В небольшом книжном шкафу возле кровати я частенько держу какое-нибудь руководство по выживанию, например для летчиков, где сообщают, с какой стороны надо входить в шатер кочевника, если вы потерпели крушение в пустыне Гоби, или «Как выжить в лесу» (How to Stay Alive in the Woods) Брэдфорда Энджера, где, в частности, приводится рецепт приготовления супа из лосятины в обычной земляной ямке.
Вы только что убили лося. Вы голодны и больше всего на свете хотите горячего супа, который можно сдобрить, например, диким луком, плоские стрелки которого колышутся в двух шагах. Разве трудно выкопать острым концом сломанной ветки ямку в земле? Потом выложить ее дно и стенки куском только что снятой шкуры? А после, налив туда воды и положив нужные ингредиенты, опустить в яму несколько раскаленных чистых камней и продолжать свежевать добычу, пока обед не сварится?
Действительно, почему бы и нет? Особенно нравится мне начало: «Вы только что убили лося». Мне на память приходит другой рецепт, который однажды довелось читать, – о том, как жарить в масле собачатину: «Прежде всего обдерите и выпотрошите здорового щенка». Если вы, как и я, стараетесь не есть млекопитающих (за исключением тех случаев, когда угощают, не зная о моих предпочтениях), или под давлением обстоятельств, ни то ни другое блюдо не вызовет аппетита. Но сама идея, что можно на скорую руку сварить в замшелой яме суп из лосятины, мне нравится. В этой книге предполагается, что даже вооруженный, хорошо одетый и экипированный человек с компасом в кармане может забыть спички. Приготовление пищи – не главное условие выживания, но облегчает его, поэтому в книге описано много способов разведения огня: при помощи воды (используемой в качестве увеличительного стекла), часов («сложите близкие по размеру стеклышки от двух часов или карманных компасов выпуклыми сторонами наружу…»), сверла, сделанного из лука, искры, выбиваемой ударом охотничьего ножа по кремню, и другого имущества, включая ружье[64]. Что же будут писать в руководствах по выживанию для космических путешественников?! Главная составляющая вкуса – это запах, а учуять можно лишь то, что испаряется. В невесомости, вероятно, мало запахов. А это значит, что пища будет не очень-то вкусной. Тем не менее уже идет борьба за право поставки блюд на советские[65] и американские космические шаттлы. Один из вероятных поставщиков на следующий советский шаттл – Belème, компания, которой владеют на паях французский астронавт, биолог, изучающий действие невесомости, и шеф-повар и хозяин L’Esperance, ресторана в окрестностях Парижа, удостоенного трех звездочек Michelin. Космическое меню будет включать такие шедевры высокой кухни, как жареные артишоки и «poulet à la Dijonnaise»[66], в банках и тюбиках. Belème уже поставляет для исследователей полюсов и пустынь, альпинистов, гонщиков ралли и других искателей приключений, не забывающих о гастрономических удовольствиях, продовольствие высшего разряда, соответствующее тем условиям, в которых его будут употреблять. Думая о кухне, мы представляем себе дымящиеся блюда с карри, лангустами, арахисовым супом, чили, феттучини или какими-то еще пикантными чудесами. Но ведь космическая кухня еще не вышла из пеленок. Мне случалось есть сублимированные персики из рационов НАСА, похожие на смоченные подслащенным лимонным соком осиные гнезда, и читать отчеты астронавтов; им пока не хочется хвастаться космической кухней перед родными. Но удивление совершенствует вкус блюд лучше любой приправы, поэтому сублимированные продукты вполне подойдут, пока полеты короткие и космические путешествия не стали столь же обыденным делом, как прогулка по венецианскому Риальто. Когда же мы привыкнем к ним, то, наверно, захотим пообедать на свежем воздухе в уютном заведении, предлагающем гостям луну на половинке ракушки с гарниром из звезд.
«И тебе фугу, Брут?» Еда как поиск приключений
Нация приверженцев сенсаций может есть на обед то же самое, что и городские законодатели мод – пирожные с ревенем или малиной, копченых омаров, морского черта в листьях гибискуса, натертых малиновым маслом, запеченного в глиняной печи и подкопченного в дыму мескитового дерева. Учась в колледже, я не ела золотых рыбок, не набивалась с большой компанией в крошечный «фольксваген» и не заливала в себя водку целыми бутылками, хотя другие, пытаясь воссоздать «ревущие двадцатые», занимались такими вещами. Эпатирование буржуа всегда относилось к любимейшим занятиям студентов и художников, и порой они издевательски обыгрывали причудливые пищевые привычки богатых. В одной из классических миниатюр «Летающего цирка Монти Пайтона» кондитера допрашивают в полиции из-за того, что он торговал залитыми шоколадом лягушатами, костями и тому подобным («Без костей шоколад хрустеть не будет!» – кричал кондитер), а также насекомыми и разными запретными для еды животными, которые непременно должны были оскорбить вкус человека Запада. Мне доводилось встречать исследователей-полевиков самых разных специальностей, которые ели местную пищу – кузнечиков, пиявок или летучих мышей, тушенных в кокосовом молоке, – отчасти из вежливости, отчасти из любопытства, а отчасти, подозреваю, чтобы было о чем рассказать по возвращении в Штаты. На деле же это всего лишь питательная еда, не входящая в наш привычный рацион.
