Не Мы ль раскрыли грудь тебе?
Утишили души пожар?
Что ж тлеешь ты в немой борьбе?..
Аллаху Слава! И — ашшар!
Не Мы ль возвысили ту честь,
К которой частью ты приставлен?
Сумей же про себя прочесть,
Листая впрок страницы Славы…
Как вдох и выдох, мир живет:
Наступит время сбросить ношу,
И облегчение придет,
И тяготы твои раскрошит.
Да, облегчение придет!
Тащи же ту же тяжесть в гору.
За высью — высь, за годом — год:
Ни связи нет меж них, ни спора.
Трудись!.. пока спекутся жилы
В броню от неустанных битв.
Верни Ему свое бессилье:
Труд — продолжение молитв.
— Что же это?.. — бормотал Бибо, опять приникая к Бьянке. — Что же это! Что! Что! Что!
— Любовь… — ответила Бьянка притихшему Бибо.
— Что же это… труд или молитва? — прошептал он.
Часть четвертая
Побег из рая
4-000
— Дьявол! — выругался Бибо. — Последняя сигарета!
— Знаешь, — сказала Бьянка, прижимаясь к Бибо, — что мне всего больше нравится в тебе?
— Кажется, знаю, — отвечал он, независимо лежа на спине, бездумно уставившись в низкий дощатый потолок, походивший на сгнившее днище, попыхивая последней сигаретой.
— Дурак, — констатировала Бьянка, холодно отстраняясь.
— Ну уж и дурак… — самодовольно усмехнулся Бибо, силой ее к себе привлекая.
— Козел! Всем вам только одного и надо!
— Вот как? Откуда ты знаешь? Ты же девица!
— Девицы лучше женщин в этом разбираются.
— Интересная мысль. Как так?
— Они много об этом думают.
4-001
— Ну не плачь! Бьяночка, не плачь…
— Затрахал ты меня.
— Интересно… — обиделся Бибо. — А я-то думал, что тебе нравится.
— Нравится… Кому это может нравиться?!
— Некоторым нравится.
— Много ты понимаешь! Испортил двух девиц и доволен. Да это самая легкая и грязная работа! Ну и катись к тем, кто лучше в этом разбирается! Катись к своим шлюхам! Вот они-то все и прикидываются!
— Что-то не замечал…
— Как же… заметишь ты… у тебя одно на уме. Циклоп!
— Циклоп! — хохотал Бибо. — Значит, у меня во лбу ствол, как у танка?
— Только не смеши меня, умоляю! Я сержусь. — И Бьянка залилась серебряным колокольчиковым своим смехом. — Во лбу… Я не могу тебя больше видеть без этой штуки во лбу… Ой, не могу! Не могу… отстань!
4-002
— Ну и что же тебе больше всего нравится во мне?
— Отец.
— Старый козел! Так у тебя все-таки что-то с ним было?
— Что у меня могло с ним быть?
— Ну… то, в чем так хорошо разбираются девицы.
— Надо было мне больше подумать: генетика — странная вещь…
— Вот как! Ты и про генетику слыхала?
— Я темная только снаружи.
— А я изнутри? Ты это хочешь сказать?
— Ну да. Странная наследственность: отец — святой, а сын у него — козел.
— Святой?! Как же не козел!.. Распылил детей по всему свету, а сам смылся в неизвестном направлении.
— Милый! Ты тоже не веришь, что он погиб?
— Какая мне разница…
— Дурачок… Мне нравишься ты как отец.
— Слушай, отстань от меня с этим старым козлом. Что вы все в нем нашли? Сладкий, что ли? Чем он был таким намазан?
— Не намазан, а помазан. Дурак! Ты мне нравился как отец… моего ребенка.
— Вот как? В прошедшем времени? А козленочка не хочешь?
— Свойства иногда как раз через поколение передаются.
— Мне тоже твоя мама больше нравится.
— И тут я с тобой согласна. Если будет девочка, то в маму.
— Такая же толстая?
— Такая же добрая.
— Слушай, что же тебе, в конце концов, во мне понравилось?
— То, как ты бегаешь. Смываешься ты хорошо.
— Это у меня как раз в отца. Значит, что-то все-таки передается напрямую. Так что, есть уже козленочек?
— Завтра-послезавтра будет ясно.
4-003
— Надеюсь, теперь будет еще более ясно, — сказал Бибо, снова лежа на спине. — Дьявол! — сказал он снова, ничего не находя в пачке.
— Может, ты еще и голоден?
— Что толку козлу на пляже? Только зелени никакой.
— У меня есть заначка. Не смотри!
Не успел он подсмотреть, как в руках у нее оказалась купюра.
— Знаешь, что мне в тебе больше всего нравится? — сказал Бибо.
— А вот это действительно интересно!
— То, как ты умеешь прятаться.
— А это у меня в маму. Тс-с! Сюда идут.
Птичий щебет перерастал в гвалт. Они приникли к удобной для того щели в борту баркаса. (Сгнившая на берегу лодка — единственный и последний безопасный приют, который они обрели.)
— Как в танке, — отметил Бибо.
— Ты что, воевал?
— В кино видел.
— Ты кино видел?! — восхитилась Бьянка.
— Да, у нас на Пикадилли… — небрежно и снисходительно сказал он.
— Ты бы не прижимался слишком лбом…
— Тс-с!
Так они боролись за смотровую щель.
Это была семейка. Папа и мама прошли вперед со своими цветными зонтиками, папа приобнимал маму за талию, что-то нашептывая. За ними следовали детки, мальчик и девочка, выпасаемые нянькой-филиппинкой.
Мальчик первым увидел баркас и с индейским криком ринулся на него. Он, по-видимому, брал его на абордаж, колотя по нему картонным мечом. На вспотевших от страха беглецов посыпалась труха.
К счастью, подбежала и девочка и присела тут же пописать. Это отвлекло мальчика от боевых действий.
— Не смей смотреть!
— А я уже видел!
