ТОЛЬКО ТЕПЕРЕШНИМ поэтам от этого не легче
Поможем в ✍️ написании учебной работы
Поможем с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой

Бог с ними, со стадионами и стотысячными тиражами, но нельзя же сов­сем без читателя. И без минимальной известности — хотя бы в кругу культур­ных людей. Потому что для поэта известность не просто вопрос суетного често­любия — чтоб на улице узнавали и пальцем тыкали. Это возможность, опять-та­ки, быть прочитанным.

Впрочем, нынче не читать стихов и напрочь не знать поэтов не стыдно. Вот недавно две самодовольные дамочки из телевизора при имени Олеси Ни­колаевой, ставшей лауреатом национальной премии «Поэт», изобразили удив­ление: мол, а кто такая?

Положим, дамочки соврамши — этого-то поэта они уж точно знают, про­сто выбор жюри им не понравился. Но ни они, ни множество других, присвоивших себе право вещать и просвещать, боюсь, и правда дальше Евтушенко—Вознесенский—Ахмадулина ничего не знают и не помнят. А самые продвинутые ос­тановились на Пригове.

Да что там говорить, стихотворцев, заявивших о себе позже начала 90-х, когда журналы еще выписывали, никто за пределами самого узкого литератур­ного круга знать не знает. Журналы-«толстяки», в которых традиционно и про­исходят встречи новых поэтов с публикой, сами на грани вымирания. А десятки тысяч стихотворений, «вывешенных» в Интернете, только уж совсем наивного новичка введут в заблуждение: сколь-нибудь сносные творения в этих вавило­нах — иголки в стогах графомании. Никто их там не найдет.

«Быть знаменитым некрасиво» — хорошо писать, когда ты знаменит. А если безвестен и живешь в Туле или в Астрахани? Да, по совести, и Москва с Петербургом не многим в этом отношении лучше.

И тут возникает соблазн.

Соблазн заявить о себе во что бы то ни стало. Заявить о себе каким угод­но способом. Встроиться в «видеоряд». Хоть поплясать на сцене.

Не знаю, как в других городах, а в Москве и Питере всевозможных поэти­ческих действ ежевечерне — тьма. Доходит до смешного: «командный чемпио­нат по поэзии». И ладно б шутка, ну разок поваляли дурака, а то с расписани­ем «игр», четвертьфиналов-полуфиналов, что твоя Лига чемпионов!

Вроде бы что плохого: не читают стихи, так хоть пусть послушают. Но «перформанс» не заменяет книгу. Я вот весьма уважаю Чайковского, но по опере «Евгений Онегин» знакомиться с Пушкиным мне в голову не придет. А тут, увы, совсем даже и не Чайковский.

Впрочем, есть и такое мнение, что всё это вовсе не эрзац, а именно что другая поэзия. В одной телевизионной говорильне, где мне тоже довелось по­участвовать, Дмитрий Пригов даже подвел базу: дескать, нельзя эту новую по­эзию оценивать по критериям той, прежней — не судим же мы о музыке в сти­ле кантри по меркам симфонической.

Я с ним вполне согласен. Вот только не надо делать вид, что в искусстве все жанры равны. Я не предлагаю оценивать частушки по канонам эпоса. Да и частушки люблю — бывают просто чудо. Но если пришлось бы выбирать, на необитаемый остров взял бы всё ж не сборник, составленный Старшиновым, а «Илиаду» в переводе Гнедича. Не говоря уже о том, что как-то в голову не при­дет предположить, что эти веселые народные катрены — новая, а значит, как бы и высшая ступень по сравнению с Гомеровой.

Назойливое, прямое общение с публикой не идет на пользу поэту: «обра­щение к конкретному собеседнику обескрыливает стих, лишает его воздуха, полета» (Мандельштам). Не идет оно и на пользу публике. Облегченное всегда но­ровит вытеснить то, что посложней, попросту говоря, портит вкус.

