Ноября 1913 г. Москва, Гранатный, 14

 

Многоуважаемый Господин Сологуб.

Мне хочется сказать вам несколько слов. Я не люблю своей жизни и только стихи утешают меня. За последние же два года источник огромной радости для меня — это Ваши стихи. За эту длительную радость я и хочу выразить Вам свою (Вам, конечно, ненужную) благодарность. Очень рада, что видела и слышала Вас на лекции 15-го ноября[759]. Хотела сказать Вам все лично, но не могла преодолеть чувства неловкости

Елизавета Елеонская

 

 

15

 

<1913 г.>. Тифлис.

Было бы смешно начинать письмо к Вам обычным, трафаретным обращением «милостивый государь», «глубокоуважаемый» и т. п., было бы глупо обращаться к Вам так, к Вам, презирающему все эти скучные слова, к Вам, тоскующему в этой нелепой жизни, среди этих «скучных веселостей» стремящемуся к вечному покою.

Меня так же, как и Вас, «печаль заворожила»[760], так же, как и Ваше, сердце мое «сказки просит и не хочет были»[761]; томлюсь в объятиях жизни, так удивительно точно определенной Вами, этой «бабищи дебелой и румяной»[762]. Нахожу так же, как и Вы, что «есть блаженство одно: сном безгрешным забыться навсегда, — умереть»[763]. Вы не поверите, до чего обрадовал меня Ваш приезд сюда — живет себе человек в сухом, не любимом мною Петербурге, пишет изумительные, музыкальные, очаровательные стихи, совершенно в стороне от «бабищи румяной» таинственно и углубленно «деет чары», не подозревая того, что где-то в Тифлисе живет существо, до того гармонично слитое с его Сологубовым миросозерцанием, до того сроднившееся с ним, так понимающим его, ненавидящим «дебелую бабищу» и злого беспощадного дракона, стремящееся забыться «навсегда, — умереть».

И вот приезжает этот изумительный, очаровательный поэт[764] и случайно узнает, что в маленьком Тифлисе живет воплощенье его мечты, живет его бледная, лунная Лилит, его сказка, его мечта[765].

Мой милый поэт, не будь сухим, обычным, корректным, поэтическим только на бумаге, не смейся надо мною, поверь, что я не психопатка, имя которым легион, откликнись на мою трогательную, нежную влюбленность в твою поэзию, напиши хотя бы два слова, напиши, трогает ли тебя глубина и искренность моего поклонения твоей поэзии. Однажды в одну из бессонных ночей у меня создалось стихотворение. Я его, конечно, посвятила тебе, вот оно —

 

Дыханье нежное весны.

Неясные, но радостные сны,

Предвестники всех сладостных утех,

Ребенка резвый смех

Мне чужды и страшны.

Душе усталой милы и близки

Лишь миги увяданья красоты.

Печальной осени опавшие листы,

Седая прядь, следы страданья — слезы,

Стремящиеся к вечному покою грезы,

Ребенка хилого угрюмый, бледный вид —

Все о нездешнем тихо говорит.

И все нездешнее, нетленное, святое,

Зову к себе я, жаждущей покоя.

 

Я буду бесконечно, бесконечно благодарна своему поэту, если он напишет искреннее мнение о моих стихах и если он вообще откликнется на это письмо, в награду за это обещаю сопутствовать ему всюду своей музыкальной, чуткой душой и вдохновлять его к созданию нежных, трогательных, гениальных стихов.

Лилит.

Мой адрес — Тифлис. Михайловская больница. Татьяна Александровна Гурко.

 

 

16

 

Февраля 1914 г. Саратов.

Когда вернулась с лекции[766], — положила Ваш цветок, Федор Кузьмич, в книгу, чтобы сохранился навсегда — я ведь верю, что в нем крохотная частица Вас. Вспоминала Ваши ответы и радовалась словам Вашим: «Когда придет время человеку найти путь, — возьмет его Бог за руку и поведет на этот путь». Кажется, так Вы сказали. Я поверила, что Вы верите. Достала (какие могла) два тома Ваших рассказов: 12 и 7-й[767]. Очаровалась «Опечаленной невестой» и «Очарованием печали». Великолепная «Белая собака» меня немножко укусила. А «Смерть по объявлению»… Говорю не преувеличивая, от нее почти заболела. Не могла уже ни читать, ни делать что-нибудь. Почти в какой-то тупик уперлась. Щемит сердце и в голове туман. Для чего вы пишете такое, Федор Кузьмич? Написано превосходно, но лучше, если бы совсем не было написано. На Вашем месте я бы этот рассказ и вообще подобные вещи принесла бы в жертву. Отказалась бы от наслаждения художественного во имя бодрости души. Такие ведь тяжести накладывает жизнь, что просто надорваться можно. Да ведь и надрываются. Ну, несколько дней не могла я приняться за книжки, которые нужно было скорее отдавать. Но расправилась, отошла душа концом «Красногубой гостьи». Т. е. собственно явление «Отрока» мне, простите, не понравилось в чисто художественном отношении, а вот прекрасно место, когда герой рассказа попал на крестины и увидел «младенца Николая», крохотного и красного, и вспомнил Младенца в яслях и «все, что было отвеяно холодным дыханием рассеянной светской жизни…». А ваши «Мудрые девы» дали такое что-то большое, светлое и радостное, что кланяюсь вам низко за «Мудрых дев». Написала на бумажке и кнопкой к стене приколола. Чтобы читать часто, часто эти слова: «На что же нам мудрость наша? Неужели мудрость наша над морем случайного бывания не может восставить светлого мира, созданного дерзающею волею нашею?» Я иногда вешаю на стену, что мне по душе. Иногда вдруг, без причины даже, сделается так нестерпимо, непереносно, и вот помогают некоторые слова. Некоторые слова просто чудеса делают. Спасибо Вам за лекцию, за цветок и за то настроение, которое у меня от Вас до сих пор сохранилось. Посылаю Вам книжку своих рассказов («Сказки» были помещены в «Русской мысли», остальное в московских и саратовских газетах). Мне очень бы хотелось знать Ваше мнение о рассказах. Только, пожалуйста, ничем не стесняйтесь и говорите все прямо. <…> Свои два вопроса я пока не задам, но буду считать за Вами маленький долг — когда мне захочется, Вы должны будете, согласно данному обещанию, ответить на эти два вопроса. Хорошо? Еще раз спасибо Вам за настроение.

С. Гржибовская[768].

 

 

17

 

<13 сентября 1915 г.>. Севастополь.

Я пишу Вам потому, что нет больше сил молчать, нет сил бороться с любовью. Вы моя первая единая и уж наверно последняя любовь. С 16 лет, т. е. с момента, когда я впервые познакомилась с Вами как с поэтом, я живу исключительно Вами. Вы и книги Ваши для меня единственные. Но я была девочкой, и я не знала, что для любви нет преград. Я знала только то, что Вы далеко и что мне не быть с Вами. Я даже не представляла Вас реально, Вы были моей мечтой, Вы не могли быть человеком. Я жила моей мечтой, стихами и романами, пока не пришел кто-то живой, не нужный мне. Захотел и взял меня. Но и став женой того, ненужного, я только больше ушла в мою мечту. Но случилось то, что должно было случиться: я увидела Вас. Вы читали лекцию в Тифлисе, где я жила в то время. Я долго колебалась перед тем, как пойти, я боялась, что реальный образ убьет мечту. Но наступил для меня момент страшный и радостный: мечта стала реальностью. И я поняла, что я женщина и что я так люблю Вас. И поняла, жить только мечтой, как жила эти 3 года, не могу. Поняла, но не поверила и стала пытать себя. Год пытала. И вот я не могу больше. Не могу быть такой далекой, такой чужой Вам. Вас каждый день видят, с Вами говорят тысяча людей, которые даже не могут оценить этого счастья, а я, уж годы живущая только в сфере ваших мыслей, ваших слов, музыкой ваших стихов, так далека от Вас, так чужда Вам. Как награды за мое большое страдание, за мою большую любовь, прошу я хоть одной строчки. Эта строчка, написанная только для меня, подарит мне величайшее счастье. Единственная отрада, единственная радость моей жизни, пожалейте меня! Я так устала тосковать и рваться к Вам. Я так одинока с моей ненужной любовью. Но разве правда, что она ненужная, разве может быть ненужным большое чувство? Разве так часто приходит в мир настоящая любовь, о которой так мало знают люди, и разве от нее отвертываются? Почему я, готовая обмывать слезами ваши ноги, я, мечтающая о вас дни и так часто бессонные ночи, не вправе подойти к Вам и сказать: «Ты будешь мой, потому что я уж не слабая женщина, ты видишь свет любви, озаряющей меня, чувствуешь его силу. Ты будешь мой, потому что иначе сердце мое, любовное зарево, пылающее каждой ночью, сожжет тебя. Ты будешь мой, потому что так хочу я, тобой созданная женщина». Я беру твою голову в мои руки, я прижимаю губы к твоим губам; душу мою, сердце мое к твоему сердцу, и ты чувствуешь поцелуй божественной любви. Солгите мне, мои руки, солгите мне, мои губы, солгите, что целовали его, моего единственного.