Не всегда те или иные блюда употребляют ради вкуса; порой – ради каких-то других ощущений. Однажды в Бразильской Амазонии я ела популярное блюдо «pato no tucupi» («pato» по-португальски – утка, «no» – в, «tucupi» – особым способом обработанный сок маниока), главная ценность которого в том, что соус действует как анестетик: рот после него теряет чувствительность. Виновата в этом «желтая маргаритка», растение из рода Спилантес, которое встречается по всей Бразилии и иногда используется как лекарство от простуды. Эффект оказался поразительным – казалось, будто мои губы и весь рот мелко зудели. Но многие культуры знают и еду, потрясающую в чисто физическом смысле. Я обожаю жгучие перцы и другие острые блюда, от которых рот словно обдирает пескоструйкой. Описывая такую пищу, мы говорим «вкус», на деле же имеем в виду комбинацию осязания, вкуса и отсутствия дискомфорта после того, как оцепенение или «пескоструйка» прекратятся. Сычуаньский соус из острого перца чуть ли не по-настоящему обжигает (губы от него щиплет, даже когда с едой покончено), вызывает своей серной едкостью неудержимую отрыжку[67]. Менее экстремальный пример – это наша любовь к хрустящей пище (например, моркови), которая не отличается особо выразительным вкусом, зато производит много хруста и заставляет челюсти напрягаться. Один из наиболее удачных пищевых продуктов на Земле – это кока-кола, сочетающая в себе сладость, кофеин и щиплющее ощущение в носу, которое мы находим освежающим. В 1888 году напиток появился в продаже как полоскание для рта. Тогда в нем содержался кокаин, вызывавший мощный прилив бодрости; этот ингредиент изъяли в 1903 году. Запах листьев коки сохранился, но кокаина не стало. Кофе, чай, табак и другие стимуляторы пришли в западный мир в XVI–XVII веках и быстро распространились по Европе. Модные и к тому же вызывающие привыкание, они превращали обеды в настоящую встряску для нервной системы. В отличие от обычной пищи их можно было принимать дозированно, в зависимости от того, на какую степень воздействия настроен человек и насколько он втянулся в потребление.
В Японии специально обученные повара готовят особое деликатесное сасими – фугу. Белое мясо рыбы-шар (иглобрюха) режут сырым и выкладывают на блюдо в виде цветка. Гурманы платят большие деньги за блюдо, напоминающее тонким сладковатым вкусом сырую рыбу помпано. Фугу требует очень тщательного обращения, ведь, в отличие от помпано, иглобрюх чрезвычайно ядовит. Причем это не форма химической защиты, как можно подумать: для обороны рыба-шар глотает воду и так раздувается, что мало кто из хищников может ее проглотить. И все же ее шкура, икра, печень и кишки содержат тетродоксин, один из опаснейших известных ядов – в сотни раз сильнее стрихнина или цианида. Крошка размером с ноготь может убить целую семью. Если умелый повар не удалит полностью яд, чревоугодник умрет почти сразу. Именно в этом главное достоинство блюда – в возможности наслаждаться смертельно опасной пищей, в преодолении страха, который приходится подавлять во время еды. И все же у японцев приготовление фугу – традиционное искусство, имеющее множество поклонников. Больше всего уважают тех поваров, которые умудряются оставить легчайший намек на яд, ровно столько, чтобы пощипывало губы, напоминая о том, что гурман находился рядом со смертью, но она прошла мимо. Правда, каждый год умирают несколько любителей фугу, но других это не останавливает. Самые отчаянные из них заказывают тири, мясо рыбы-шар, тушенное в бульоне из ядовитой печени или кишок. И нельзя сказать, что поклонники фугу не осознают большой вероятности отравиться токсинами иглобрюха. Древние египтяне, китайцы, японцы и представители ряда других культур очень подробно описывали отравление фугу: сначала кружится голова, немеют рот и губы, затрудняется дыхание, начинаются болезненные спазмы, синеют губы, возникает сильнейший зуд, будто по телу ползают полчища насекомых, начинается рвота, расширяются зрачки, а потом человек погружается в беспробудный сон, вернее, нервный паралич, во время которого жертвы часто сознают, что происходит вокруг и почему умирают. Но иногда они приходят в себя. В Японии, если кто-то умирает, отравившись фугу, родственники выжидают несколько дней, прежде чем хоронить усопшего: вдруг человек очнется. Известно много случаев, когда отравившегося фугу чуть не погребали заживо, и он, очнувшись в последний момент, описывал в ужасающих подробностях свои похороны, во время которых отчаянно пытался крикнуть или показать знаком, что жив, но не мог пошевелиться.
И, хотя употребление фугу в пищу – почти то же самое, что и «русская рулетка», в этой традиции есть и определенная эстетика. Она заставляет задуматься об условиях, которые мы в шовинистическом стремлении все упрощать называем «человеческими». Мы, которым суждено однажды исчезнуть с лица Земли, перейти в состояние, исключающее саму возможность восприятия, именуемое смертью, всю жизнь играем со смертью, разжигаем войны, развлекаемся тошнотворными фильмами ужасов, в которых маньяки терзают и убивают своих жертв, приближаем собственную смерть ездой на быстроходных автомобилях, курением, самоубийствами. Мы неотвязно думаем о смерти, и это неудивительно, но очень странно реагируем на нее. Мы постоянно имеем дело с ураганами, разрушающими дома, пыльными бурями, уничтожающими посевы, наводнениями и землетрясениями, поглощающими целые города, ужасными болезнями, которые то сжирают костный мозг, то калечат, то сводят с ума. Эти кошмарные бедствия являются, не дожидаясь приглашений, и раздают ужасы как милостыню – и можно было бы ожидать, что в противостоянии силам Природы люди сплотятся, объединят усилия, станут союзниками и перестанут сами устраивать друг другу бедствия и разрушения. Смерть и сама отлично справляется. И удивительно, что люди, а порой и целые страны делаются ее добровольными сообщниками.