4-004
— Ну что, по-прежнему жаждешь козленочка? — ехидствовал Бибо, когда филиппинка наконец прогнала детей. — Не кажется ли тебе, что наше убежище становится небезопасным?
Они воровато выбрались, воровато искупались, смыв с себя наконец пот, песок и древесную пыль, и огляделись. Пространство показалось им слишком хорошо просматриваемым.
И, кроме гнилого баркаса, укрытия нигде не было.
— Это было последнее в мире применение Ноева ковчега, — ворчал Бибо. — Ну, умница, что ты на этот раз придумаешь? Ты же такая мастерица пряток…
— Уже придумала!
— Где же?
— Очень просто. На базаре.
4-005
— Твой отец тоже обожал базар…
Действительно, Бибо увлекся.
Заначка Бьянки оказалась огромными деньгами. «Чем глубже нищета, тем выше дешевизна», — формулировал он, и чем ниже была цена, тем охотнее он торговался, радуясь отыгранному грошу. Бьянке нравилась эта игра: он разыгрывал жадного кавалера, а она как местная, как переводчица как бы его раскалывала, вступая в патриотический союз с торговцем.
С жаровен поедали они, обжигаясь, свежую рыбку, с тележек получали молочные прохладные мешочки с кокосовым молоком из при них разделываемых орехов.
Только преступник способен испытать, сколь сладостна безопасность толпы!
Но он и выглядел как преступник: обросший, оборванный, дочерна загоревший. И Бьянка решила переодеть его. Ей нравилось быть богатой.
В результате он оказался одетым в невиданный бурнус, каких здесь, впрочем, никто местный не носил, и голова его была теперь повязана зеленым цветастым пиратским платком.
— Как тебе идет! — восхищалась Бьянка. — Ну вылитый отец!
— Опять! — вспылил Бибо. — Отдай деньги! Теперь моя очередь тратить.
Потому что они как раз попали в ряды браслетов и бус.
И это была совершенная сказка! С такой красотой, с такой простотой Бибо никогда не сталкивался. Материалом для ювелирного вдохновения здесь служило все: все скорлупки, все шкурки и косточки, все щепки и зернышки.
Он нарядил Бьянку, как рождественскую елку. Как же она была хороша!
Дюжина ожерелий гирляндами покрывала ее грудь, браслеты семейками бренчали на руках и ногах.
— Кажется, мне жарко, — кокетливо заявила Бьянка, расстегивая рубашку, ее грудки слились с украшениями.
— Ты ведешь себя как в раю, — ревниво ворчал Бибо, на самом деле очень польщенный взглядами прогуливавшихся американских солдат.
И они сыграли вот в какую игру…
4-006
И с ними сыграли вот в какую игру.
Уж больно всем бусы и браслеты на Бьянке понравились.
Как раз Бибо приняли за туземца.
Теперь он стал хозяин и мастер, а Бьянка торговка и переводчица.
Бибо сурово супил брови и отрицательно мотал головой.
Цены росли. Самозародился аукцион.
Последнее ожерелье было продано по цене, раз в десять превышавшей все, что они потратили.
Дорого же они все заплатили, чтобы до конца рассмотреть Бьянкины грудки!
И цену эту дал уже не солдат, а местный, весьма причудливо одетый, полуголый господин: во фраке, босой и с зонтиком. Бьянка застегнула кофточку на все пуговички, и все разошлись.
— У меня к вам деловое предложение, — сказал он. Его английский был не менее причудлив, чем наряд. — Я предложил бы вам быть рукой в моей перчатке. — Видя их некоторое замешательство, он пояснил: — Я здесь сюртук и латунь.
Разглядев у него на груди массивную бронзовую цепь, Бибо прыснул.
— О, я сразу понял, что вы сапог с другой ноги! — воскликнул новый знакомец. — Вы тоже американец? Нет? Меня не обманешь: я сразу понял, что вы любите носить разные шляпы.
— Сам ты старая шляпа! Перестаньте болтать со мной, как голландский дядюшка! — Бибо рассердился. — Что вам, в конце концов, нужно от нас?
— Не сердитесь, я не думаю, что у вас плохая шляпа. У меня к вам было хотеть лучшее предложение. Пройдемте в мой салон. Это в двух шагах. Чай? кофе? сигара? коньяк? виски?
— Все это, но с двойником, — согласился Бибо.
4-007
Полугосподин оказался полуантикваром-полубутле-гером.
— Здесь плохой бизнес, — жаловался он. — Здесь ни на что нет цены.
Основным товаром у него шел речной жемчуг.
— Дешевле грязи, — жаловался он. — Но его охотно берут. Там он раз в двадцать дороже. Так что это их, а не мой бизнес. Зачем я содержу их бизнес?
Бизнес он содержал следующим образом: входил солдат, невнимательно оглядывал витрины и ждал, пока слуга вынесет ему пакет, содержавший в себе нечто продолговатое, возможно, цилиндрическое, иногда даже чуть булькающее.
— Вот она, цена искусства! — сетовал антиквар.
— Может, это его душа? — соглашался Бибо, прихлебывая и похваливая коньячок.
Искусства здесь было немного, но оно было. Глаз не мог оторвать Бибо от одной вещицы.
Это была птица. Резьба по дереву. Инкрустированная костью. С рыбиной в клюве. Длинные ноги, длинный клюв, длинная шея. Что-то очень знакомое, даже родное…
— И вот у меня предложение. — Он приглашал их в сотрудники, даже в компаньоны.
Они выбирают и закупают товар (комплименты их вкусу), Бьянка демонстрирует (комплименты ее красоте), он назначает цену и продает (не хвастаясь, он знает в этом толк).
— Да, это шляпный трюк, — согласился Бибо. — Что это за птица?
— О, это вещь! Вот видите, вы сразу отметили самое подлинное. Такой птицы больше нигде в мире нет.
— А что вы скажете вот об этом? — И Бибо, раскрыв свой саквояж, достал детали и собрал Коня.
— Откуда это у вас? — Изумление антиквара было неподдельным, почти мистическим. Он крутил и вертел Коня, царапал коготком. — Нет сомнения. Это тот самый экземпляр. Это моя вещь. Откуда она у вас?