Ниара

Севастополь, до востребования.

 

 

18

 

<19 сентября 1915 г.>. Севастополь.

 

Милый, милый далекий поэт!

Из своей скучной и серой жизни рвусь к твоим светлым мечтам, к твоим прекрасным образам, к тебе, далекому и прекрасному, такому чуждому нашей повседневности. Люблю тебя и молюсь тебе. С тобой ухожу от суеты жизни, от ее пошлой торопливости, в твою тишину, в красоту твоего одиночества.

Ведь жизнь твоя такая же простая и глубокая, как твои стихи?

 

Буду я всегда простою,

Как слова твоих стихов.

Знаю, ты любить готов.

Ты меня любить готов?

Я обрызгана росою

Как сплетеньем жемчугов.

Буду я всегда простою.

Как слова твоих стихов[769].

 

Полюби. Полюби. Я отдам тебе мою душу, мое тело, мою правду, ненужную молодость. Так свято, радостно отдаться тебе. Так свято и радостно жить в тебе. С тобой нет греха, нет стыда, нет раскаянья. Все невинно, все светло, глубоко и просто[770]. Как я люблю тебя. В маленькой комнатке случайной загородной дачи, куда бежала на несколько дней отдохнуть от своих, пожить вдвоем с тобой. Мне теперь так легко и так нужно писать тебе. Вот ты мне не ответил на первое письмо, но разве я верила в ответ? Так нужно. Так нужно. И еще буду писать и еще не ответишь. Но как могу не писать, как могу не жить ожиданьем: а вдруг напишет. Вот уж больше радости в моей жизни, вот три новых счастливых момента: писать тебе, знать, что ты читаешь, и ждать ответа. Ждать ночью, усыпая под шум моря, утром пробуждаясь запахом роз, и днем где-нибудь в горах с Вашей книгой: жду всегда. И буду ждать всю жизнь.

Ниара.

 

 

19

 

<24 декабря 1915 г.>. Петроград.

Многоуважаемый Федор Кузьмич, находясь под впечатлением свидания с вами[771], посвящаю вам несколько строчек. Не откажитесь принять.

 

I.

Я очутилась где-то

в неведомой стране.

В стране чудесной света

иль может быть во сне.

Плеяды коридоров

в незнанное вели

К безбрежности просторов

далеко от земли.

II.

Я вижу углубленный

в мечты волшебный сон,

Сидит колдун влюбленный

в небес далекий звон.

Колпак остроконечный

скрывает тайну дум,

Лишь мыслями о вечном

его наполнен ум.

III.

Твой взгляд — это мудрости свет.

Покой безмятежный в нем спит.

Какую он тайну хранит?

Он, может быть, знает ответ?

Мне кажется, все ты постиг.

Загадку ты смел разрешить.

Распутать волшебную нить,

увидеть скрываемый Лик.

IV.

Я взором, может быть, нечутким

к твоей душе приникла тайно.

И было в ней так странно, жутко.

И все — необычайно.

Сплелися в пляске непонятно

И жизнь, и смерть, и смех, и слезы.

Как глубока и необъятна

твоя душа и твои грезы.

 

Татьяна Домашевская[772].

Не читайте, пожалуйста, другим.

 

 

20

 

<25 декабря 1915 г.>. Петроград.

 

Как долго ночь была…

Душа моя спала.

Весь длинный тяжкий год

Не видела я Вас, не слышала, забыла.

И вдруг как вихрь, как огненная сила

Ваш голос разбудил меня, и вот

Мечтою легкокрылою опять вознесена,

И снова Вами я опьянена.

Ах, если бы случайностью судьбы,

Разрушив скованность толпы, —

Хотя на миг, на краткий час,

Могла бы быть, поэт, для Вас —

Я не безличной чуждой тенью!..

По Вашему капризу иль хотенью

Мечта моя могла б осуществиться

Сиянным днем, — ночь долгая смениться.

 

Л.Д.

Помните ли Вы, Федор Кузьмич, год тому назад я имела смелость после Вашей лекции об «Искусстве наших дней» прислать Вам мое стихотворение? И еще я посылала Вам несколько раз по почте. Получали ли Вы их? Осталось ли у Вас в памяти мое Л.Д.[773] Я писала Вам, что я — врач, — как поглощена моя жизнь работой. Эта моя профессия налагает на меня обязанность быть скромной и строгой к себе. И часто, захваченная волною, я уношусь так далеко от тех прекрасных миров, где живете Вы, творите свои образы и даете жизнь слову. Но каждый раз, видя и слыша Вас, меня наполняет огненный трепет, душа окрыляется и кажется прекрасной жизнь, нестрашными — труд и горе. Я не могу быть навязчивой именно потому, что Вы действительно владеете моей душой. Но порою так непреодолимо хочется воплотить безумную мечту: поговорить с Вами, услышать слова, обращенные лично ко мне. Скажите, не вздумалось бы Вам когда-нибудь узнать, что такое Ваша Л. Д.? Напишите два слова, очень прошу.

3-я Рота, д. № 10. Доктору Лидии Вуколовне Дорошевской.

 

 

21

 

<1915 г. Петроград>.

Пишу вам это письмо, т. к. не могу не написать его, т. к. слишком долго этого желала и слишком жестоко себя сдерживала. То, что я хочу Вам здесь сказать, — должно быть сказано.

Через Вас — мне открылась глубина и многогранность Русского Духа; через того всеобъемлющего, кто соединил оба полюса, кто на льду — зажег пламя, кто дал Лунность — и мрак, Грезу — и чудище ада… кто взмахом того же пера — создал Лилит… и Передонова, Лунную Сказку… и недотыкомку. И я (быть может, отблеск Лунной Скорби, в диком Космосе оброненный и поверженный в черный омут мира) — я, как лучистой и лунной стрелой, — насквозь проникнута серебряным зовом Лилит… радугой из семи отливов серебра подернулась душа — и тихо зашептали в ней Грезы, каких досель — она не ведала. И то призраком, в лунной дымке, то белой и лилейной, в серебряном ореоле, то бледной и красногубой — как желанный вампир, как Красногубая Гостья — клонилась надо мной Лунная Сказка; и сама я становилась сказочной и далекой, мерцающей и нездешней, когда на меня падало веяние тенистых ресниц с серебряными росинками. Это Вы заманили на землю Лунную Фею. Она соскользнула к Вам по лунному лучу и, возлюбя Вас, — стала, в веянии ночи, спускаться на землю; сжалилась над людьми и серебряной парчой покрыла их алые раны…

Колумб Лунности! Вы — первый и единственный — открыли Ее. Видали и другие небо: видали , — но не видели . И, кроме Девы и Туманностей, ничего не уловили их сердца[774]. Ибо из их сердец не излучался свет, которому предречено, как шпага со шпагой, скреститься с лунным лучом, в сверкающем вечном лобзании. Колумб Лунности, весь в лунном хитоне, и духом своим создавший Мечту — Лилит… <…>