Фильмы ужасов много говорят о нас и наших пищевых безумствах. Я не о тех, где маньяки с бензопилами и бритвами терзают одиноких женщин ради того, чтобы остаться в одиночестве или выполняя чей-то заказ, – хотя и это весьма ужасает. И не об историях с участием потусторонних сил, где мы громко ахаем, когда в финале из хаоса восстанавливается порядок. И не о жутких детективных историях, по окончании которых кажется, будто во Вселенной временно стало меньше случайности, насилия и необъяснимости. Сильнее всего нас очаровывают фильмы, в которых злобные чудовища, наделенные неодолимой силой и хитростью, охотятся на людей и поедают их. И не важно, будут ли это прыткие «Землеройки-убийцы», или мрачные «Люди-кошки», или абстрактные «Волки», или безымянные, брызжущие кислотой «Чужие». Суть всегда одна и та же. Именно это направление доминирует в жанре. И мы жадно припадаем к ужасам такого сорта.
Истина проста, и состоит она в том, что мы, похоже, никак не привыкнем к своему положению на самой верхушке пищевой цепи. И это сильно тревожит нас – иначе мы, поколение за поколением, не снимали бы фильмы с одним и тем же приемом нагнетания ужасов: привычный порядок вещей разрушен, и мы превратились в корм. Ладно, мы самодовольно сознаем себя венцом творения, пока гуляем по Манхэттену, но представьте себе – о, ужас! – что на других планетах мы являемся нижнимзвеном пищевой цепи! Что страшные как черти «чужие» хватают людей, откладывают в их тела свои червеобразные личинки и подвешивают на осклизлых крючьях в своих кладовых для продуктов.
Мы мчимся как угорелые в кинотеатры, сидим в темных, похожих на пещеры залах и боремся с ужасом. И видим на экране, что мы в состоянии встретиться с чудовищем и выжить. На следующей неделе или следующим летом мы повторим это снова. И, возвращаясь домой, мы пытаемся уловить цоканье когтей по асфальту, и неестественное пыхтение, и трепет крыльев вампиров. Эпоху формирования человека как еще не обладающего технологиями животного вида мы провели в обоснованном страхе перед львами, медведями, змеями и акулами, которые могли ловить нас – и частенько ловили. Принято считать, что все это мы изжили в себе. Чтобы успокоиться, достаточно взглянуть на аккуратно отрубленный, проштампованный и упакованный кусок говядины на полке магазина. Но феномен цивилизации намного моложе, чем нам хотелось бы думать. Не являются ли фильмы ужасов подобием тех магических рисунков на стенах пещер, поединки с которыми изображали наши предки? И не продолжаем ли мы эти поединки?
Фугу, кажется, имеет мало общего с ядерным вооружением и миром во всем мире, но это маленький индикатор нашего психического состояния. Мы – пусть не все и не всегда – считаем, что угроза жизни на Земле растет. Но более чем достаточно – и достаточно часто – для того, чтобы держать всех нас, миролюбивых, в напряжении, хотя мы предпочли бы спокойно сидеть с друзьями за вкусным обедом.
Красота помогает чудовищам
В знаменитом фильме Жана Кокто «Красавица и чудовище», снятом по мотивам классической волшебной сказки, разумное чудовище живет в волшебном замке, стены и обстановка которого улавливают желания. На спинке кресла чудовища латинская надпись: «Каждый человек – чудовище, если не знает любви». По ночам образованный, гуманный герой-чудовище вынужден отправляться на охоту, загонять оленей и пожирать еще трепещущее мясо, чтобы не умереть с голоду. Потом его тяжело терзает совесть, и все его тело непроизвольно начинает дымиться. В эти мгновения на волю вырывается неосознанный ужас, присущий нашему виду. Как разумные чудовища, мы, чтобы жить, должны убивать другие живые существа. Нам приходится лишать их жизни и подчас причинять ужасную боль. Каждый из нас ежедневно осуществляет или хотя бы молчаливо одобряет мелкие действия, связанные с мучениями, смертью и расчленением. Пещерная живопись отражала уважение и любовь, которые охотник испытывал к своей добыче. В глубине души мы знаем, что жизнь любит жизнь, и все же с удовольствием поедаем другие формы жизни, с которыми делим планету, – убиваем, чтобы жить. Чувство вкуса словно ведет нас сквозь рифы этического фарватера, и парадоксы, которые невозможно разрешить рассудком, тают на фоне обещаний удовольствия.
Слух
Внезапно звук торжественный и нежный
Разнесся в воздухе… Внимал я жадно:
Казалось мне, что может от него
В груди и у костлявой хищной Смерти
Душа проснуться.