— Да так. Сейчас на базаре купили, — нашлась Бьянка.
— Этого не может быть! За всю мою практику эта была единственная, и ее у меня купил единственный человек.
4-008
— Один у него был недостаток, — сказал антиквар с обидой. — Местную интеллигенцию недооценивал. А нас и так мало: я да начальник полиции. Раз, два и обчелся…
— В «обчелся» он входит… — задумчиво подтвердил Бибо.
— Мы так обрадовались поначалу! Мечтали вовлечь его в свой круг. А он предпочитал возиться со своей чернью… Ой, извините, я не вас имею в виду.
— Вы мне лучше вот что скажите, — перебил Бибо. — Кто это?
— Он никому не рассказывал, откуда он… Появился, как и пропал, неведомо откуда.
— И неведомо куда…
— Вот именно! Говорят, его сын приехал. Весь в отца! Чего только не отчебучил… из тюрьмы сбежал! Вы не слыхали? — И антиквар посмотрел пристально.
— Да я не про него, я про этого спрашиваю. — Бибо ткнул пальцем в Коня.
— С этим тоже не все ясно. Я привез его с Минданао. Это аутентичная копия. Это, скорее всего, какое-то мусульманское божество.
— Откуда мусульманское-то? Это же католическая страна.
— Здесь все было. Испанцы, американцы… Но и мусульманское влияние имело место. Как раз там, на юге архипелага.
— Так кто же он?
— Мне сказали: Ангел Смерти.
— Ах вот оно что! — Бибо был потрясен.
Антиквар понял это по-своему:
— Нехорошая вещь. Продайте его мне. Я вам хорошо заплачу.
— А сколько он заплатил?
— Кто?
— Ну, тот… о котором вы только что говорили.
— Это дорогая вещь, одно могу сказать. Я дам вам пятьдесят долларов.
— И за сто не отдам!
— Хорошо, сто. И эту птицу, которая вам так понравилась, подарю.
— Все-таки нет.
— Так, значит, вы ничего не хотите?
4-009
— Хорошо, что мы ушли, — сказала Бьянка.
— Тебе не понравился кофе?
— Он нехороший человек.
— Ты его знаешь?
— Нет. У него дурной глаз.
— Что ж ты сразу не сказала?
— Я тебе всю ногу отдавила, а ты хоть бы что…
— Я думал, ты со мной заигрываешь.
— Одноклеточный! Пошли снимем сглаз.
— Интересно…
— Пойдем! Это тут рядом.
И они тут же оказались подле часовенки.
Она стояла посреди бульвара — четыре колонны с навершием. Сквозь решетки был виден высокий крест посреди. У входа расположилось что-то вроде засохшей клумбы или фонтана, окруженного грубо кованной решеткой, на пиках которой горели свечи и были повязаны ленточки.
Тут же торговали свечами и ладанками.
Бьянка была деловита, укрепляя зажженную свечку и крестясь.
— Это тебе, — сказала она. — Святой Нинья.
То был наивный образок, сшитый как треугольная подушечка красными грубыми стежками. На нем был ребенок в нимбе.
— Кто это?
— Это Иисус до крещения. Это наш святой. Он же был мальчиком до того, как стал Христом. Вот мы мальчика и канонизировали.
— Как хорошо! — Бибо был тронут.
4-010
Нищий взял с них плату за вход, и они проникли в часовню.
Странная — не светлая и не темная — сила вдруг пронизала Бибо, будто он попал в некий ствол или столб: мощь, энергия били отсюда фонтаном. И будто это было шахтой или лифтом — то ли рушилось вниз, то ли взлетало вверх. Но и то и это как бы одновременно.
«Что это?» — хотел он спросить Бьянку и не спросил. Будто слов во рту не было.
Он сглотнул и прочитал на кресте…
Теперь можно было и не спрашивать.
Это была могила Магеллана.
Не без робости протянул он руку, чтобы коснуться плиты…
И тут на его запястье клацнули наручники.
4-011
Удар — и все погрузилось во тьму.
4-012
И когда он очнулся на дне ямы, то ему продолжало казаться, что под ним разверзлось и что он провалился прямо в могилу великого путешественника.
Голова раскалывалась. Он ощупал ее и застонал от боли.
Пошарил рукой — никакого такого скелета рядом.
Тем не менее никакого сомнения, что он умер, у него не возникло.
Странно только было, что его никто не встретил.
Прежде всего, конечно, отец…
И никакого такого туннеля, никакого света в конце.
Он понял теперь, зачем отец являлся за каким-то огарком, ножичком, бечевкой: здесь ничего не было. С нищеты начинаются потребности.
Но если так, если он умер, то почему он не зарыт, почему он ощущает боль, почему ему хочется пить, почему, наконец, над ним видна звезда?
Тогда, значит, он НЕ умер.
И то, что он плохо учил в школе астрономию, было первым, о чем пожалел живой Бибо.
4-013
В раздумье о том, жив он или умер, Бибо предпочел смерть малую, то есть уснул.
На этот раз все несколько более соответствовало его представлениям…
Во-первых, отец. Он чувствовал себя здесь как рыба в воде. По-видимому, ему доставляло особое удовольствиебыть старшим, быть опытным, руководить: быть наконец-то отцом.
Он знал толк в том, что он умер.
Была это некая зона. Или проход в зоне.
Шириной с дорогу. По обочинам она была обнесена высоким трехметровым забором, оградой. Ограда была сетчатой, прозрачной, словно там, за ней, был корт или футбольное поле. Но ни того, ни другого там не было: некое пустое, плоское, белое пространство вроде тумана. Мостки в облаках?
Навстречу шли ровные, мерные, спокойные, каким-то образом одинаковые люди, и будто одни мужчины. По двое, по трое. О чем-то переговариваясь. Как со смены.
Одни они с отцом шли им навстречу. Никого не толкая.
Бибо начинал понимать, что он бесплотен.
Хотя и отца, и себя, свою руку или ногу, например, он видел столь же отчетливо, как и встречных людей.