 

Минувшим летом мне удалось снова посмотреть «Затмение» Антониони. Я фильма не видел сорок с лишним лет. Судя по толпе, ломившейся в киноте­атр, не только мне он запомнился как один из непревзойденных шедевров. Па­мять не подвела, кино гениальное. Но вот что поразило: время от времени пуб­лика в зале… смеялась.

Пусть скажут те, кто хоть однажды видел этот фильм: есть там хоть од­на реплика, ситуация, кадр, которые могли бы претендовать на смешное?

Думаю, неадекватная эта реакция объясняется очень просто: привычкой. Привычкой к заполонившей экраны киношке, которой ведь без приправы, рас­считанной на смешок, никак не обойтись — все равно что без секса.

Увы, к облегченной поэзии это тоже относится. И результат произво­дит — тот же.

Я помню, как Евгений Рейн после одного из выступлений раздраженно заметил: «Ну чего они во время стихов смеются?»

Смех в зале был одобрительный. Но поэт был прав: ничего потешного он им не читал.

Не потеряем ли мы, обретя приветливо хихикающую публику, и послед­них своих читателей?

 

ВООБЩЕ-ТО, мы их почти уже потеряли — я ведь с этого и начал.

Потеряли, так сказать, просто читателя: не литератора, не преподавате­ля словесности, не студента, которому завтра сдавать зачет по русской литера­туре XX века. Потеряли традиционно тяготевший к поэзии культурный слой.

Можно сослаться на скверные стихи, что нынче пишут. Так они ведь и Па­стернака не читают, не говоря уж о Державине.

Можно предположить, что поэзия, три столетия служившая осью отечест­венной культуры, просто из этой роли выпала. Но ведь ни проза, ни театр, ни му­зыка, ни живопись ее не заменили.

Такое впечатление, что в сторону отодвинута вообще культура. И это окажется близко к истине.

 

Поэзия — всегда квинтэссенция национальной культуры. И если послед­нюю оттеснила цивилизация, то что плакать по волосам?

Механизм случившегося очевиден. Выйдя из пространства за железным занавесом в разомкнутый мир цивилизации, общество пережило что-то вроде кессонной болезни, да еще и при выходе порядком ободрало бока, до сих пор не зажившие. Масса случайных поклонников поэзии нашла себе кучу других, более привлекательных культурных развлечений — от видака и концертов заез­жих звезд до путешествий по всему белу свету. А большей части законных ее читателей просто не до стихов: крутясь на трех работах, отрабатывая гранты, репетиторствуя, к вечеру не только нового сборничка не откроешь, но и в завет­ного Пастернака—Мандельштама не заглянешь — поваляться часок перед тем же телеком да и спать.

Но настоящая проблема еще глубже.

Потому что оттеснение культуры цивилизациейтенденция всего запад­ного мира, с которым мы запоздало, но сближаемся. И, миновав свой «переход­ный» период, мы никуда от нее не денемся.

Причем вторая первую даже не вытесняет, а поглощает — перерабатыва­ет и превращает в пригодный для массового употребления продукт. И штучному явлению искусства — а оно и ценителей имеет штучных — в этом массовом про­изводстве места нет. Как говорил мне в свое время один из пионеров частного российского книгоиздательства, «я печатаю не книги — я печатаю деньги».

Собственно, пусть не в таких масштабах, это было всегда. Но массовая (тогда это называлось «народная» или погрубей: «простонародная») культура уравновешивалась — аристократической. Причем когда на смену аристократии родовой пришли бароны денежного мешка, они за предшественниками и в этом отношении, пускай с издержками, потянулись.

Вот уже второй век движение западного общества идет по компасу то­тального «демократизма», понимаемого, главным образом, как равенство всех и всего (от которого, кстати сказать, всего полшага до вожделенного «массово­го спроса»). Не стану говорить о социальной стороне дела с ее навязшей на зу­бах политкорректностью и стиранием граней между полами до полного их сме­шения в пределах одной человеческой особи, но в области культуры дело явно зашло слишком далеко.