Хочу Вам дать то, что мне дороже всего в жизни; не оттолкните! Если бедная девушка плетет венок из скромных цветов своего сада — и листья хранят в себе ее порыв — не лучший ли это дар, чем золотой венец из холодной руки, будь его жемчужины как отблеск зари, будь его сапфиры — темней и глубже ночи. Ценно то, что всего дороже дарящему. Истин<ен> тот дар, который преподносится не только дающей рукой, но и порывом души, в ее жажде быть разгаданной. Это письмо — сплошной порыв. Сплошной возглас восторга и благодарности; возглас, эхо которого в моей душе — вечно. И в этом порыве — примите то, что мне дороже всего, что я люблю любовью неизмеримой: мои стихи. Я не ослеплена ни самолюбием, ни тщеславием: я знаю, что никогда мои стихи не будут отвечать даже моим собственным требованиям, я знаю, что нету в них Божьей искры; нету ни утонченной филигранности отзвуков и переливов, ни настроений, волнующих и окрыляющих. Но нету в них и лжи; они просты и искренни, как лепет ребенка. И потому, с неопущенной головой и ясным взглядом — я могу соединить их в одно горячее, страстное «спасибо» — и сказать Вам: «Примите их! В них нет лицемерия и неправды, и они не пятнают рук, взявших их!» <…>

Рада, что посылаю Вам свои стихи, — рада, что не препятствую своему порыву. Вспоминаю другую минуту, когда порыв был так же силен. Это было на вечере писателей в пользу воинов[775]; я никогда не забуду его, так же как и 6-е[776]; я в этот вечер познакомилась с Вами; помню свою растерянность и свое смущение, помню, как я молчала, т. к. хотела сказать слишком много. Знала, что если попытаюсь, то не смогу, окончательно потеряюсь в своей застенчивости и буду со стороны, как институтка, обвязывающая розовой ленточкой мел для своего «учителя-дуси», — или как экстатическая «премьерная девица», бросающая через аплодирующий зал надушенные, трепетные записочки к ногам своего тенора. А может быть — просто как навязчивая рифмоплетка, льстящая знаменитости и насильно прорывающаяся в артистическую, чтобы потом хвастать своим необычным знакомством. Сколько, увы! существует таких поверхностных, ограниченных и тщеславных «поклонниц». Сколько таких назойливых мух омрачает существование великих людей, жужжа и клеясь по их стопам.

Но мое отношение к Вашему творчеству так далеко от всего этого. Все, что вы создали, — вызывает во мне столь непохожие на этих барышень переживания. Я вся полна Вашими стихами, Вашим звездным мальчиком, Красногубой гостьей, и особенно — Лилит — светлой, сказочной, зовущей к Лунной Грезе. Мне кажется, что, как стрела, пущенная в небо, — Вы каждое мгновение взлетаете Вашим духом все выше и выше — и вот-вот коснетесь сферы подлунного царства — Вашей Потусторонней Родины… И не хочется отнимать у Вашей мысли ни единой минуты, и не хочется говорить, когда стоишь лицом к лицу с творцом Лунной сказки.

Надеюсь, что в этом письме я излила все то, чего лично не могла передать. Простите меня, если я в чем-нибудь была слишком откровенна, — и поймите мой порыв. Больней всего мне было бы, если бы Вы заподозрили во мне какую-либо заинтересованность. Горячо прошу Вас поверить, что стихи мои — самый бескорыстный дар, данный от всего сердца. Я не ищу ни критики, ни «протекции»; вообще не преследую никакой цели, никакого замысла или чаяния. Послала Вам свои стихи, т. к. не могла не сделать этого, так же, как не могла не написать Вам этого письма. Ведь даже звезды часто не могут сдержать своих лучистых порывов, дрожат, тоскуют и наконец — срываются. Да простится же мне, что я не сдержала своего порыва, да уверуют в его чистоту. Это — неудержимый, стихийный дар, не ожидающий ни отклика, ни ответа. Прочтите мои стихи, когда хотите, — через несколько месяцев, через несколько лет… Только с одной просьбой обращаюсь к Вам: не бросайте их! Пусть они всегда находятся у Вас, т. к. мое самое светлое желание — чтобы у Вас находилась моя благодарность. Я тогда буду чувствовать новую, неоценимую для меня связь между Вашими и моими творениями, несмотря на мое честное сознание Вашего НЕДОСЯГАЕМОГО превосходства. Я, кажется, сказала все; верней, все то, что словами могла выразить.

Мне было бы безразлично, если б Вы и не знали от кого это письмо. Как Вы верно почувствовали по его настроению — оно не стремится обратить на себя внимание; оно подсказано нежизненной, лучшей стороной моей души, в минуту, когда я стала выше своей личности и своего эгоизма. И потому подпись — здесь не нужна, роли не играет… Но сама я питаю упорное предубеждение против анонимных писем. Мне лично всегда кажется, что под анонимным письмом кроется или трусость, или лицемерие, или ложь. Автор мне представляется человеком, который «не может подписаться» под высказанные взгляды. Ввиду собственного такого отношения я не могу оставить этих строк без подписи. Мне было бы слишком больно, если б конец этого письма вызвал хоть минутный осадок в Вашей душе…

Не могу не высказать Вам еще раз своей благодарности. Спасибо за все! За Ваши дивные книги, за Ваши выступления, за тот небывалый подъем, под магической властью которого хлынули из моей души эти слова.

Искреннее и вечное спасибо!

Евгения Бак[777].

 

 

22

 

<Конец мая — начало июня 1916 г.>. Петроград.

 

Глубокоуважаемый Федор Кузьмич!

Я не имею чести быть Вам представленной. У меня нет оснований думать, что Вы меня где-либо, когда-либо читали или просматривали. Духовное наслаждение, которое я получаю от Вашего творчества, только еще более усиливает мое смущение перед Вами. И если сегодня я все же отсылаю Вам «Женщину на кресте», то прошу считать подобный поступок скорее отчаянием, чем дерзостью. Я измучена сомнением в себе самой.

Анна Мар[778].

 

 

23

 

Июня 1916 г. Петроград.

От всего сердца благодарю Вас за письмо, глубокоуважаемый Федор Кузьмич, тысячу раз благодарю Вас. Я попытаюсь немного оправдаться перед Вами, немного смягчить то дурное впечатление, какое вы получили от книги. Тему, которую я затронула, я чувствую не с чужих слов и не по Крафту-Эбингу[779], но я никогда не находила ее трагической. Я больше всего боялась, рассказывая даже сцену наказания, показаться и быть философски настроенной. Когда мне говорят о «безднах» в области сексуальности, я думаю, что это натяжка, Достоевский, патетичность. Боже мой, как в действительности это просто! В романе выпущено гораздо больше, чем это показано точками. Я ничего не пропускала, ни от чего не уклонялась. Издатель дал мне слово выпустить роман целиком, чтобы он был конфискован даже сначала. Точки, вульгарная обложка, пропуски, опечатки — все это явилось для меня неожиданностью. Роман с точками не имеет смысла, если я не написала Вам этого раньше, то потому, что боялась выскочить с оправданием. Я часто пишу грубые слова («дотащилась до дивана», оправилась и пр.), но потому, что я отношусь к своему рассказу как-то внутренне недоброжелательно. Простите меня, если я снова отняла у Вас время. Простите меня, если я осмеливаюсь возражать Вам. Это потому, что Вы — Вы.

Анна Мар.

 

 

24

 

Августа 1916 г. Петроград.