Все было серое и белесое, как на старой черно-белой кинопленке.
Он понял, что встречные люди в упор их с отцом НЕ видят. Но в то же время как бы обходят, как невидимые препятствия.
Это его возбудило и даже развеселило — стать невидимкой.
Он попробовал помахать руками у кого-то перед носом. Тот что-то почуял, только не понял что. Лицо его приобрело недоуменное выражение.
Отец снисходительно усмехался, позволяя ему экспериментировать.
Бибо попробовал зарычать на встречного, скроив свирепое лицо… Ничего, кроме странного шипа вроде кошачьего, он от себя не услышал, а встречный, похоже, и шипа не услышал. Однако шарахнулся.
Сходство с кошкой понравилось Бибо, и он попытался вспрыгнуть на ограду.
И проделал это с легкостью и ловкостью той же кошки.
Он напрыгивал на сетку, вскарабкивался до верха, но потом как-то сползал назад. Была ли там, наверху, тоже сетка? Был ли там, поверху, пропущен некий невидимый и неощутимый энергетический ток?
— Сразу не объяснишь, — сказал отец. — Присматривайся, привыкай.
И вот еще: как же они разговаривали, если встречные их не слышали?
4-014
На некоторые вопросы отец отвечал со всею определенностью. На некоторые отмалчивался: мол, потом.
— Кое-что ты уже видел и испытал сам. Ты же прошел над Джаханнамомпо Сирату.
— Что это?
— Ну как же. Помнишь бритву? Это и был Сират. А помнишь пропасть внизу? Это и был Джаханнам. И в саду Пророка ты побывал. Помнишь дерево, под которым ты очнулся? Это и было дерево счастья Туба. Помнишь Бруну и Бьянку?
— Ну помню.
— Это были гурии. Они могут обретать облик тех, кого ты любил. И они вечно девственны.
— Как страшно! Как же я спасся?!
— Так я же был рядом! Я же тебя сопровождаю еще с самолета… Помнишь, как Бьянка пролила кофе? Это я ее подтолкнул. А как бы ты из тюрьмы вышел? Мадонну нашел?
— Это тоже ты?
— Ну да. Я бы, конечно, не мог всего этого, если бы не моя дружба с херувимами.
— С этими младенцами?
— Нет, мои друзья древнейшего, еще ассирийского образца. Да ты же его видел!
— Так это твой крылатый Конь? Как я не догадался! Но он же Ангел Смерти!..
— Ты бы меньше слушал этого невежу и подлеца.
— Так это антиквар меня заложил?
4-015
Растаяли встречные, растаял забор, растаял отец… Хотелось пи́сать, пить и есть. Светало.
Бибо не хотел просыпаться, хотел догнать сон. Оказался под деревом, с которого свисали финики, виноград, бананы… как оно называлось? Сейчас появятся Бьянка с Бруной…
Что-то стукнуло его по лбу.
Банан.
Он лежал на дне трехметровой ямы, свернувшись калачиком на клочке соломы, над ним было белое зарешеченное небо с осклабившимся лицом туземца с краю. Прицелившись, он ронял на Бибо перезрелые бананы.
— Па-адъем!
4-016
В первом приближении жизнь делалась понятной.
Там, наверху, в решетке был лючок со специальным блоком.
На бечевке спустился мятый армейский котелок с водой. Дали попить.
Так же спустили мрачное ведро для оправки.
И все. Бананы, стало быть, были уже сброшены…
В яме. На бананах и воде. Так.
Машинально почесал голову и застонал: на затылке запеклась внушительная ссадина.
И — странное, непривычное чувство. Взамен отчаяния…
Глубже ямы, острее боли и унижения — отвращение к себе!
«Да что он такого сделал!» — с пафосом оправдывал Бибо себя перед собой.
Как вспышка молнии, как удар по голове — мысль не о себе.
«ЧТО С БЬЯНКОЙ?!»
4-017
Сдвинули решетку, спустили лестницу.
Скомандовали:
— Прихватить парашу!
По шаткой стремянке с плещущим ведром в руке… Зубами, что ли, перехватываться? Бибо ухмылялся, припоминая ночные небесные похождения.
Эта лестница вела уж точно в небо.
И здесь, посреди пути, в раздумье, за что сначала ухватиться зубами: за перекладину или за дужку ведра?.. — испытал Бибо неожиданный, ни с чем по остроте не сравнимый укол счастья.
4-018
Петрос Порфириди, следователь по особо тяжким, как вы сами понимаете, был по происхождению грек.
Необычайная обходительность была его стиль. Необычайнейшая!
Наряд полицейских, из которых один держал таз, другой — кувшин, а третий — полотенце (накрахмаленное!), помог Бибо окончить утренний туалет.
Кофе был подан по-гречески — в турецкой посуде.
Сигарета.
Его английский этому соответствовал.
— Я не буду шарить вас в кустах, — сказал он, гордясь своим произношением. — Никакого плаща и кинжала!
— А, так, значит, это именно вы ближайший друг господина антиквара?
— Откуда вы знаете? — как бы насторожился следователь.
— У вас такой же прекрасный английский.
— Да, знаете, в этой ужасной дыре совершенно не с кем поговорить по-человечески.
— Вы давно из Греции?
— Как вы это определили?
— Так, дикая догадка. По носу.
Следователь насупился в раздумье: обидно это или не обидно?
— Так. Перейдем к делу. Как я понял, вас не вполне устраивает отведенная вам камера? Я вас сегодня же переведу в более благоустроенную. Но вы должны нам помочь. Сами понимаете, вы беглый по обвинению в убийстве, которое с вас до сих пор не снято. Так что вам определена камера смертников.
— К-к-как сме-е-ртников? — проблеял Бибо.
4-019
— Вообще-то для этого достаточно и одного побега. Но учитывая, что вы европеец… Короче, даже если обвинение в убийстве отца окажется окончательно снятым… Учтите, все ваши подельники задержаны и уже дали исчерпывающие показания. Революционная пропаганда у нас приравнивается к террористическому акту, что так же карается сме-ее… — заблеял следователь.