Потому что культура в принципе не демократична, а напротив, иерархична. И не только в том смысле что в искусстве как раз все не равны: ни жанры (не оспаривая Тынянова: в сущности, он говорил о сдвигах внутрижанров), ни творцы (одни явно лучше других), ни «потребители» — способных прочитать беллетристику Довлатова во много раз больше, чем готовых не то что оценить, но хотя бы одолеть Бродского.

И, может быть, культуре, которая, как ни крути, определяет лицо любой цивилизации, пора переложить руль, вернувшись к принципу аристократизма (или, если лучше для уха, элитарности) — аристократизма духа, задающего тон, служащего образцом для подражания, маяком — уводящим от пестрой помой­ки масскульта.

Если честно, я не вижу иного выхода. И если, как я верю, это случится и культ высокого искусства (не подделок вроде поставленного на конвейер «элитарного» псевдоавангарда, сменившего для «эмансипированного обывате­ля», как окрестила его Лидия Гинзбург, базарных лебедей, умилявших прежне­го, неэмансипированного) вернется, поэзия неизбежно окажется пусть и не ход­ким товаром, но — высокой и оберегаемой ценностью.

Ну а поэтам сам Бог велел претендовать на аристократический камзол. Они ведь свой древний род ведут как минимум от Гомера…

 

СЕГОДНЯШНИЙ стихотворец, получающий за свои творения (если заплатят) жалкие гроши, сплошь и рядом на свои средства выпускающий книги, которых к тому же не хочет брать магазин, никем не знаемый и, честно сказать, мало ко­му за пределами цеха нужный, как нельзя дальше отстоит от этой радужной картины.

Но «поэзия есть сознание своей правоты» не только в творчестве, но и в жизни. (Кстати, мне не случайно в этих заметках приходится чаще других цитировать Мандельштама: он ведь был ровно таким изгоем и в разгул совет­ского многотиражного поэтического праздника.)

Я плохо верю в феномен «непризнанных гениев» — т. е. при жизни на­прочь отвергнутых всеми — и читателями, и критикой, и собратьями по цеху, — а потом вдруг оказавшихся крупным явлением искусства. Это редчайший слу­чай, я лично знаю только один, да и тот из области живописи: Ван Гог. Но что порою замечательные поэты при жизни ценились сравнительно узким кругом единомышленников и знатоков, а «публикой» — куда ниже своих более счаст­ливых, но после канувших в небытие современников, — это не такая редкая ис­тория.

И отчасти даже закономерная. Одиночество, увы, нормальный спутник художника, особенно эволюционирующего в своем творчестве, а значит, живо­го. Об этом еще в пушкинском наброске о Баратынском: «…поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются… А читатели те же… Поэт отделяется от них и мало-помалу уединяется совершенно». Кстати, и сам поздний Пушкин не избежал той же участи: современники полагали, что «испи­сался».

В определенном смысле к любому настоящему поэту может быть прило­жено то, что Георгий Адамович писал о поэтах-эмигрантах. В сущности, он — эмигрант и в своей стране: говорит на языке, который мало кто понимает, забо­тится о ценностях, которые мало кто разделяет. Разница в том, что это — в слу­чае творческой удачи — эмиграция в будущее. В общем, «вечности заложник».

И всё же в существовании «более или менее далекого, неизвестного ад­ресата» «поэт не может сомневаться, не усумнившись в себе» (снова Мандель­штам, как известно, не усумнившийся и не ошибшийся). И если поэт устоял, то еще вопрос, кому сочувствовать, а кому завидовать. Ведь в конечном счете 10 000 поклонников, собравшихся на стадион, это… скажем так, чтоб не оби­деть кого из современников: Надсон. А те же 10 тысяч, но на поколение, зато на протяжении двух веков — как раз Баратынский.

Поэтическая слава — сладкая вещь. Но прижизненная слава это, по су­ти, плата вперед. И как всякая предоплата — чревата осложнениями при выпол­нении контракта.