Джон Мильтон. Комос[68]
Слышащее сердце
Английское слово «absurd» созвучно слову «surd», которое раньше означало «иррациональное число», для чего был взят из латыни корень «surdus» – «глухой», чтобы перевести арабское «jadr asamm», «глухой корень», что, в свою очередь, представляет собой перевод греческого ἄλογος, «бессловесный» или «неразумный». Все это наводит меня на мысль о том, что для слепого, или безрукого, или безносого человека мир сохраняет свое содержание. Но при потере слуха связующая нить тает, а с ней теряется и возможность следовать логике жизни. Вас, будто корень, оставшийся под землей, отрывает от повседневных мировых взаимосвязей. Хоть Китс и утверждал: «Звучания ласкают смертный слух, / Но музыка немая мне милей»[69], мы предпочитаем ловить слухом постоянные потоки песен, шума и разговоров. Звуки уплотняют сенсорный фундамент жизни, мы полагаемся на них в интерпретации и выражении окружающего мира и в коммуникации с ним. Космическое пространство беззвучно, но на земле звучит практически все. У семейных пар есть любимые песни, которые даже несколькими аккордами пробуждают память о первой встрече на променаде Атлантик-Сити или о душных летних ночах в городке Среднего Запада, когда они, еще совсем юными, сидели в своих «шевроле» возле рекламного плаката A & W Root Beer, прожигая время, будто сухие листья. Матери баюкают младенцев песенками, которые успокаивают и усыпляют их; это не просто колыбельные песни – но колыбельки из песен. Музыка, как показывают марши за гражданские права, концерты «Живой помощи», политические демонстрации, Вудстокские фестивали и другие массовые мероприятия, сподвигает людей к действию. Благодаря ритмичным трудовым и солдатским песням[70]дальние переходы и однообразные движения кажутся не столь утомительными. Люди, в одиночку занимающиеся пробежками и прогулками, путешественники на гусеничных снегоходах, астронавты, крутящие на орбите педали велотренажеров, затянутые в трико адептки аэробики – все они добавляют себе бодрости с помощью громкой, энергичной ритмичной музыки. Если бы костер в походном лагере горел в полной тишине, он не вызывал бы восторга. Когда же отдыхающие в последний день лета, на закате, пускают в озеро плавучие свечи, то обычно сопровождают этот ритуал песней, в которой восхваляют лагерь и друг друга. Людей манит определенная хрустящая пища (картофельные чипсы, крендели, сухие завтраки и т. д.), и соответствующие звуки – важная составляющая маркетинга подобных товаров. Музыка сопровождает свадьбы, похороны, государственные церемонии, религиозные праздники, спортивные соревнования, даже телевизионные новости. На шумной улице в час пик, несмотря на рев машин и суету тысяч спешащих куда-то незнакомцев, мы безошибочно узнаем голос знакомой, подошедшей сзади и поздоровавшейся. Проходя по улицам города-музея Уильямсберга (Виргиния), мы слышим мелодичное позвякивание и сразу понимаем, что это кузнец стучит молотом по наковальне. До чего приятно сидеть в кресле в гостиной, залитой солнечным светом из окна, окаймленного морозными узорами, рассеянно гладить кошку: когда она начинает громко мурлыкать, на душе становится еще легче. Во многих ресторанах каждая перемена блюд сопровождается соответствующей музыкой; в некоторых даже держат скрипачей или гитаристов, которые стоят около стола и своей музыкой помогают нам жевать. В вестибюлях отелей в Индии и выложенных сланцем патио Хьюстона негромко позвякивают на ветру колокольчики. Во время так называемого тихого часа заключенные Алькатраса умудрялись переговариваться, шепча в пустую трубу, идущую в камерах от умывальника к умывальнику, и, приложив ухо к этой же трубе, получали ответ. Туристы, катающиеся верхом на ламах по национальному парку Пойнт-Рейес или карабкающиеся на скальную стену Маунт-Кэмелбэк в Пенсильвании, одинаково наслаждаются пением птиц, журчанием ручьев, завываниями ветра, шорохом сухих стручков, висящих на деревьях, как крохотные тыквы. На щедрой пирушке официант наливает ароматное вино Liebfraumilch[71], и мы восхищаемся его абрикосовым оттенком, обоняем его букет, ощущаем богатый фруктовый вкус. Потом, желая друг другу всего наилучшего, мы звонко чокаемся бокалами (вероятно, потому что слух – единственное чувство, не принимающее непосредственного участия во всестороннем наслаждении вином).
То, что мы называем «звуком», – на самом деле сильная волна молекул воздуха, рождаемая при движении любого, большого или маленького, предмета и распространяющаяся во все стороны. Сначала что-то должно пошевелиться – хоть трактор, хоть крылышко сверчка, – и толкнуть молекулы воздуха, затем начнут вибрировать соседние молекулы и так далее. Звуковые волны, как морской прилив, набегают на наши уши и заставляют дрожать барабанную перепонку, которая приводит в движение три самые мелкие косточки в теле (называемые молоточком, наковальней и стремечком). Полость, где они расположены, не превышает восьми миллиметров в ширину и четырех – в глубину; если блокируются евстахиевы трубы, воздух задерживается там, отчего при перепаде давления у аквалангистов и авиапассажиров болят уши. Три косточки передают через мембраны движение к жидкости внутреннего уха, а та заставляет колебаться волоски, включающие нервные клетки, которые передают сигналы в мозг: мы слышим. По описанию может показаться, что процесс не так уж сложен, практически же сигнал проходит сложнейшим путем, напоминающим сочиненное безумцем миниатюрное поле для гольфа – с завитками, разветвлениями, обходами, переключениями, рычагами, гидравликой и петлями обратной связи.
Звук принимается в три этапа. Внешнее ухо, как воронка, улавливает и направляет его, хотя немало людей, почему-то не имеющих ушной раковины, слышат вполне прилично (как через шапку или шлем). Ударяясь в барабанную перепонку, звуковые волны приводят в движение первую косточку, головка которой соответствует углублению на второй, которая заставляет двигаться третью. А та прижимается, как поршень, к мягкому, наполненному жидкостью внутреннему уху, где имеется витая трубка, называемая улиткой, в которой находятся волоски, возбуждающие клетки слухового нерва. Жидкость вибрирует, волоски шевелятся, возбуждают нервные клетки, и они передают информацию в мозг. Восприятие звука – это преодоление барьера между воздухом и водой, превращение колебания воздуха в колебания жидкости, а затем – в электрические импульсы. Из всех органов чувств орган слуха больше всего похож на конструкцию, собранную гениальным сантехником из запасных частей. Слух в некоторой степени объемен. Спокойный шелест хлебного поля, в который, кажется, погружаешься с головой, не требует молниеносной реакции, необходимой, например, когда слышишь справа за спиной рык пантеры. Необходимо определять положение источников звуков в пространстве, идентифицировать их по типу, силе и другим признакам. Так слух помогает ориентироваться.