— К-какая еще пропаганда?!
— Призыв к свержению законных властей путем установки незаконного памятника разбойнику Лапу-Лапу!
— Знаете что, — вскипел Бибо, — слезайте с вашей ночной кобылы! Этот шляпный трюк вам не пройдет. У меня не три головы, чтобы пройти по трем смертным приговорам!
— Хорошо. За памятник мы отрубим голову Пусио. Поверьте мне, вам все равно хватит.
— Слушайте, я не буду давать вам никаких показаний! Я требую консула и адвоката!
— Будет, будет вам консул, не беспокойтесь. В конце концов, без него мы не можем привести приговор в исполнение в отношении иностранца. А адвоката я бы вам не советовал. Здесь он один, и вам не хватит денег на взятки.
— Взятка адвокату?!
— Зачем адвокату? Адвокат так и так получит свой гонорар. Судье, прокурору, мне…
— Вы с ума сошли!
— Видите ли, любезный мистер, какое дело… Допустим, мне удастся отбить все три приговора… Но что прикажете делать вот с этим? — Он выдвинул ящик стола и покопался в нем, выдерживая паузу.
Это была бабушкина коробочка с кокаином.
4-020
И не страх, а настигшее его с утра неожиданное отвращение к себе все росло.
«Господи! Господи! — взмолился он, сидя напротив параши, в окружении гнилых бананов. — Как же это я ничего, настолько ничего не понимал! Понял ли я, что у меня отец — УМЕР?! Нет. Понимал ли я, когда сидел за решеткой, чем это мне грозило? Опять нет. Понял ли я, какая удача вывела меня из тюрьмы? привела к Мадонне? столкнула с Бьянкой? Нет, нет и нет! Всё — как само собой разумеющееся. Понял ли я, что люблю ее?.. Господи! Пощади хоть ее! Как же я тебя люблю… что с тобой, Бьяночка?.. Козленочек!!! О Боже…»
И он что-то быстро строчил уже в полной тьме на бумаге, данной ему для дачи показаний.
«Чистосердечное признание смягчит вашу участь».
4-021
Второе послание Иову
Врожденный идеал был крепок:
Плоть нанизалась, как шашлык.
Перерождение всех клеток:
Все было в строку этих лык…
И получился ты не нужен.
Никчемен. КТО тебя создал,
В Творенье оказался сужен,
Поставил точку и сказал:
— Прости! Увлекся бегемотом:
Он мне казался так красив!
Ты был последним в ту Субботу:
Я слабо глину замесил…
Ты у Меня не получился,
Я пред тобой должник навек.
Но, чтобы ты не устыдился
Происхожденья, Человек,
Я поручу тебе работу:
Стань сам таким, как Я хотел.
Сам выбирай себе охоту
И попотей, как Я потел.
Прошу тебя, будь человеком,
Как можешь. Богу помоги.
На Слово послужи Ответом,
Во Благо потреби мозги.
Не сотвори себе кумира,
Но лишь люби, как Я люблю —
В твоем подобье — Образ Мира,
И не скорби, как Я скорблю.
За безответственность всех тварей
Ответить суждено тебе…
Я — поручил. Не будь коварен
И следуй избранной Судьбе.
Не сетуй. Чувствуй Назначенье
Под грузом участи своей.
Молись — и будет облегченье
Тебе отдельно от людей.
Терпи, трудись. А Я — в ответе.
Тебе усердье — по плечу.
Что ты оплачешь в этом свете,
Я в Своем Свете оплачу.
Итак, до встречи. Я хотел бы,
Чтоб ты Мой Облик отыскал…
Я одинок. Здесь нет предела.
И нет зеркал.
Часть пятая
Дервиш
5-000
— Это все пропаганда, — сказал отец. — Наши знания о смерти, вечности, загробной жизни гораздо обширней наших представлений о них.
— Как такое может быть! Чтобы представления были меньше знаний?..
— Естественно. Представления и есть основная преграда им.
— Ты так уверен?
— Именно, уверен.
— Разве уверенность не то же представление?
— Не то же. Она — от знанья.
— А знанье-то откуда?
— Знанье нам дано.
— Чего ж мы такие тупые?
— Слабо веруем. Знание — это вера.
— Вера в смерть?
— Ну ты темен, как сибирский валенок! — рассердился отец.
— Кес ке сё «сибирский валенок»?
5-001
— Па-адъем!
И бананом в лоб.
И с парашей в зубах.
И Петр Порфириди с кофе и полотенцем.
— Как, вас еще не перевели в новую камеру? Это что у вас, признание? Интересно, интересно… Вам не кажется, что ваши стихи несколько богохульственны? Не кажется. А зря. Вы забываете, в какой вы стране… Вспомните хоть руки Пусио, вашего слуги. Кстати, вину по сооружению памятника он полностью взял на себя. Но вот пресловутой табакерочки в глаза не видел.
И я ему пока верю. Верю пока. Пока вы не дадите чистосердечных показаний…
— Но он ее действительно не мог видеть!
— Ну вот и хорошо, вот и славно. Вот вы и признались.
— В чем?!
— Откуда вы так уверены, что он не мог ее видеть?
5-002
Ночью его навещал отец.
Он навещал его из специальной дощатой дверцы в стене ямы-одиночки. Что-то эта дверца уже Бибо напоминала… ту дверцу под столом!
Но на этой был засов с кованым ржавым замком, будто она никогда не отпиралась.
Бибо и не пробовал ломиться в эту дверцу, так надежно она выглядела.
Отец же легко ее распахивал вместе с замком и засовом.
— Ты что, не знал? Странная молодежь… Ты что, даже не подергал? Ты что, не знал, что здесь точно такая же яма? Только получше.
И отец выводил его в соседнюю, почище, с топчаном и столиком и открытым небом.
— Мне отсюда приятнее входить, не через решетку. Думаю, это та камера и есть, в которую тебя обещал перевести твой грек. За чистосердечные признания…
И отец доставал из рубища фляжку. И брал сына за пульс.