Ведь «славу» во все времена обеспечивает «массовый» читатель. А он так и остался на уровне прежнего Асадова или нынешнего А.Дементьева (меж­ду прочим, по статистике книжных магазинов — самого покупаемого из совре­менных поэтов). Банальная поэзия востребованней, но и воспитывает баналь­ность. Причем не только в читателе, и следы этого экстенсивного стихопользования, увы, приметны в позднем творчестве большинства наших кумиров 60-х годов.

Трудно писать разом и для Бога, и для публики.

У публики — по пушкинскому определению, «черни» — к поэзии потреби­тельское отношение: «…А мы послушаем тебя». «Бывали целые эпохи, — проци­тируем в последний раз Осипа Эмильевича, — когда в жертву этому далеко не безобидному требованию приносились прелесть и сущность поэзии». Вот так.

 

НАМ СТРАШНО повезло: стихов нынче не читают.

Досадное отсутствие читателей, вынужденное уединение поэзии — пре­доставило ей редкий шанс.

Перестав быть не только мало-мальски значимой статьей дохода, но и сколь-нибудь существенным общественным фактом — куда уж стихотвор­цам до шоуменов из телевизора! — поэзия вновь получила возможность сде­латься просто искусством. Тем самым чистым искусством, над которым по­тешалась революционно-демократическая критика и которое единственное ос­тается от всей мировой поэзии. Даже и от пушкинской — право, ну ведь не «Во глубине сибирских руд…» вы станете перечитывать перед сном, если принадле­жите к той редкой породе людей, у кого лежит томик Пушкина на прикроватной тумбочке.

Поэту, если он поэт, бывает лучше без читателя. Кстати, самые прозорли­вые додумались до этого еще в те времена, когда спрос на читающих с эстрады стихотворцев если не превышал, то едва ли не сравнялся с предложением. «…Я всю жизнь хотел жить в тени, в своей нише, оставляя только тексты — я не люб­лю этого слова, ну, скажем так — сочиняя нечто, что будет жить само по себе, вне воли и имени автора. Это единственное, на что Господь нас сподобил. Всё остальное — от лукавого». Это Олег Чухонцев, из его речи при вручении Пуш­кинской премии 1999 года. Кто знает его творческий путь, знает, что сказан­ное — не пустые слова.

В наше время, когда полмира посходило с ума на своем праве на само­определение, заветное самоопределение само свалилось на поэтов: слава Богу, мы им нынче не нужны! Поэты остались в одиночестве, но в неплохом одиноче­стве: с карандашом и бумагой. Напобывавшись «больше чем поэтами», они мо­гут теперь побыть самими собой. Они — по крайней мере временно — никому ничего не должны. Работа поэта вообще кончается, как только стихотворение перебелено. В крайнем случае, когда вышла книжка и несколько вещей из нее прочитаны на устроенной издателем презентации.

И вообще, его дело думать о читателе в потомстве, а не о том, который «в поколеньи». И — беседовать с Богом. Или с облаком.

 

Я НАПИСАЛ : поэт одинок, как эмигрант. Но всё же не как Робинзон на нео­битаемом острове.

Тот же Олег Чухонцев, который всю жизнь по возможности избегает пуб­личных выступлений, нередко читает или показывает новые стихи друзьям-сти­хотворцам.

В сущности, если поэт в ком и нуждается в поколенье, то в собратьях по цеху: не во всех разом, быть может всего в двух-трех, но именно что в собра­тьях по перу.

И это понятно, потому что поэту нужен не всякий читатель, но тот, кто стихи и любит, и глубоко чувствует, и понимает. А это чаще всего и есть стихо­творцы. Это с ними — с теми, которые жили прежде, и с теми, которых он ценит вокруг себя, поэт находится в диалоге.

Действительная аудитория Пушкина была настолько невелика, что мы почти всю ее знаем по именам — это адресаты его переписки: друзья, приятели, царскосельские однокашники.