Но все начинается с трепета молекул воздуха, соударения каждой из них с соседними. Создаваемые волны имеют определенную частоту (количество сжатий и расширений в секунду), которую мы воспринимаем как тон – чем больше частота, тем выше звук. А амплитуду колебаний – как громкость. Звук распространяется в воздухе со скоростью 331 м/с, что совершенно несравнимо со скоростью света (300 000 км/с). Именно поэтому во время грозы сначала видишь вспышку молнии, а гром слышишь лишь через некоторое время. Когда я была скаутом, нас учили сразу после вспышки начинать отсчет времени до звука и, разделив результат на пять, определять расстояние до места разряда в милях[72].
Нам доступны звуки самой разной громкости – от шелеста, с которым божья коровка садится на листок диффенбахии, до рева ракеты, стартующей с мыса Канаверал, – но мы редко улавливаем звуки внутренней работы собственного тела, ход химических реакций в желудке, ток крови, повороты суставов, неустанные подъем и опускание ресниц. Если заткнуть уши или прижать ухо к подушке, большинство может услышать биение собственного сердца. Но для младенца в чреве матери стук ее сердца – лучшая колыбельная, воплощение мира и довольства, а подобные прибою волны ее дыхания успокаивают и убаюкивают. Матка – это удобное, привычное окружение, гармония тепла, а биение материнского сердца – непрерывный знак полной безопасности. Можно ли забыть этот звук? Начиная говорить, ребенок, как правило, повторяет одни и те же слова: «мама», «папа» или «бо-бо». В наши дни родители могут купить прибор в виде коробочки, который кладут в колыбельку, и он воспроизводит запись ровного сильного сердцебиения матери с ритмом около семидесяти ударов в минуту. Но если ради эксперимента заставить «сердце в коробке» биться быстрее нормы (как будто мать нездорова или нервничает), младенец начнет тревожиться. Мать и младенец связаны звуком, как пуповиной.
Нет ничего столь совершенного, как время пребывания в матке, где мы, словно крохотные безумцы, лежим, зажатые мягкими стенками, свободные от желаний, не зависящие от времени. Новорожденные, сосущие материнскую грудь или прижатые к ней, тоже слышат этот непрерывный звук, и жизнь кажется им неизменной и приемлемой. Собственное сердцебиение говорит нам о том, что с нами все хорошо. Мы ужасаемся, думая о том, что сердце когда-нибудь остановится, страшимся, что сердце любимого человека может замолчать. Лежа с любимым в постели поутру, обнимаясь, тесно сплетаясь и прижимаясь, мы чувствуем биение его или ее сердца, и нас обволакивает тепло, и мы погружены в покой. «Что ты чувствуешь сердцем?» – спрашиваем мы. «Мое сердце разбито», – отвечаем мы, как будто речь идет о куске мела, на который обрушилась кувалда. Разумом мы понимаем, что любовь, страсть и преданность не связаны ни с одним органом. Более того, не стоит объявлять человека мертвым сразу после остановки сердца – все кончается лишь со смертью мозга. И все же, говоря о любви, мы используем емкую и понятную всем метафору сердца. Она не требует объяснений. С первых мгновений существования наше сердце – мерило жизни и любви. В кино для сцен, которые должны наводить страх, в музыкальное сопровождение порой вплетается звук быстрого, напряженного сердцебиения. Но бывают и фильмы, вроде «Шума в сердце», о матери и сыне, дошедших до инцеста, – где к музыке присоединяется мерный стук сердца, чтобы подчеркнуть любовь, на которой основаны отношения героев. Стихи часто пишут пятистопным ямбом, который звучит «ба-БАМ, ба-БАМ, ба-БАМ, ба-БАМ, ба-БАМ». Конечно, существует немало других стихотворных размеров, а в наши дни большинство поэтов вообще отказались от ритма. Но именно при чтении стихов, написанных ямбом, ощущаешь какое-то глубинное удовольствие. Кстати, мы и передвигаемся ямбом – это ритм непринужденной походки. И еще он закреплен биением сердца в клетке из слов, и мы, глубоко привязанные к сердечному ритму, читаем стихи, ориентируясь на собственный пульс, как на беззвучный метроном.
Миражи и занавески
Даже те из нас, кто терпеть не может навязчивую банальность фоновой музыки в общественных местах – как, например, в романтичном приморском ресторане, где, прежде чем расплатишься и выйдешь на свободу, тебя вынудят трижды прослушать длинную, слащавую инструментальную версию «Danny Boy», – знают, что мозг создает свой собственный музыкальный фон из того, что кажется ему нормальным и безопасным. Звуки жизни офиса, шум транспорта, похрипывание систем отопления и кондиционирования, голоса в многолюдном помещении… Мы живем в окружении знакомых звуков. Но, когда вы ночью находитесь в одиночестве, знакомые звуки могут напасть на вас подобно злоумышленникам. Что это скрипнуло – петля оконной рамы, которую открыл злодей, или просто ветка? Звуки мерещатся нам куда чаще, нежели что-то видимое. Это и исчезающие бесследно слуховые миражи, иллюзии, которые оказываются не тем, что слышится, и, конечно, голоса, которые говорят святым, пророкам и психически больным, что им следует делать и во что верить. «Прислушайся к внутреннему голосу», – советуем мы, как будто сознание – это гном, живущий где-то в груди. Но когда нормальных в остальном людей преследуют голоса (как, например, в том случае, что описал Энтони Куинн в автобиографии: его окликал маленький мальчик), то они, как и Куинн, обращаются к психиатру. Не всегда это голоса: бывает, что люди слышат музыку, и галлюцинации столь неотвязны, что несчастные боятся сойти с ума. «Австралийский журнал семейной медицины» (Australian Family Physician Magazine) за 1987 год опубликовал статью врача, описавшего два тяжелых случая музыкальной эпилепсии, причиной которых, по его мнению, стали травмы височных долей мозга. У одной из женщин-пациенток в голове все время звучало «Green Shamrock of Ireland», и временно приглушить музыку удавалось лишь лекарствами. Вторая, прожившая девяносто один год и всегда предпочитавшая музыку лекарствам, слышала попурри из «Daisy», «Let Me Call You Sweetheart», «After the Ball» и «Nearer, My God, To Thee».