— Ты выпей, а я от тебя кайф словлю. Сам-то я уже не могу. У меня ведь не бьется…
5-003
Бибо прихлебывал виски, а отец воодушевлялся:
— Знаешь, за что меня из Германии выслали? За такую же вот сдвоенную яму. Я тогда социальной психологией увлекся. Можно сказать, даже основоположил ее на экспериментальном уровне… Построил крысиный город. Там у них все было, что нужно: жратва, питье, материал для гнезд, даже бар. Они тоже поддавать любят. В тонкости вдаваться не буду — заселил туда, скажем, сто особей, чтобы удобнее проценты считать. Они сразу распределились по иерархии: кто вождь, кто приближенный, кто обыватель, кто пьяница, а кто… И это самое интересное — один оказался испытатель. Из города выхода не было, только одна черная дыра. Все ее боялись, и только один не ел, не пил, не спал, не размножался, а только сидел около дыры и трусил. Страх тоже легко учитывается по числу мочеиспусканий.
Наконец решался — и тут же возвращался. Но с каждой попыткой продвигался чуть дальше. Весь туннель был один метр. Наконец крыс-испытатель преодолел его и открыл точно такой же город, но несколько получше: жратва там, питье… — все получше. Ринулся с восторгом оповещать собратьев о своем открытии. Сначала ему никто не поверил, все боялись дыры. Потом рискнул вождь. Так же трусил, но рискнул. Вернулся героем: мол, айда! — и пошел первым. За ним его камарилья. За ними все остальные ринулись, распихивая друг друга. Прежний город опустел — остался лишь затоптанный толпой испытатель.
— Занятно. И за это тебя изгнали?
— И правильно сделали! Не надо было так жаждать лавров… Это я к тому, сынок, чтобы ты никогда не оглядывался и никого не звал за собой. Хороший путешественник — тот, кто не знает, куда он идет, но великий путешественник — тот, кто не знает, откуда вышел.
5-004
— Я мог бы уже и снять с вас обвинение. Ваш Пусио легко согласился с тем, что кокаин принадлежит ему. Ему нечего терять: его так и так повесят. Нам известно, что он подкуривал и угощал других. Этого еще раз достаточно. К тому же гнал самогон…
— За это тоже смертная казнь?
— А как же! Власть-то американская, а там сухой закон.
— Но тогда казните каждого второго, и дело с концом!
— Как вы быстро все схватываете! Прямо на лету. Сразу видать европейское образование. Все пьют и все курят… но казнить, однако, можно. Когда нужно. Знаете, сколько у меня детей и какая зарплата? Кстати, табакерочку пришлось уступить мистеру Энзу, антиквару. Вы бы видели, как он загорелся! Нет, порошок мы сохраняем как вещественное доказательство.
— Да как вы смели! Это фамильная вещь! Это память о моей бабушке!
— Господи, какой вы непонятливый… Зачем же вы опять в петлю лезете… Какой еще бабушки? Она у нас никак не проходит. Табакерка принадлежит Пусио. Никогда бы не поверил, что в Великобритании бабушки преподносят внукам кокаин в подарок…
И Бибо покраснел.
5-005
Так и не понял Бибо, за что в конечном счете перевели его таки в соседнюю камеру «повышенных условий содержания»: за то, что с него сняли два обвинения или за табакерку? или за то, что он так и так научился туда проникать? — или за что Порфириди вернул ему дневник отца как не содержащий в себе дополнительных улик…
Предательства он за собой не признавал.
— В любом случае, — заключил Порфириди, — статья за побег с вас еще не снята.
И погрузил в освободившуюся яму смертников Пусио.
Неужели для того, чтобы они могли согласовать показания?
5-006
«Не исключено, — читал он в дневнике, — что зеркало было изобретено позже алфавита. Иначе почему бы такое неожиданное совпадение числа букв с количеством зубов? Такое могло возникнуть на ощупь: при пересчитывании пальцем на подушечке ощущается буква. В таком случае и азбука слепых как принцип может оказаться изначальней графики. Характерно, что наиболее атавистические, восьмые (так называемые зубы мудрости), создают то же самое колебание численности (от двадцати восьми до тридцати двух) зубов, как и между наиболее развитыми и более архаическими алфавитами. Настоящую лемму я не берусь доказать, но завещаю потомству.
Из прочих математических законов, открытых мною, наипервейшим является следующий: “Деление на единицу есть реальность”.
Понимание этой безупречной формулы есть своего рода тест. Когда я сообщил ее своему соученику по Итону, ставшему за прошедший срок профессором высшей математики в Оксфорде, он ответил: “Я давно не занимаюсь арифметикой”. Каков болван!
Второй мой великий закон являет собой апокалиптическую формулу: “Конец света наступит тогда, когда количество всех живших сравняется с количеством всех живущих”. Здесь у меня были предшественники еще в Античности (например, Анахарсис-скиф, VI в. до н. э.), и один, более смышленый, математик из Чикагского университета заинтересовался и обещал мне просчитать число всех живших. Это не так уж сложно.
И наконец, мой третий закон: “Каждое следующее поколение (двадцать пять лет) мир меняется настолько же, насколько он изменился за всю предшествующую историю человечества (по крайней мере в нашем, двадцатом, веке это так)”.
Этот закон доказать математически наиболее сложно, потому что затруднительно обосновать критерии и параметры того, что я называю “изменением”. Трудно исчислить эквиваленты. Мальтус с его прогрессиями и Мендель с его горохом — вот кто всю жизнь не давали мне покоя! Не знаю даже, подтверждают ли мои законы их или опровергают. Посвящаю закон моему сыну».
И Бибо не знал, смеяться ему или плакать.
Он любил отца.
5-007
Бибо распахнул дверцу в соседнюю яму, и они обнялись.
Со вчерашнего дня у него оставалось, и у Пусио с собой было. Выпив, они обсудили, чья вина.
— Ты зачем же, старый дурак, табакерку себе присвоил?
— Так ее же нашли в вещах Бьянки!
— Ну и что? Она же моя!