«Влияние Пушкина как поэта на общество было ничтожно», — пишет знающий современник. И добавляет: «Но влияние его было сильно на поэтов». Это Гоголь.

Кому, как не нам, знать, что поэты самолюбивы, завистливы, эгоцентрич­ны, пристрастны, несправедливы в оценках… — каждый причастный к цеху мо­жет с наслаждением продолжить перечень.

И всё же именно они — исконная территория поэзии, ее метрополия.

Порой ее даже можно увидеть воочию — да хоть на тех же участившихся нынче поэтических фестивалях. Даром что лукавые устроители этих сборищ обещают то одному, то другому городу — а главным образом чиновникам, под­махивающим смету, — «большое общекультурное событие». Все прекрасно знают, что никаких «посторонних», за исключением разве торжественного от­крытия с фуршетом, там не будет. Только свои. И прекрасно, событие всё рав­но большое и не совсем бесполезное.

В этом смысле, кстати, мне очень понравилась прямота одного литовско­го фестиваля, в Друскининкае, на который вообще никого, кроме поэтов, не зо­вут. Одних приглашают почитать стихи, другие приезжают послушать, и все вме­сте — посидеть за кофе, пивом или чем покрепче и поговорить о поэтических делах и проблемах вроде тех, о каких я пишу вот уж которую страницу.

Среди сочиняющих стихи отнюдь не все и впрямь поэты. А профессио­налов — отличающихся от графоманов лишь дарованием, а от дилетантов тем, что одной поэзии себя посвятили, и посвятили целиком (она ведь, как верно за­метил еще Батюшков, «требует всего человека») — и того меньше. И всё равно.

Известные стихи Кушнера:

 

Всё знанье о стихах — в руках пяти-шести,

Быть может, десяти людей на этом свете:

В ладонях берегут, несут его в горсти.

Вот мафия, и я в подпольном комитете

Как будто состою… —

 

вызывали, я знаю, разную реакцию. От негодования «да кто он такой!» до по­дозрения в пристрастии к «катакомбному» герметизму.

На самом деле они про то же: что поэты, в сущности, пишут для по­этов и ценят поэтов — поэты.

Ничего страшного. Вот шахматисты тоже играют в шахматы только меж­ду собой. Но за их игрой, бывает, следят многие тысячи — впрочем, тех, кто совсем не умеет играть, среди этих тысяч нет. Зато есть масса любителей.

И число этих любителей только на пользу древней игре. С поэзией, я ду­маю, похожая картина, так что я никак не могу согласиться с Сергеем Чуприниным, счевшим в своей нашумевшей статье* эту армию стихотворцев «культурной катастрофой национального масштаба».

Что делать, поэзия — цеховое дело. Пчела ведь также не опыляет цве­ты — она собирает мед для своего улья.

Ну а двери поэтических книжек открыты. Заходи и читай. Тебе будут ра­ды. Так что никакого «аутизма».

 

И ВСЕ-ТАКИ наверняка почти всякий собрат-стихотворец, взявший труд по­читать эти мои записки, не может не томиться вопросом: а будет ли у нас чита­тель? И я вынужден разочаровать: у нас — не будет.

Если бы я не верил, что поэзия будет всегда, я бы вообще за эту тему не брался. Я не думаю, что человечество может обойтись без поэзии, хотя бы по­тому, что никогда и не пробовало: она ведь старше религии, и самые древние религиозные тексты мы находим внутри поэтических, а не наоборот. Как бы ма­ло людей в то или иное время ни читало стихи, поэзия всё равно — через фило­софские или религиозные трактаты, через прозу, через иные искусства, просто через культурную речь — точно через многоступенчатую передачу достигает общества и делает его более человеческим.

Но читать — в широком смысле — будут не нас, а совсем немногих из нас. Можно буквально счесть на пальцах. И это нормально.