 

Дорогой Учитель,

Напишу ли тебе в самом деле или только, как всегда, буду пробовать? Если бы ты знал, как хочу войти в твое знание, говорить тебе то, что не скажешь никому, ведь ты Единственный для меня, ты тот дух, с которым я в продолжение многих лет уже беседую тайно и кому говорю свои иронии и улыбки жизни. А ты даже не знаешь, кто я, и что я так близка твоей душе, и что для меня твои стихи или твоя любовь к Луне — самое прекрасное в тоске и муках жизненных. Я хочу войти в твою душу, хочу заглянуть в сокровенное, в то, что все прячут в колодезь, — спрячешь ли и ты от меня, от ждущей, от жаждущей священной обнаженности?

Я иду к тебе, мой дорогой Учитель, со всем, что есть во мне от Духа, — отгонишь ли Ты меня, не поймешь ли. О пойми, о не отпрянь в недоверии черном, не отгони, протяни мне руку, дорогую, любящую Прекрасное, руку.

Позволь писать тебе, говорить тебе все, сам спроси все, что пожелаешь, все, что только придет Тебе в твою светлую голову.

Я одна. Такое вокруг меня страшное одиночество, только чужие и злые, почему-то такие мне все враждебные, вокруг меня. Что я им сделала, почему они меня не понимают, почему они чужие мне? Я иду к ним и все стараюсь сделать как все, я не хочу жить во вражде, но это неизбежно. И вот я одна, я страшно одна. Не то чтобы я уважала их или любила, или хотела — нет, я точно паршивый утенок, если бы я была лебедь, может быть, меня бы это утешило, но лебедя не видно, а бедный утенок гоним, гоним людьми и бурей и громами небесными… Я иду к Тебе, нужна ли Тебе душа человека, женщины то бишь. Хочешь ли Ты заглянуть в самую сокровенную правдивой и сознательной женщины? Нет, хочешь ли попросту быть моим Светлым Учителем вправду. Я тогда буду писать Тебе все, что Ты захочешь и что только задумаешь спросить у меня. О не думай с недоверием, о не не верь мне <так! — Т.М.>, Твоей служительнице почтительной. Сам не давай меня другим, нет, не одному человеку в мире. Я так горда как дьявол безвестный, только с тобой хочу я общения, только для меня должны быть Твои Светлые глубины Духа, если только Ты, Учитель, пожелаешь. На этих условиях ответь мне, спроси все, что захочешь, и сам дай мне нить моей с тобой беседы, Ты ведь Учитель.

Одного только я прошу, священной правды, я молю ее. Как изголодавшийся пес в пустыне, я не могу без нее. Если этого Ты

Учитель не приемлешь, то назови меня дурою и все-таки напиши мне это для того, чтобы я знала то, к чему ты пожелал прийти…

Если ответишь, то так: 3-е почт, отдел. Ропшинская ул. До востребования. № рубл. бумажки — 119128.

Прости, это чтобы спасти свою гордость на тот случай, если Ты пренебрежешь, ведь столь немногим нужна душа человека сама по себе. Тебе нужна ли, Учитель?

Я пишу на машинке оттого, что мне нечего делать и что я сижу в конторе. Правда. Л.

Петроград. 1916 г. 31 августа.

 

 

25

 

<1913–1916 гг.>

Вот едете Вы — и меня охватывает большая, большая радость. Оттого, что я знаю, какой Вы, и люблю Вас таким, каким знаю. Сегодня как-то особенно радостно люблю Вас.

Прочла ту книжку, где сказочки, сны и статьи. Там, где «единый путь Толстого»[780]. Люблю за эту статью. Люблю за то, что вы говорите «нет», за то, что Вы поэт, за то, что все в области поэзии для Вас свято, за то, что вы не боитесь говорить Я и что это я у Вас выходит так просто и хорошо, а не заносчиво и нагло. Вы красиво и свободно говорите это слово. Как хорошо, что Вы любите солнце, воздух, землю, воду, что не хотите прятаться от них. Как хороша, как красива была бы жизнь, если б все приняли того Сологуба, которого я люблю. Правда. Вы не боитесь тела и любите тело. И я не боюсь, и я люблю[781]. Чисто и свято люблю. И хочу верить и верю, что Вы любите его так, как я. И что из, — за этой любви Вы чистый, целомудренный. Я знаю, что вы спокойно, без желаний смотрите на нагое тело, что у Вас не затуманиваются так неприятно глаза. У меня такая любовь к телу. Я целую свои руки, свою грудь — это мое тело; я люблю его и не хочу чувствовать на нем ни одного грязного прикосновения. Я открываю его Солнцу и ветру, воде и земле. Это такое счастье! Это такое большое счастье, что я боюсь, что не буду его чувствовать. Как хорошо и радостно жить! Хорошо быть молодой, верить в святое тело, любить день, цветы, людей и радоваться, радоваться, радоваться.

Вот еще что: как сделать, чтоб все так думали и верили, как мой Сологуб? Идти самой на проповедь святого, чистого, свободного тела — своим телом показать, что надо так, как мой Сологуб. А вдруг грязные, сальные взгляды вокруг, гадкий смех и тусклые глаза, влажные губы — нет, нет, нет.

Это так оскорбительно. Это больно. Обидно. А иначе как? Не знаю. Только в теории? Только слова? Я не хочу. Я хочу практики. Я хочу тела. Ведь это так красиво, так чисто, так хорошо. Правда? Я не вижу другого Сологуба, потому что не хочу видеть, говорю — нет, если есть да. Я не хочу, чтоб было да.

 

 

26

 

Сентября 1927 г. Ленинград.

 

Поет огромный Мир —

И я склоняю

Восторгом холода дрожащие колена.

Я ничего не помню и не знаю:

Растаяла былых видений пена.

Все сорвано — с одежд и ожерелий.

Строги глаза и белый холст суровый.

Лишь тот же круг — круг серебрений, трели —

Березовой коры блестящие узоры.

Лишь тот же тон зори медовых листьев,

И яблони цветов на утреннем уборе,

И брызги слез, холодных, вечных, чистых, —

И звонкость голосов в росисто-влажном взоре.

 

Не знаю, кому нужны эти строчки в наше время? Пишу Вам, писатель Федор Сологуб. Пишу Вам… Может быть, они не покажутся Вам далекими, чужими, мертвыми — может быть, взволнуют. — А вдруг? Я не верю… Но ведь у утопающего есть соломинка: «а вдруг?» Страшно одинока. Забракована, как поэт. В этом больше всего одинока. Хочется живого слова, живого чувства — а вдруг? Не ответите — не нужно. Дело хозяйское. Ответите — вот Вам адрес: Здесь, ул. Писарева, д. 18, кв. 10. Е. Д. Лапкиной, или Ленинград 8, ул. Писарева, д. 18, кв. 10, как требует почтовое отделение. Ответьте!

Е. Лапкина.

 

 

Истории «новой» христианской любви[782]

 

 

Эротический эксперимент Мережковских в свете «Главного»:

Из «дневников» Т. Н. Гиппиус 1906–1908 годов[783].

 

«Какая теперь полоса людей протестующих против брачной любви пошла, косяк. Евгений Иванов, Блок, жена, Гюнтер, его товарищ[784]. Активно,   сознательно, для приобретения, а не ради умерщвления плоти протестующих. Я думаю, это без внимания оставить нельзя. Должно же начаться какое-то возрождение личности. А может быть — это выродки!» — писала Т. Гиппиус в мае 1906 года Мережковским[785]. Сама Татьяна Николаевна (1877–1957), ее сестры — Зинаида (1869–1945) и Наталья (1880–1963), а также их близкие — Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865–1941), Дмитрий Владимирович Философов (1872–1940) и Антон Владимирович Карташев (1875–1960) принадлежали к той же породе людей. Вместе с тем они составляли достаточно уникальную по своей внутренней организации группу «протестующих»: жили вместе, семьей, но в браки не вступали (брачный союз З. Гиппиус и Мережковского не был прокреативным), переживали взаимные эротические притяжения и отрицали половой акт, деторождение и любые формы сексуальных отношений. Их тайный союз напоминал мистическую секту, они же считали себя основателями новой церкви.