— Так Бьянка сказала, что это ее.
— Зачем?
— Чтобы отвести обвинение от тебя.
— Вот дура!
— А Мадонна сказала, что дочь на себя наговаривает, чтобы выгородить ее, свою мать, старую наркоманку… Вот я и решил, что лучше — меня одного. Мне оно как-то и привычней.
— То есть?
— Я как-никак профессионал, — рассмеялся Пусио.
5-008
Впервые Бибо отцу не поверил: это был не отец, и не призрак, и не бес в его обличье — просто невнятный сон.
Он появился в их фамильном замке, чтобы переодеться. И было понятно, что умер он давно, лет десять назад. Выглядел молодо и бодро — на тот возраст. Щеголял перед сыном голый, поигрывал потяжелевшим торсом: «Как, сохранил еще гибкость?» Два малыша, тоже голеньких, крутились у него под ногами. Одного он как-то небрежно оттащил за ножку, так что тот даже стукнулся головкой о паркет. Бибо сделал замечание, что нельзя так: «Это же твои дети!»
— Нет, это твои дети, — отвечал отец. — От Бруны и от Бьянки.
Бибо тискал своих голеньких деток — один был на редкость смышленый. Не понять было их возраста: какие-то взрослые младенцы… «У нас в роду, — сказал смышленый, — был один писатель, он замечательные стихи писал: “Да-да-да, мой сынок — нет-нет-нет, моя мать…”» — «А дальше?» — «Дальше — всё».
О господи! Значит, нас всех казнят!
— Так, значит, это ты бабкину табакерку слямзил? — спросил отец.
И был он уже нормально одет, в свое рубище. Нормально присел на краешек топчана с фляжкою в руке.
— Как ты узнал?
— Она мне тоже очень нравилась. Я ее и сам хотел украсть. У тебя мой вкус.
— Теперь за нее нас всех казнят!
— Ну, не всех, — сказал отец. — Кого-нибудь одного. Ты уже знаешь, что Бьянка беременна?
— Господи! — взмолился Бибо. — Что же я, опять убийца?!
— Почему уж и убийца…
— Я же не только табакерку — я и камею украл!
— Бруна не от нее умерла. Ее сепсис произошел от криминального аборта.
5-009
И уже ни кофе, ни полотенца, ни даже традиционной следовательской сигареты…
— Так на чем же будем ставить точку, обвиняемый?
— Ставьте, где хотите. Мне все равно.
— Вы все запутались. Судя по тому, как слаженно вы покрываете друг друга, назрело еще обвинение в организованной преступности. Не говоря о сокрытии улик и даче ложных показаний… Вы — банда.
— В этом смысле любая семья — банда.
— Семья — это ячейка общества, но если она встала на преступный путь — она же ячейка мафии.
— Если не наоборот.
— Что вы имеете в виду?
— Если общество преступно…
— Обвиняемый, не усугубляйте своего и без того безнадежного положения. Вам грозит приговор минимум по десяти обвинениям, из которых семь караются смертной казнью. Единственное, что в моих силах, — это распределить вину более равномерно между сообщниками…
— Воистину греческий дар.
— Прошу вас не оскорблять!
— С вашим знанием английского… Хватит мыть свинью.
— Молчать! Это вам не красная селедка!
— Вы хотите сказать, красная тесемка?
— Хорошо. Хватит. Кому из вас принадлежит табакерка?
— Никому. Вы сами прекрасно знаете, что она принадлежит мистеру Энзу.
— Кончайте вашу лошадиную пьесу! Я имею в виду кокаин.
— Мне.
— Ну, я понимаю, когда вы покрываете вашу барышню… но зачем вам брать на себя самое страшное обвинение за эту черномазую толстуху! Мистер Ваноски-юниор! При определенном старании с вас могут быть сняты все обвинения, кроме побега, к которому в силу вашей невиновности в гибели отца можно отнестись максимально снисходительно… Так кому же на самом деле принадлежит кокаин?
— Тем более мне, — заявил Бибо, вспомнив о крысах.
5-010
— Так в чем же смертный грех — в грехе или в смерти?
— Правильно мыслишь, сынок. Я вот тоже долго думал, в чем мой главный грех. Измышлял, зачем последовательность заповедей и смертных грехов и каково их между собой соответствие…
— Вот-вот! Ведь если какого вообще нет, то другой, может, и не считается? У меня, например, гордыни вовсе нет!
— Ты так думаешь или так считаешь? Я тоже меньше всего думал про «сотвори себе кумира»… И вот — на тебе! Куда занесло…
— Ты про Коня?
— Понял! Понял, сынок… Он все учудил. В бегах уже второй месяц.
— Я тоже думал, что «не убий» мне не грозит. В жизни разве комара убил — а одни смерти кругом. Все со мной рядом приговорены…
— Все дело в том, что одним можно набрать на все семь! Что отсутствие не уравновешивает, а, наоборот, перекачивает. Считать ли пьянство чревоугодием, когда я не закусываю вообще? Оказывается, считать. И еще как считать! От него прелюбодеяние. От прелюбодеяния… вообще никуда не деться. А там и «не убий» в сумме набежит.
— Вон что у меня из двух цацок наросло. И двух девиц…
— А с этим херувимом! Ведь я уже почти святым был! От одного моего прикосновения больные излечивались. Уже «встань и иди!» готов был сделать… и заболел какой-то деревяшкой! Не ел, не спал, все боялся, что ее кто-нибудь купит. Я же себе пуговицы не купил, а тут такие деньги отвалил — за год жизни! И что же? Только купил и успокоился, в своем шалаше под распятие поставил — гром, молнии! И прямо в мою хибару… Он-то меня и спас! Или погубил…
— Конь?.. Так те две лунки в полу — от него?
— Именно! От его задних копытищ. Он меня, бездыханного, на круп забросил — и прямо в рай.
— Так хорошо же!
— Хорошо-то хорошо. Только в рай свой, басурманский…
5-011
— Вы будто сговорились, — сказал Петр Порфириди. — Ни один из вас не меняет показаний.