С другой стороны, мы порой хотим, чтобы звуки воздействовали на нас. Чтобы плач спящего в дальнем углу дома ребенка, у которого болит животик, разбудил нас даже от глубокого сна, даже если нас не беспокоят куда более громкие и резкие звуки – допустим, грохот мусоровоза под окном. На оживленной вечеринке в помещении с низким потолком и плохой акустикой звуковые волны отражаются от стен, а не поглощаются ими, и кажется, будто находишься посреди гандбольной площадки в разгар игры. И все же вы без труда вслушиваетесь сквозь этот шум в разговор вашего супруга с заигрывающей с ним незнакомкой. Словно в уши вставлены усилители. Наша способность «задвигать» часть звуков на обочину сознания до почти полной неразличимости и вытаскивать на передний план другие поистине удивительна. Это возможно, так как мы буквально слышим все звуки дважды. Наружное ухо – это сложный радар, улавливающий звуки и направляющий часть из них в слуховой проход, но небольшая часть звуков отражается от верхних, нижних и боковых складок ушной раковины и попадает в проход на долю секунды позже. В результате происходят задержки, зависящие от угла, под которым приходит звук. Мозг отслеживает эти задержки и узнает местонахождение источника звука. Слепые с помощью ушей «видят» мир: они постукивают тростью и внимательно прислушиваются к эху. А иногда нам хочется, чтобы звуки полностью завладели нами и вытеснили сознательные размышления. Что может быть более умиротворяющим, чем сидеть на веранде и слушать, как океан ритмично ласкает берег? Генератор белого шума наполняет комнату спящего эфирным шорохом, и этого зачастую бывает достаточно, чтобы освободить голову от навязчивых мыслей.
Войдя в дом вчера вечером, я поначалу изумилась странному звуку – спорадическое потрескивание и с трудом уловимый стук. Через несколько секунд я поняла, что это полевая мышь угодила в ловушку, стоявшую под шкафом в кухне. Отодвинув желтую занавеску, я увидела, что произошло. Мышеловка должна была сломать шею зверьку, но дуга хлопнула его по животу; мышь без стонов и визга вела последний бой с деревяшкой и пружиной. А потом ее конвульсии прервались навсегда. Взяв ловушку с мышью каминными щипцами, я осторожно опустила ее в пакет и вынесла в гараж, где температура была ниже нуля. Уверена, что за ночь мышь промерзла насквозь, как Роберт Скотт в Антарктике, погруженный холодом в горячечный сон. Домовладелец должен быть кровожаден, как дворовая кошка; я тут явно недобираю. Однажды я видела, как в конюшне тощая кошка терзала мышь, а окровавленный полутруп дергался, попискивал, но никак не умирал. Кошка подчинялась инстинкту, и оба животных играли свои роли в Природе, где никто не дает и не ожидает пощады. Владельцы конюшни держали кошку специально для того, чтобы она ловила мышей, и мне незачем было вмешиваться в этот конфликт. Но когда кошка принялась подбрасывать останки мыши, у меня по коже побежали мурашки, и я поспешила выйти, чтобы успокоиться под звук капели от снега, тающего на стоге сена. Возможно, мне не следовало так расстраиваться из-за столь типичной сцены Природы с ее, как сказал Теннисон, «кровавыми зубами и когтями». Но что я выиграла бы, дожидаясь кровавого финала, когда взломанные ребра раскрылись бы, как распахнутые крылья, а горячее красное повидло растеклось бы по цементному полу? Нет, я сосредоточилась на единственном звуке – звонко падающей на солому ледяной воды, – и через несколько мгновений успокоилась и смогла дальше заниматься делами. Я воспользовалась звуком как занавеской для эмоций.
Ягуар приятного смеха[73]
Мы открываем рот, выдавливаем воздух из легких в гортань и прогоняем через щель между голосовыми связками, заставляя их вибрировать. А потом говорим. Если связки вибрируют часто, слышен голос высокого тембра – тенор, или сопрано, если медленно – контральто, баритон или бас. Вроде бы все просто, но эти действия создают и разрушают империи, позволяют детям достигать коротких, но действенных перемирий с родителями, корпорациям – управлять нацией, как огромной надувной плавучей игрушкой, любовникам – произносить прочувствованные речи, обществам – выражать свои благороднейшие помыслы и гнуснейшие предрассудки. Многие из этих качеств вложены в сами слова. Языки несут в себе образы жизни и чувств людей. Подчинив себе Англию в 1066 году, Вильгельм Завоеватель принес с собой французские обычаи, законы и язык, многое из которого до сих пор у нас в ходу. Обособленная от населения французская элита считала покоренных саксов неотесанными невежами, а саксонский язык, даже в самых галантных проявлениях, – грубым и вульгарным, во-первых, потому, что он не французский, а во-вторых, потому, что непонятный. Поэтому пришедшее из французского слово «perspiration» (испарина, пот) считалось благородным, в отличие от саксонского «sweat», французские «urine» и «excrement» можно было употреблять, а саксонские «piss» и «shit» – нет. Саксы занятие любовью обозначали глаголом «fuck» (сравните его со староголландским «fokken» (ударять, колотить)[74], а французы – словом «fornicate» (от латинского «fornix» – в Риме так называли сводчатые подвальные комнаты, которые снимали проститутки; слово стало эвфемизмом для борделя, а затем и того, чем в борделях занимаются. «Fornix» связано с «fornus» – «сводчатая кирпичная печь», а это слово восходит непосредственно к «formus» – «тепло»). Поэтому «to fornicate» значит «нанести визит в маленькое подвальное помещение со сводчатым потолком». Очевидно, такая трактовка больше подходила для впечатлительных французов, нежели «колотиться» о кого-то, и последний вариант казался им слишком грубым и животным – саксонским[75].