Анна Николаевна Гиппиус (1875–1942)[786], не разделявшая мистические настроения сестер, предполагала, что избранный ими образ жизни является следствием «половой психопатии» на почве религиозного фанатизма. Анна получила медицинское образование, практиковала как врач. Впрочем, кто же в те годы не брал в руки учебники Р. Крафт-Эбинга по судебной медицине для врачей и юристов? — «Половая психопатия» (1886) в русском переводе издавалась многократно (впервые: Харьков, 1887).

«Читаю Крафт-Эбинга, которого тебе пришлю. Ищу патологии в себе и в окружающих. Карташеву сказала, что он фетишист и затем с виду онанист», — уведомляла Татьяна старшую сестру — Зинаиду в декабре 1906 г.[787] По-видимому, она основательно проштудировала труд известного немецкого психиатра, не исключая наиболее шокирующие и брутальные фрагменты, которые автор намеренно оставил без перевода (на латыни), чтобы не травмировать моральные устои викторианской Европы.

10 февраля 1907 г. Татьяна сообщала сестре: «Вечером Карташев мне переводил латинский текст из Крафт-Эбинга. Уже втроем, не глаз на глаз, стыдится» [788]. В 1996 г. профессор сексопатологии Г. С. Васильченко в предисловии к переизданию классического труда вспоминал: «медицинская сестра отдела сексопатологии психиатрического института, переписывавшая на машинке приготовленные мной для данного издания русские эквиваленты латинских вставок, через несколько дней отказалась от этой работы (потому что перепечатываемые тексты вызывали у нее приступы тошноты…»)[789].

Едва ли Татьяна Николаевна, вникавшая в латинские фрагменты из «Половой психопатии», оставила без внимания страницы первой главы («Очерки по психологии половой жизни»), в которой прокомментирована сексуальная патология, возникающая на почве религиозной экзальтации: «Неудовлетворенная чувственность очень часто находит себе эквивалент в религиозном фанатизме. Это отношение между религиозным и половым чувством обнаруживается, однако, и в несомненно психопатологической области. Достаточно указать на могуче проявляющуюся чувственность в истории болезни многих, страдающих религиозным помешательством, на пестрое смешение религиозного и полового умопомешательства, как это наблюдается так часто при психозах (например, у маниакальных женщин, которые считают себя Божьей Матерью), и в особенности при психозах на почве мастурбации. Наконец, достаточно указать на сладострастное жестокое самобичевание, самооскопление, даже самораспинание на почве болезненного, полового религиозного чувства»[790] и т. д.

Подвижнический путь, избранный старшей сестрой, образ которой Татьяна Николаевна постоянно имела перед собой и которую боготворила, мог навести ее на некоторые размышления и аналогии (наподобие: «она <З. Гиппиус. — М.П. > — способна живой закопаться в землю, как закапывались в ожидании Второго Пришествия раскольники, о которых с таким ужасом и восторгом рассказывает в своей книге „Темный лик“ В. В. Розанов <…>»[791]). Соотносила ли она приведенный в книге Крафт-Эбинга пример с собственным религиозным опытом, — нам также неизвестно. Однако знакомство с ее эпистолярным наследием позволяет предположить, что интерес к «Половой психопатии» не был для нее данью «моде», проистекал не из праздной любознательности, а, главным образом, из стремления к сексуальной самоидентификации, так как, подобно З. Гиппиус, «обычной» женщиной она себя не чувствовала, да и не была ею.

Интимная жизнь сестер Гиппиус возбуждала в литературно-художественной среде всевозможные сплетни и пересуды. Пристальное внимание к их взаимоотношениям проявлял В. Розанов[792]. 4 августа 1907 года Татьяна сообщала сестре: «Розанов прямо младенец: перечитала еще его письма; обещала ему ответить. Он всех нас подозревает в откровенном разврате и одобряет, это ему <яснее —?> и понятнее, „божественнее“, нежели неприятие брака, что для него „дьявольщина“. Все-таки тело признаем, хоть не родим, что печально, но не страшно»[793].

В своем специфическом любопытстве мистик «пола» был на верном пути. Так называемые «дневники» Татьяны Гиппиус отчасти могли бы послужить материалом для еще одного раздела его «Метафизики христианства». Не напрасно З. Гиппиус шутливо пеняла Розанову: «Жаль, что с Татой-Натой раздружились. Они девочки для вас полезные. Правда, „девочки“ в них нет… Я об этом вздыхаю. Мне, вот, скоро 50 лет будет, а во мне до сих пор, если не девчонка, то мальчишка есть, во всяком случае…»[794]

В кругу петербургской литературно-художественной элиты Татьяна Николаевна Гиппиус (или Тата, как ее обычно называли) была известна, главным образом, как младшая сестра поэтессы и даровитая художница. В 1901–1908 гг. она занималась станковой живописью, рисунком и графикой в Высшем художественном училище при Академии художеств, в мастерской И. Е. Репина и затем В. А. Рубо. В 1906–1908 гг. Тата создала ряд портретов современников: А. Блока и Л. Д. Блок (ныне в Музее-квартире А. Блока, Петербург), А. Белого (ныне в Музее А. Белого, Москва), Л. Ю. Бердяевой, В. Розанова, А. М. Ремизова, А. В. Карташева, В. А. Степанова и др. (местонахождение их нам неизвестно). Склонности к литературным занятиям у нее не было. Записи («дневники»), которые она вела с 1906 по 1908 и с 1911 по 1912 г. — в периоды продолжительного пребывания Мережковских в Европе, — явились на свет не столько по ее личному побуждению, сколько «по послушанию», которое она получила перед их отъездом в Париж (первая запись была сделана в день отъезда — 25 февраля 1906 г.)[795].

Название «дневники» применительно к этим материалам предложено нами с долей условности. Под «дневниками» Татьяны Гиппиус подразумеваются ее послания Мережковским, которые составлялись более или менее регулярно, иногда ежедневно, с небольшими перерывами для сна. 3 августа 1906 года Д. В. Философов сообщал Н. А. Бердяеву: «Тата пишет З. Н-не каждый день и затем отсыпает весь накопившийся за неделю дневник сразу. Получается письмо страниц в 70–80. Это уже какая-то психопатия, но здесь есть что-то прекрасное. Громадное усилие воли, во что бы то ни стало победить время и пространство»[796].

Идея ведения записей-отчетов о внутренней жизни семьи-коммуны была продиктована необходимостью осмыслить и описать совершаемый эксперимент: попытку Мережковских собственными усилиями внедрить в сознание творческой интеллигенции идею «нового религиозного сознания» — совершить религиозную революцию, учредить новый христианский коллектив и новую — Иоаннову церковь[797]. Татьяна Николаевна, несомненно, была знакома с дневником сестры, озаглавленным «О Бывшем», который та начала в 1899 г. (и затем вела до 1914 г.), специально посвятив его истории их обшей религиозной деятельности — «Главному» или внутренней «церкви».

Христианская коммуна Мережковских состояла из ядра — тройственного союза «иерархов», возглавляемого З. Гиппиус, и младшего «гнезда» во главе с Татьяной, которое также состояло из ядра — тройственного союза Татьяны, Натальи Гиппиус, бывшего профессора Духовной академии А. Карташева, — и ненадолго примкнувшего к ним четвертого — скульптора Василия Васильевича Кузнецова (1882–1923). В их молениях и «вечерях» изредка принимали участие «посвященные»: С. П. Ремизова-Довгелло[798], А. Белый, Е. П. Иванов, а в 1910-е гг. еще и немногие другие. Участники литургий получали статус высшего посвящения, именовались «вечными».

Принадлежность к братству Мережковских сохранялась в тайне, посвящение в тайну без специального приготовления и благословения главы общины не допускалось. В письме от 28 февраля 1906 года Татьяна пеняла Зинаиде относительно несвоевременности «посвящения» А. Белого, переживавшего страстное увлечение Л. Д. Блок: «Согрешили против его человеческого, когда приняли его как вечного. У меня явилось подозрение, что он Любови Дмитриевне как самому близкому и дорогому человеку (теперь и в Главном), насколько выявилось, <…> с правом расскажет о Четвергах <службах. — М.П. >, обо всем решительно, что сам знает. Спросила его, рассказал ли, говорит — нет, но явилась мысль, что надо. Я ему серьезно говорила, что надо молчать. И даже утром сегодня, в шесть утра написала записочку, что ото всех прошу его ничего ей не рассказывать»[799].

