.

 

* * *

 

Повесть печатается по перебеленному автографу с правкой (РГБ. Ф. 386. Карт. 34. Ед. хр. 17). Позднее большая часть текста перечеркнута карандашом и чернилами. Первоначальный вариант назывался «Поэт наших дней» и был начат вскоре после смерти Е. А. Масловой (РГБ. Ф. 386. Карт. 2. Ед. хр. 7). Другие черновые автографы см. в рабочих тетрадях Брюсова (Там же. Ед. хр. 12–15, название повести иногда меняется на «Медиум»). О соотношении этого варианта текста с прочими см.: Гречишкин С. С. Ранняя проза В. Я. Брюсова // Русская литература. 1980. № 2. Более поздняя (1895) неоконченная повесть «Декаденты» и планы иных произведений того же рода (в том числе и с эротическими мотивами) см. в упомянутой публикации: «Бледны московские улицы…»: Незавершенный роман В. Я. Брюсова / Подгот. текстов С. И. Гиндина и А. В. Маньковского; Вступление и коммент. А. В. Маньковского // Наше наследие. 1997. № 43–44.

Повесть носит откровенно автобиографический характер и описывает историю первого «настоящего» романа Брюсова, развивавшегося с осени 1892 г. Отрывки из брюсовского дневника, касающиеся его отношений с Еленой Андреевной Масловой (или Красковой — по фамилии отчима), послужившей прототипом Нины в повести, см. в предисловии к публикации. Назовем также подлинные имена других героев: Мария Васильевна и Александр Александрович Кремневы — Мария Ивановна (в первом браке Маслова) и Андрей Андреевич Красковы (А.А. был отчимом Е. Масловой). Под именем Пекарского (в ранних черновиках и однажды в том тексте, по которому мы печатаем повесть, он назван Добропольским) выведен А. А. Ланг (писавший под псевдонимом Ал. Миропольский), поэт, участник сборников «Русские символисты», автор поэм «Ведьма» (ср. поэму Пекарского «Колдун») и «Лествица», а также сборника стихов «Одинокий труд» (под псевдонимом Александр Березин). Женичка — Вера Петровна Биндасова, за которой Брюсов ухаживал; Варя — настоящее имя младшей дочери Красковых, которая очень нравилась Брюсову (а отнюдь не Лангу, как следует из текста повести); Бунин — жених Масловой Михаил Евдокимович Бабурин, Барбарисик — Николай Васильевич Андруссек, Евгений Петрович Кожин (первоначально Ножин) — Сергей Михайлович Саблин. Время от времени Брюсов сбивается в именованиях (так, однажды Нина именуется не Александровной, а Алексеевной, фамилия Кожина часто не исправляется из предшествующей — Ножин и т. п.), и мы унифицировали написание. Естественно, реальные обстоятельства несколько отличаются от тех, которые попали в текст повести. Другой вариант описания см. в несколько более поздней автобиографической повести Брюсова «Моя юность».

 

ДЕКАДЕНТ

Дата: 2018-09-13, просмотров: 103.