Звуки сильно влияют на нас, и поэтому мы любим слушать стихи, нам нравится, как звуки словно рикошетом отскакивают один от другого. Порой мы предпочитаем слова, самим звучанием говорящие о том, что они обозначают: шипение, рык, шепот, чириканье, топот, звон. Английское слово «murmur» (издавать невнятные звуки, бормотать, жужжать) и звучит невнятно; потому-то оно идеально легло в стихи Альфреда Теннисона о поляне в летнем лесу:
The moan of doves in immemorial elms,
And murmuring of innumerable bees.
(Стон горлиц в кронах древних вязов / И пчел бесчисленных жужжанье.)
Древние греки назвали это явление ономатопеей (звукоподражанием). У него существуют весьма трудноуловимые формы, истоки которых теряются в истории этимологии. Например, когда говорящие по-английски люди называют плохого врача «quack», они используют сокращение от голландского «kwakzalver» (шарлатан), имея в виду неуча, непрерывно квакающего о своих успехах. Манера произносить слова определяет нашу идентичность, дарит ощущение местной или национальной принадлежности, вплетает в гладкую от природы ткань грубые нити иммигрантского акцента. Если людям требуется новый словарь для объяснения новых задач, описания местности или социального климата, возникает диалект. Диалекты прекрасны тем, что в них можно увидеть эволюцию знакомого языка, которая обычно растягивается на столетия. Национальный язык Бермудских островов – английский, и местные жители будут разговаривать с вами на стандартном английском, разбавленном сленговыми выражениями из американских телепередач, но между собой они объясняются на диалекте, не столь синкопированном, как на Ямайке, но тоже весьма сложном и колоритном.
Многие годы мы пытаемся научить различных млекопитающих разговаривать по-человечески, но, несмотря на некоторые обнадеживающие результаты с приматами, дельфинами и тюленями, успехов не добились. Речь – наше уникальное качество. Говорить мы способны по той же причине, по которой так легко можем подавиться пищей: гортань у человека расположена низко в горле. У других млекопитающих она расположена высоко, что позволяет им дышать во время еды. Мы этого не можем. Какой самый замечательный трюк у чревовещателя? Он пьет воду и одновременно говорит от имени своей куклы. Когда человек глотает, пища проскальзывает мимо трахеи; если она попадет туда, то преградит путь воздуха в легкие. Люди давятся насмерть довольно часто, а человека, который не знал бы, что такое «чуть не подавиться», просто не найти. «Не в то горло попало», – жалуемся мы и частенько поднимаем руки над головой, чтобы расширить проход для воздуха. Прием Геймлиха позволяет выбить пищу из трахеи подавившегося с помощью находящегося в легких воздуха. Только подумайте: насколько неудачная конструкция! Видимо, в процессе эволюции речь оказалась настолько важной, что природа решила ради нее пойти на риск.
Даже тем млекопитающим, у которых и гортань низко расположена, и язык устроен так, что можно издавать такие же звуки, какие испускаем мы, чтобы говорить, потребуется еще и особая зона в мозгу – так называемая зона Брока́. Не так давно у меня был электронный секретарь, который синтезированным голосом напоминал мне о делах, и сообщал, кто звонил по телефону. Я дала ему имя Горт в честь робота, которого в научно-фантастическом кинофильме «День, когда остановилась Земля» играл Майкл Ренни, потому что его чрезмерно ровный мужской голос – то ли зомби, то ли дворецкого – звучал точь-в-точь как в кино. Перебои с электроснабжением совершенно сбивали Горта с толку, и он становился настолько ненадежным, что мне пришлось отправить его в отставку. Новая машина, которую я назвала Герти, говорила со мною еще более безжизненным голосом женщины, как мне казалось, необразованной и неряшливой. В общении и Горт, и Герти казались раболепными и бесстрастными; думаю, создатели считали это достоинством. В кабинах больших самолетов мне доводилось слышать голос компьютера – почти всегда женский, с оттенком страсти[76], – сообщавший пилоту что-то важное, например: «Наберите высоту! Вы идете слишком низко. Наберите высоту! Вы идете слишком низко», или: «Закрылки выпущены». Синтезированные голоса из пилотской кабины чуть больше похожи на человеческие, так как наделены интонациями и модуляциями, и все же, по-моему, голоса компьютеров вообще звучат неестественно. Не сомневаюсь, что это скоро изменится, мы будем дружески болтать с красноречивым компьютером, вроде HAL 9000 из «Космической одиссеи» Артура Кларка. Дело в том, что речь сложнее, чем сумма ее составляющих. Мы можем задать компьютеру произношение слова «top» как «t-ah-p», но разве можно произнести его четче диктора Би-би-си? Тем не менее мы способны понимать людей, говорящих так быстро, что фонемы сливаются, или так медленно, что они разрываются, произносящих слова с разными интонациями, тембрами, акцентами. То, что у одного звучит «park», у другого – «pahk». Мы понимаем друг друга, хотя для этого иной раз и приходится приложить усилия. Многие урожденные носители английского с трудом понимают родной язык эпохи Шекспира, и точно так же американцам из одних концов страны трудно понимать жителей других частей США, ведь диалекты – это в значительной мере изменения звучания знакомых слов. Однажды, находясь в Фейетвилле (Арканзас), я спросила хозяина, есть ли поблизости «spas» (минеральные источники). В южной части штата находится Хот-Спрингс, знаменитый термальными водами, и я хотела уделить полдня посещению источника. «Spas? – повторил он с сильным арканзасским акцентом. – Вы имеете в виду русских шпионов?»[77]