Предполагалось, что члены «гнезда» должны жить вместе, ежедневно перед сном сходиться для беседы или совместной молитвы. С этой целью после отъезда Мережковских Тата и Ната, Карташев и Кузнецов обосновались в оставленной им квартире на Литейном в доме А. Д. Мурузи (дом 25). Продолжительные моления обычно происходили не чаще чем раз в неделю и назывались, независимо от дня, в который совершались, — «Четвергами» (в память первой вечери Мережковских на Страстной Четверг в 1901 г.) или — «Субботами».

Литургии, совершаемые на большие христианские праздники, тщательно подготавливали, заранее покупали вино, цветы (летом собирали полевые), благовония, свечи; женщины надевали белые платья. Заканчивались вечери совместной трапезой и целование[800]. В «дневниках» Татьяны содержатся тексты служб, составленных участниками литургий и подробное описание ритуала (на Пасху, Троицу и др.). Мережковские и их последователи не считали себя вышедшими из Православной Церкви, однако причастие в Православной Церкви, которую они называли Церковью Мертвого Христа или исторической, осознавалось ими как предательство «Главного» и Иоанновой Церкви.

Каждый член троебратства был обязан периодически исповедоваться («выявляться») перед главой «гнезда», не замалчивая самых интимных и потаенных («стыдных») переживаний. Татьяна фиксировала эти исповеди в своих «дневниках» и пересылала в Париж на «одобрение» или «суд» Зинаиды Николаевны, признанной в общинной иерархии верховным авторитетом.

Согласно исповедуемой старшей Гиппиус «метафизике любви»[801], идеальные отношения между «братьями» и «сестрами» в их коммуне должны были строиться на основе взаимной влюбленности и целомудрия, или девственного брака. Такой тип отношений глава общины утверждала в «тройственном союзе» с Мережковским и Философовым (Розанов о браке Мережковских: «…и ни для кого не было сомнения из окружающих, что они собственно и „не живут“. Это прямо невообразимо относительно их. Они и спальни имели разные. Да и очевидно оба в этом не нуждались и не могли»[802]; Вяч. Иванов, по записи С. П. Каблукова: «С Мережковским ее союз — чисто духовный теперь, как и с Дм. Философовым. Все трое они живут как аскеты, и все намеки на „ménage en trios“ — гнусная выдумка»[803]).

Провозглашенный идеал был добровольно принят всеми членами братства, экзальтированная Татьяна писала Зинаиде: «На вас,  в счет вас, следующие люди будут жить частью в новой реальности, переживать то же, но в новом, жить в новой реальности. Подумай, как это важно»[804]. В реальной жизни «монастырский» устав оказался достаточно суровым испытанием для участников «эксперимента». В письме от 27 марта 1906 года Карташев признавался З. Гиппиус: «Я влюбляюсь в Тату. И как я страдаю! Как я мучусь ревностями! Мне хочется убежать из этой квартиры! Я не могу по-вашему быть бесстрастным. И всегда — одиноким. Я по-человечески страдаю! Я хочу, чтобы кто-либо любил меня, а не терзал только!»[805].

Члены младшего «гнезда» были физически здоровы и сравнительно молоды: в 1906 году самому старшему из них — Карташеву было 31, Тате — 29, Нате — 26, младшему — 24. «Кузнечик» (так сестры называли Кузнецова) был страстно влюблен в Нату, она отвечала ему взаимностью (Розанов назвал их «дружки-попугайчики»). Оба профессионально занимались скульптурой, имели общую мастерскую при Академии художеств («и там они кой-что ели, пили жидкий чай, ложились отдыхать друг при друге и конечно ни слова не говорили»[806]). Ната участвовала в больших заказах Кузнецова. Карташев и Тата составляли еще одну пару влекущихся друг к другу «новых христиан». Легко догадаться, что наиболее острые интимные переживания, о которых сохранились записи в «дневниках», сосредотачивались у всех в одной точке. 8 мая 1906 года Карташев писал Мережковским: «Стыдно признаться, что мой интерес так узок. Но уж если писать, то откровенно должен сознаться, чем живу. Живу одним — вопросом о личной любви»[807]. Совместная жизнь, взаимные исповеди, многочасовые ночные разговоры, чтения, вечерние молитвы и «целования» перед сном влюбленных друг в друга молодых людей раздражали и обостряли подавляемую и изгоняемую по «уставу» чувственность.

Смысл эксперимента отчасти заключался в попытке перелить эротическую энергию из области биологической в сферу интеллектуального, художественного и религиозного творчества (опыт испанских мистиков — Святой Терезы и Святого Иоанна Креста, столь почитаемых Мережковскими), достичь максимального роста личности «по вертикали» — посредством отказа от полового акта и деторождения (развития «по горизонтали»). Путь возрастания личности осмыслялся членами братства как путь утверждения «Главного» и истинной любви к Святому Духу.

«Дневники» Татьяны Гиппиус содержат размышления о перспективах и пределах осуществления личности в новом христианстве, о возможности в будущем полного отказа от чувственной любви, о грядущем преображении плоти. Ее мысли о «поле» и Боге, несомненно, вторичны по отношению к эротической утопии старшей сестры. В то же время в стилистически неуклюжих, нередко бессвязных и несамостоятельных рассуждениях Татьяны подчас прорывается неподдельный бунтарский пафос, который вызывал порицание «иерархов». Например, 10 июля 1906 г. она писала: «Род отрицается — корона, завершение любви к телу, — не совмещается с полнотой личности у нас, несмотря на то, что имеет единственную правдивость в мире, в этом. Отрицая в соединении двух творчество, рождение — отрицаешь мировую правду <…>»[808]. (В письме к З. Гиппиус от 14 июля 1906 г. Карташев заявил: «Любовь бестелесную ненавижу, считаю неполной и потому лживой, т. е. полу эгоистичной, т. е. полу дьявольской»[809].)

Среди парижских писем сохранилось стихотворение-протест[810], адресованное З. Гиппиус, записанное рукой Татьяны и, вероятно, ее же авторства (а возможно, и Карташева[811]):

 

Ответ (З. Н. Г.)

 

Она сказала, полная презренья:

— «Гордиться нечем жизнь создать, —

Иллюзия, обман земного зренья,

То новой смерти жало дать!» —

Она забыла, молвив жестко слово,

Угрозой тленья мать страша,

Что не родится человек без зова —

Бессмертна у него душа.

Нет, не дурная это бесконечность,

Плотских законов естество:

Мост, перекинутый отсюда в вечность,

Святого Духа торжество.

 

Несмотря на почти фанатичную преданность сестре, идее «нового религиозного сознания», «Главному», несмотря на строгое следование предписаниям Мережковских в руководстве «гнездом» и в вопросах интимной жизни, Татьяна Николаевна временами испытывала мучительные сомнения в собственных силах. Иногда ей хотелось отказаться от общинной жизни, вернуться в лоно Православной Церкви, стать «обычной женщиной», «нарожать детей» — продлить «дурную бесконечность», заняться рисованием.

Избранный путь требовал немалых жертв — прежде всего отказа от свободы и воли. Ее письма-отчеты — «дневники», с содержавшимися в них исповедями, прочитывались и обсуждались не только «главой» «церкви», но каждым из «иерархов». Не только ее интимные переживания, но и личная жизнь Карташева, Наты и Кузнецова подвергались строгому наблюдению, контролю, обсуждению и корректировке. Все это порождало протест. К одному из своих «донесений» в Париж Татьяна приложила обращенную к ней записку Карташева, которую дополнила собственным признанием, повторяя за ним слово в слово:

 

 

«Татьяне Николаевне Гиппиус.