Это добротный средний художник всегда будет востребован: не могу ж я повесить у себя в гостиной того же Ван Гога, а репродукции — это, признаем, для альбома, а не для стены. Но зачем мне добротный средний поэт NN, если я в любой момент могу снять с полки хоть Пушкина, хоть Цветаеву, хоть Катулла?

И я никак не могу разделить сетований Сергея Чупринина по поводу того, что читатели «отшатываются» от новых поэтов, предпочитая им то, что «уже от­фильтровано временем».

Они и должны читать — отфильтрованное!

А, например, квазиотфильтрованное, вроде расплодившихся нынче «со­временных» антологий, а на деле альманахов, — вовсе даже и не обязаны.

И если у поэта должна быть честолюбивая цель (а она непременно долж­на быть), то не затиснуться подборкой в очередную такую антологию, состря­панную дружками, но — хоть одним стихотворением в ту, что выйдет через 50 лет после его, увы, смерти.

Почему через 50? Потому что лишь после того, как уйдет не только поко­ление знавших его, и вспоминающих, и даже, к примеру, устраивающих вечера памяти в ЦДЛ, но и поколение слышавших о нем из первых уст и попавших под обаяние личности (а поэты ведь, что говорить, яркие личности), — только тогда, когда от поэта останется единственно им написанное, сделается ясно: правда ли это написанное — нужно читателю.

Сам поэт про это никогда не узнает.

Хуже того: из тысяч даже талантливых стихотворцев останутся на книж­ной полке — единицы.

И если взглянуть на предпосланный этим заметкам эпиграф, то следует учесть, что царь-то ты вроде тех древнегреческих, которые и заселяли «список кораблей», отбывших к Трое: у каждого всё царство — огород да хорошо если пара быков. А Одиссей — один.

Правда, без них, безымянных, не было б ни «Илиады», ни «Одиссеи».

 

ТАКОЕ ВОТ жестокое ремесло.

Не хочешь — не царствуй.

 

Григорий Дашевский

 КАК ЧИТАТЬ СОВРЕМЕННУЮ ПОЭЗИЮ

 

Исторически ликбез — это не просто обучение чему-то с нуля. Его предпосылка в том, что где-то лежат недоступные вам сокровища и когда ликбез устранит ваше незнание или предрассудки, то вы к этим сокровищам получите доступ, получите ключ. Например, есть понятие «абсолютный слух», которое постоянно присутствует в разговорах профанов о музыке, и вот профессионал говорит: вы имеете о нем превратное представление, и это мешало вам понять, как все устроено, мешало если не слушать музыку, то по крайней мере думать о ней.

Но поэзия устроена иначе. В ней нет сообщничества профессионалов, которые одинаково понимали бы какой-то тонкий термин, и нет такого, что чем дальше человек от них отстоит, тем неправильнее он его понимает. Ключ к стихам — не то, что человек — правильно или неправильно — думает о поэзии, а то, что человек думает о себе или о своей жизни. Как написал Виктор Коваль — «Думайте не над смыслом сказанного, а над жизнью услышавшего». Этим определяется его способ чтения, о котором и имеет смысл говорить.

 

Почти двести лет наш способ чтения был романтическим. Что это такое? Например, когда мы читаем стихотворение Лермонтова «Белеет парус одинокий», то хотя там нет ни слова про человека, а все про какой-то корабль с парусом, — мы почему-то понимаем, что это про меня, про «Я», про душу, хотя в самом стихотворении это не сказано.

Вот у Горация тоже есть знаменитое стихотворение про корабль: «О корабль, снова бури несут тебя в открытое море, берегись!» И тоже не сказано, что за корабль, но людям почему-то было понятно, что имеется в виду государство, а не чья-то мятежная душа. У читателя Горация главная тревога была об уникальном целом, к которому он принадлежал, а у романтического читателя — о его собственном уникальном Я. С помощью своей главной тревоги мы и читаем стихи.

 

Дата: 2019-03-05, просмотров: 163.