Громкие звуки
Несколько лет назад мне довелось поработать в осенний семестр приглашенным профессором в маленьком зеленом городке в Огайо. Колледж мог предоставить мне только временную квартирку в общежитии студентов-второкурсников, а те обрадовались возможности поиздеваться над «преподом», поселившимся – пусть даже ненадолго – по соседству с ними. В Огайо все еще стояла страшная жара, но почти каждую ночь кто-нибудь подкрадывался к электрощитку возле моей двери и поворачивал рычажок рубильника, отчего кондиционер и все остальные электроприборы с шумом выключались; открывая дверь, чтобы включить электричество, я слышала в коридоре шорох и хихиканье. Подходя к двери, я неизменно видела в замочной скважине чей-нибудь глаз, подглядывавший за мною, и пришлось залепить скважину клейкой лентой. Дважды я, просыпаясь ночью, видела парня, который висел за окном вверх ногами и подсоединял свой провод к кабелю моей телевизионной антенны, отчего у меня пропадало изображение. И каждый день, без исключения, в девять утра начинался Армагеддон хеви-метал, продолжавшийся до глубокой ночи. За это время я узнала о второкурсниках, что они состоят из децибелов и тестостерона. От их музыки не только стены дрожали; было физически больно добираться по коридору до источника этого пыточного грохота, а чтобы постучать в дверь, приходилось опускать руку, зажимавшую ухо. За дверью обычно оказывалась прокуренная комната, где девушки, как правило, поспешно оправляли одежду, а со стола стремительно исчезали спиртное или наркотики.
Ужасающий шум, кажется, не мешал никому из них. На такой громкости он уже не воспринимался как музыка, у них вполне могла развиться преждевременная глухота. Но значительной части молодежи нравится включать музыку так громко, что ничего, кроме грохота, уловить невозможно. Я думаю, что это возбуждало их в эротическом смысле. К несчастью, слишком сильные звуки постепенно уничтожают слух. Ученые демонстрировали фотографии волосковых клеток улитки, получивших необратимые повреждения после одного-единственного звукового удара[78]. Включение на полную мощность «гетто-бластеров», как часто называют мощные портативные проигрыватели (бумбоксы), хоть вечером в тихом санатории, хоть на улице деловитого города, – вероятно, в большей степени акт агрессии и самоутверждения, нежели любви к музыке: это вторжение в личное пространство всех, находящихся в пределах слышимости, нарушение их душевного покоя.
Психолог Арлин Бронзафт установила, что, если подвергать детей постоянному воздействию шума, «у них нарастает агрессивность; они начинают отторгать здоровый образ жизни». Наблюдая за учениками 2–6 классов 98-й муниципальной школы в Манхэттене, она выяснила, что дети, занимающиеся в классных комнатах, выходящих на железнодорожную эстакаду, к шестому классу отстают по чтению на одиннадцать месяцев от тех, кто учится в более тихой половине здания. Управление городского транспорта Нью-Йорка оснастило эстакаду звукопоглощающим оборудованием, и вскоре показатели двух групп выровнялись. Родители все так же тревожились насчет того, с какой стороны школы будут сидеть их дети: ведь отставание на одиннадцать месяцев всего за четыре года обучения – это страшно. Его ликвидация потребует от ребенка больших усилий. А мы гадаем, почему дети не умеют читать, почему в Нью-Йорке так много асоциальной молодежи. Жизнь большого города в значительной мере ассоциируется для нас с грохотом отбойных молотков, заклепочников и других строительных инструментов, но, наверно, если накрывать стройку стальной сеткой, то звуки будут поглощаться и шум от работ значительно уменьшится. По мере распространения цивилизации невыносимо шумно может стать даже в сельской местности, и в поисках тишины и покоя, возможно, придется доходить до крайностей: парк в Антарктиде, подземная дача…
«Без громкоговорителя нам не удалось бы покорить Германию», – написал в 1938 году Гитлер в инструкции для немецкого радио. Говоря о шуме, мы представляем себе громкоговорители, радиоприемники, рокочущие, как пушки на фронте, громыхающие поезда подземки. Что такое шум? Просто неупорядоченные до боли громкие звуки? С инженерной точки зрения, шум – это звук, объединяющий в себе все частоты; для акустики это то же самое, что белый цвет для оптики. Но раздражающие нас шумы звучат так громко или резко, что имеют потенциальную возможность повредить уху. Громкие шумы подавляют психику, а то и действительно вредят здоровью – поэтому мы стараемся избегать их. Бывают и безвредные, но все же неприятные звуки, которые мы тоже относим к шумам. Например, музыкальный диссонанс. Когда в 1899 году Арнольд Шёнберг впервые представил публике свою новаторскую «Просветленную ночь», критика сочла произведение скорее организованным шумом, нежели музыкой. «Шумно!» – кричит один пассажир другому через узкий проход между креслами в местном самолетике вроде Metroliner или Beech 1900, перекрывая жужжание пропеллеров – то звонкое, как у работающей вхолостую бормашины дантиста, то глухое, словно сверло вошло в зуб. Если поскрести ногтем по классной доске, идет мороз по коже. От этого звука страдает столько народу по всему миру, что это не может быть условным рефлексом: у этой реакции должны быть более глубокие биологические основы. Неврологи предполагают, что это атавизм давнего этапа эволюции, когда испуганный визг мгновенно заставлял собраться и встретить угрозу. А может быть, звук слишком похож на очень-очень близкий скрежет когтей хищника по гладкому камню.
Дата: 2019-02-24, просмотров: 201.