Я должен от вас уйти. Такое ощущение. Тоска тесноты и необходимость обезличения. Я не могу быть не собой. Я буду вне действия, в созерцании. Надо напрячь волю и разойтись. Я боюсь тесноты и тоски. Я не могу быть безличным. Я не гожусь ни для кого. Да и никто ни для кого, кроме случайных сходств и сродств. Тяжело, зачем я в такую опасность шел. <Антон>». — «Я должна от вас уйти. Такое ощущение. Тоска тесноты и необходимость безличия. Я не могу быть не собой. Я буду вне действия, в созерцании. Надо напрячь волю и разойтись. Я боюсь тесноты и тоски. Я не могу быть безличной. Я не гожусь ни для кого. Да и никто ни для кого, кроме случайных сходств и сродств»[812].

 

Письмо сохранилось вместе с другими отчетами, отосланными в Париж. Однако оно было всего лишь робкой попыткой выйти из «послушания», отстоять невнятно почувствованную правду «пола», — невинный и бессильный бунт на корабле. Испытание идеалом «новой» любви не выдержал В. Кузнецов: неожиданно для всех весной 1907 года он, втайне от Наты, женился на художнице Людмиле Давидовне Бурлюк (1886–1968; сестре поэта Д. Бурлюка) — и покинул коммуну, кажется, без особых угрызений совести. На фоне платонических проектов недавней возлюбленной его побег выглядит более чем естественным. В письме от 11 сентября 1906 года Ната поверяла Зинаиде свои мечты:

 

«Во-первых, я хочу, чтобы не было ни мужчин, ни женщин, а были бы однополые все. Т<о> е<сть> чтобы всем были даны одинаковые возможности. Существовали бы мужские и женские начала, но они могли бы физически воплощаться в одном человеке. Если бы у меня, предположим, не хватало женского элемента, я чувствовала, знала бы, что физически могу его иметь; не было бы поликсениного[813] подбородка. Ели бы ровно столько, сколько надо, все бы рассосалось, наружу не выходило. Но в случае — переешь, то выплевывал бы обратно, потому что не вошло бы. Желающие иметь детей ели бы особую траву. Есть было бы чрезвычайно приятно и рождать безболезненно. При этом живот бы не рос, потому что раз внутренностей нет, то и места довольно было бы для ребенка.

Тата жестоко издевалась или, вернее, хохотала над моим проектом, как старики траву едят. Говорит, скука дохлая была бы. А мне так нисколько не скучно, а очень чисто. Теперь гораздо скучнее и главное — бесконечнее. <…> Вот и знай, какова я. Все, что говорено относительно „пола“, могу понять наружно, не до дна, неодобрительно, в глубине желая стариков, поедающих траву. Скрываю, но хочу. А для чего я должна скрывать, раз я так думаю?»[814]

 

Вместе с отказом от «человеческого, слишком человеческого» члены коммуны были вынуждены фактически порвать все родственные и дружеские связи с миром («И враги человеку — домашние его. Кто любит отца и мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня» — Мф. 10: 36, 37).

В письме к Е. В. Дягилевой от 11 августа 1905 г. З. Гиппиус поясняла мотивы предстоявшего отъезда в Париж:

 

«…уезжая из России, от всех людей, с которыми более или менее близки, оставляя их (я сестер своих оставляю, с которыми у меня совсем не сестринская связь, а внутренняя связь у всех нас с ними) — кажется, что мы отдаляемся от людей, уходим от них в себя, хотим замкнуться, что нам довольно нас самих. Но это не монастырь, не вечный затвор, а именно пустыня, которую неизбежно перейти, чтобы прийти . <…> Здесь у каждого из нас есть свои старые связи, прежние, и, общаясь с ними, — каждый из нас со своим близким в отдельности, — неизбежно уходит в свое же прошлое, делается на это время „ветхим человеком“. И как „трое“ — мы в это время перестаем существовать. Это не значит, что мы навеки должны порвать со всеми, к кому были только близки прежде; но надо укрепить в себе и друг в друге новую точку зрения, новый взгляд на мир <…>»[815].

 

Близкие и родственники не понимали причины их «ухода», а они не спешили давать объяснения, да и едва ли могли быть поняты. Настоящей трагедией для семьи А. Карташева отозвался его уход в новую христианскую жизнь. 8 июня 1907 г. Татьяна писала сестре:

 

«Сегодня получила письмо от Карташева. И жалко его стало мне и Нате. <…> Пишет, что, наконец, выяснилось к нему отношение домашних. Вся трагедия, которую они переживают от его переезда к нам. (Вспомним, переезд-то был чисто ради Главного, еще меня не было, тебя уже не было!) Отец рыдал три дня, потом заболел и должен оставить службу. Сестры заболевают после каждого письма. Пишут письма раздражительные, издеваясь над ним, нами, „христианством“. Отец теперь (отец кротости необычайной) написал грубое издевательское письмо, чуть не проклинает. Упрекает в бессердечии, чуть не в убийстве. Отец рыдает, что он умрет и не увидится с ним, потому что ждали его на лето, а он остался.

Дома называют его „Антон Владимирович“. Раз отец оставляет службу — надо теперь высылать им по крайней мере 50 рублей, потому что вся семья — три больных сестры, брат-полупсихопат, мать и больной отец — на его руках. <…> Говорит: придется к ним летом поехать. Думаю, что пусть поедет, чтоб не умирали там, — объяснит, что ли, как-нибудь»[816].

 

Близкие Таты и Наты также тяжело переживали их неофитский сепаратизм. Сестры отстранили от себя всех, кто представлял угрозу для «Главного». В полной изоляции от них оказалась Анна (или Ася, как ее звали в семье). После окончания в 1903 г. харьковского медицинского института она хотела обосноваться вместе с Татой и Натой в Петербурге и даже на короткое время поселилась вместе с ними на квартире в доме Мурузи, в период пребывания Мережковских в Париже. Будни коммуны протекали у нее на глазах, однако сестры принципиально сторонились ее и не посвящали в свою жизнь и религиозные идеи.

По определению Татьяны, Ася жила «не под нашими законами», то есть была самой «обычной женщиной», — этот тип вызывал у Таты и Наты неприязнь и почти истерический ужас. Они знали о вполне земном — «плотском» романе Аси с семейным человеком (эти отношения длились несколько лет, ее избранник не мог оставить жену и детей) и осуждали ее. Наконец, она была для них «чужой»: жизнь православной церкви и вопрос «како веруеши?» в эти годы ее еще не беспокоили. Между тем Ася протестовала против постоянных «тайн» и удушливой атмосферы в доме, упрекала сестер в бессердечии, эгоизме и религиозном фанатизме (возможно, в их жестокости по отношению к родным она видела мотивы, которые выделял Крафт-Эбинг, описывая патологию на почве религиозной экзальтации[817]). Оставаться с сестрами она не захотела и, невзирая на отсутствие средств, жилья и заработка (она искала в Петербурге место врача), — уехала (работала доктором на Кавказе; с 1915 года военным врачом на немецком фронте).

Тата и Ната пытались вернуть ее, но получили в ответ отказ и объяснение, которое усугубило их сомнения, — о возможно напрасных жертвах для «Главного». Ася писала:

 

«Очень удивилась, получив твое письмо, милая Тата. Как могла ты дойти до такой неделикатности, написав его мне? Неужели вы с Натой считаете меня настолько толстокожей и без всякого самолюбия, чтоб думать, что я не замечу, если я с кем-нибудь жить не хочу, а заметив это, не уйду сама, а буду дожидаться: „мы с Натой не можем принять тебя“.

Разве это похоже сколько-нибудь на меня? Вы чересчур поторопились с вашими заявлениями, или, может быть, Кузнецове Карташевым попросили вас сделать это поскорее, боялись моего скорого приезда? Или, может быть, вы почувствовали, что мамочка[818] хочет этого? К сожалению, не могу счесть вас за чужих и потому, если приеду, приеду к вам, а где мне жить — позвольте решить мне самой. И совсем не могу себе представить, чтобы, с кем бы я ни сошлась по духу, когда-нибудь написала подобное бесовски-надменное письмо тебе или Нате. Подумай хорошенько обо всем, что написала, и пойми то, что, очевидно, не понимаешь, или не хочешь понимать. В жизни столько потрясающе горького, что поднимется ли рука искусственно создавать новую горечь. Все, вами испытываемое, может быть, и очень велико, но внежизненно. Собственно, тут есть некоторая неточность — она не вне вашей жизни, но вне всеобщей, а спасет ли это? Замкнуться можно, но ведь тут эгоизм, тут и слабость и жестокости есть много. Приеду и сама тогда увижу, сестры ли вы мне. Если нет, уйду навеки без следа. Ощущаю непосредственно холод в вашей жизни. Холод — и еще что-то страшное.

Христос воскрес. Ася».

 

Это письмо Татьяна переписала и отправила в Париж, сделав под ним приписку: «И соблазнительница она»[819]. Ася к сестрам не вернулась.

Жизнь младшего «гнезда» отразилась в «дневниках» с исчерпывающей полнотой. Изо дня в день Татьяна писала отчеты о своем эзотерическом опыте, о душевном состоянии близких, о совместных молитвах и литургиях, о несогласиях в «стаде» и спорах, чаще всего возникавших по поводу мистики и метафизики «пола» (нередко с полемическим подтекстом по отношению к концепциям О. Вейнингера, В. Розанова, З. Гиппиус), искусства и религиозного действия, отношения к православной церкви и церковным таинствам, идее соборности и т. д.

В письмах в Париж она нередко рассказывала и о наиболее значительных событиях петербургской культурной жизни: о заседаниях Религиозно-философского общества, лекциях Н. Бердяева, Г. Чулкова, В. Свенцицкого, о первом представлении «Балаганчика» Блока в театре В. Ф. Комиссаржевской, премьере оперы «Сказание о граде Китеже и деве Февронии» Н. А. Римского-Корсакова на сцене Мариинского театра, о «средах» Вяч. Иванова, о вечере «Кружка молодых», академических выставках и студенческих забастовках, о появлении в Петербурге А. Добролюбова и т. д. и т. п. Однако все эти события и факты освещаются и подаются в «дневниках» под знаком миссионерского разделения: «мы» — причастные к «Главному» и «они» — «дети декадентства», не просветленные идеей «нового религиозного сознания» (Блок, Вяч. Иванов), или же протестующие против Мережковских (Бердяев, В. Эрн[820]).

Сложившийся коллектив новых христиан оберегал «тайну», но в то же время члены общины искали новых союзников и сомолитвенников в «Главном». Будущая паства виделась «пастырям» прежде всего среди тех, кто силою интеллекта, творчества или эзотерического дара мог принять участие в строительстве новой церкви, — способных к росту «по вертикали». Одну из важных ролей в этом утопическом проекте «иерархи» отводили А. Белому (в соединении с Л. Д. Блок)[821]. От Таты, бывшей в это время дружески близкой с четой Блоков и Белым[822] (в 1906 году она работала над портретом А. Блока и несколько позднее — Любови Дмитриевны), они регулярно получали донесения об интимных настроениях внутри интересовавшего их любовного «треугольника». Таким образом, она выступала осведомителем Мережковских, пытавшихся манипулировать чувством А. Белого к жене Блока, и одновременно — миссионером, работавшим для «Главного». («Чтоб вы <„иерархи“. — М.П. > вокруг только смотрели, я вам только свои глаза дарю в придачу к вашим. Вот все, как я пишу. И вот характер моих дневников: жизнь, непосредственно около меня движущаяся», — поясняла Тата.)

Истории «новой» любви — не единственная и не главная тема «дневников» Татьяны Гиппиус, как могло бы показаться. Вместе с тем эротический сюжет берет на себя функцию невидимого «дирижера» всех отображенных автором событий. Исследуя свою душевную жизнь, наблюдая за современниками, в ком пыталась разглядеть потенциальных сподвижников и подвижников, Татьяна Николаевна не переставала задаваться вопросом, на который не могла найти удовлетворительный ответ в «метафизике любви» старшей сестры: «Какой ждать любви? (обращаясь лицом к миру личному ). Жажда дать миру лицо. Вот основа всего и даже половой любви. Потому что это, в сущности, одна часть , не все. А может быть, пол даже не часть — наравне с другими, а гораздо глубже, потому что дает звук, вкус, соль миру. Лицо миру. Я еще не знаю ничего»[823].

Этот вопрос-сомнение был тестом религиозно-эротической утопии Мережковских. Каждый из членов братства ответил на него по-своему.

 

P.S. Тата и Ната жили вместе, неразлучниками, до конца дней, замужем не были, детей не имели, большую часть жизни провели в Новгороде, куда были высланы в 1929 г. за участие в религиозно-философском кружке А. А. Мейера «Воскресение» (Тата отбывала наказание в Соловецком лагере). Во время войны оказались на оккупированной территории, воссоединиться со старшей сестрой, ожидавшей их во Франции, не захотели и вернулись в Новгород. Образ жизни вели монашеский («святые старушки»). С. Мантейфель вспоминал: «Видя в их церковной обители и иконы, и лампадки с огоньками, и книги о Боге, я знал, что старушки очень верующие. Хотя, насколько мне известно (даже и из их слов), в действующую церковь они почти не ходили, предпочитая оставаться со своею верою наедине» (Чело. (Новгород). 2000. № 1. С. 42). Собственной жилплощади сестры не имели, занимали помещение надвратной церкви Сергия Радонежского Новгородского кремля, которую сами расчистили от мусора и обустроили. Похоронены рядом, в одной ограде, на Петровском кладбище.

P.P.S. А. В. Карташев — в июле 1917 г. избран обер-прокурором Святейшего синода, после упразднения должности обер-прокурора в августе 1917 г. назначен главой Министерства исповеданий Временного правительства; с 1919 г. жил в эмиграции, в 1922 г. женился; профессор Парижского Богословского института, автор трудов по истории русской церкви. Его сестра — Елизавета Владимировна Карташева после 1917 г. оставалась жить при Тате и Нате, сведениями о ее дальнейшей судьбе мы не располагаем.

P.P.P.S. Анна Гиппиус — замужем не была, детей не имела, после 1917 г. работала доктором в санитарном поезде в частях ген. Деникина, с 1919 г. в эмиграции, сначала в Сербии, с конца 1920-х гг. во Франции; работала врачом, участвовала в студенческом христианском движении, жила при католическом и затем православном монастырях в послушании, занималась религиозными и конфессиональными вопросами. В 1922–1931 гг. вела эпистолярную полемику с З. Гиппиус на церковные темы. Ее перу принадлежит небольшая брошюра «Святой Тихон Задонский», вышедшая в Париже в 1927 г., а также неопубликованная работа «Католичество и православие»; посмертно напечатан очерк 1926 года, посвященный соловецким чудотворцам Савватию и Зосиме, озаглавленный «Обитель Соловецкая» (Возрождение. (Париж). 1959. № 83).

 

* * *

 

Для публикации были отобраны некоторые фрагменты дневника, наиболее соответствующие теме сборника. Тексты воспроизводятся по оригиналам: Amherst Center for Russian Culture. Merezhovsky’s Papers. Box 2. Folder 17–26. Орфография и пунктуация приведены в соответствие с современной грамматической нормой. Все сокращенные слова и личные имена, не допускающие вариантов чтения, раскрываются без редакторских скобок.

Приношу глубокую признательность за содействие в работе директору архива Стенли Рабиновичу, моя особая благодарность — Т. Г. Чеботаревой, В. А. Швейцер, Т. Ю. и И. П. Бабенышевым, Дж. Столярски. Работа в Амхерсте стала возможна благодаря гранту Института «Открытое общество».

 

Дата: 2018-09-13, просмотров: 27.