— Они все выгораживают меня, — твердо сказал Бибо.
— Они же утверждают обратное: что это вы выгораживаете их.
— Ну, они простодушны и благородны, вот и все.
— Слушайте, мистер Ваноски-юниор, — сказал Порфириди, протягивая сигареты, — мы же с вами белые люди…
— Разве что снаружи… — язвил Бибо.
— Вы меня больше не выведете из себя. В конце концов, я знал вашего отца и понимаю, откуда в вас это.
— Хм! Вы даже не представляете, насколько вы проницательны!
— Я уже сказал вам, что иронией вы меня не проймете. У меня уже был подобный случай в практике. Камнем убили американского солдата. Так вождь надоумил все селение, чтобы каждый бросил в него по камню. И все сознались в преступлении, включая стариков и детей.
— Ну и как же вы нашли убийцу?
— Сами понимаете, это было невозможно. Я просто казнил вождя. Хотя он-то как раз был парализован и камень бросить не мог.
— Мудро.
— Странно, вы еще не виделись с адвокатом. Хотя что с него проку… У меня все время такое впечатление, что кто-то вас всех очень толково инструктирует…
— Может быть, вы и правы… — загадочно сказал Бибо.
— Но это же невозможно! Кто может вам давать советы?
— А вдруг у нас всех просто чистая совесть?
— Только не приплетайте, пожалуйста, высшие силы к вашему довольно-таки банальному юридическому случаю.
— А что… почему нет? — сказал Бибо. — Любовь — это Бог.
— Уведите заключенного! — устало скомандовал Порфириди.
5-012
— Он хотел, как лучше. Он ничего дурного не имел в виду. В конце концов, он профессиональный херувим и ему ничего не стоило выполнить подобную работу. Я даже этой бритвы не разглядел…
Теперь отец являлся к нему каждый день, приносил заветную фляжку, брал сына за руку, отыскивал пульс…
— Кайф… — блаженно бормотал он, как только сын снова прихлебывал.
— Почему бы нам не позвать и Пусио? — удивлялся Дж. К. Дж.
— Я могу вас навещать лишь по отдельности. Его один Лапу-Лапу интересует.
— Ты и его видел?
— Как тебя. Он меня встретил и помог мне бежать.
— Ты бежал из рая?
— Ну а что мне там делать? Я очнулся от хохота гурий: они первыми обнаружили, что я неверный. Необрезанный. Ну меня сразу в ад. А Лапу-Лапу за пятьсот лет отсидки уже там приспособился к кочегарке. Услуга за услугу: я как-никак его первый историк. Сначала геенну огненную подобрал похолоднее, а потом и свалить помог. Все же я заслужил более христианскую участь… К своим захотелось. А Лапу-Лапу один черт — что мусульманин, что христианин, был бы человек хороший. Он меня с коксом перемешал и в отвал сбросил. Труднее было обратно этот чертов мост миновать. Ну да ты сам имеешь об этом представление… Хлебни скорей — жарко от одного воспоминания! Вот так, хорошо… Долго ли, коротко ли, достиг я родимых врат. Очередь. Не пускают. Мне же там насильственное обрезание сделали! Там был неверный и тут стал неверный! Грехи мне все припомнили, стали добрые дела пересчитывать… и все им мало! Как грех — так несомненный, как добро — так под подозрением. Разозлился я: для того от басурман бегал, их угли христианским потом поливал! Смекнул тут один, что случай особый и полезный: скостили мне грехи за побег из вражьего плена… Поместили меня в самом конце чистилища, прямо у райских врат. Подождите, говорят, мы скоро…
5-013
— Все хорошо, только скука: птицы, кущи… И перед грешниками стыдно. Подлинных злодеев едва ли не меньше, чем праведников. Чистилище переполнено. Ангелов не хватает. Стражи захватили власть. Все вершат привратники. Бежал я и оттуда… В мусульманском раю хоть за многоженство не судят. А тут сидит такой органист и знай все твои грехи наигрывает…
— Сказки, отец.
— Своими глазами видел! Это такой орган: девять клавиатур — семь для грехов, одна для добрых дел и одна, все обобщающая. Над ними экран мерцает. Сидит архангел, перебирает клавиши, а на экране, как в кино, вся твоя жизнь проходит: позор за позором! Вокруг другие архангелы, как жюри, твою музыку рассуждают. И правду сказать, музычка, как правило, выходит неважнецкая. Конкурс жесточайший! Разозлился я. Сами, говорю, человека недоделали, а судите! А архангел-лабух знай бацает! Некрасивую твою музыку. Э, говорит, знал бы ты, какой на самом деле суд бывает! Слушай, вот неплохое у тебя место… Помнишь, как у нас лодка затонула и улов уплыл?..
— Как не помнить. Только почему-то я тебе не верю.
— А зря. Рай, Чистилище, Ад… Неужели ты никогда не задумывался над тем, что же такое Прошлое, Настоящее, Будущее?
— Господи, как просто!
— Просто-то просто. Да только там все в обратном порядке. Там время в обратную сторону течет: Будущее, Настоящее, Прошлое. А так все так же. Только Настоящее там условное, как у нас — будущее. Все настоящее — на Земле, сынок. А там каждый попадает в свои представления о загробном мире и находится в них, пока не изживет: то ли кормит червей, то ли терпит адские муки… Пока их не останется. Память — вот ад! Пока все это забудешь… тогда только начинается как бы и восхождение. С нуля, пока не обретешь свою точку. Спасибо тебе, сынок! Это ты меня усыновил… Знаешь, где мой рай? Это то, что ты вспомнил: лодка, велосипед, недопроявленная фотография…
5-014
«Все настоящее — на Земле, — читал Бибо. — Иначе бы сюда так не стремились ангелы. Они гибнут, как мотыльки. Семенем просыпаются на землю, как дождь, и прорастают деревьями. И мы — дышим. Чтобы верить в Бога, надо быть именно материалистом.
За каждого спасенного гибнет ангел, это деревья.
Ангелы греются в идее Земли и сгорают. И Бог — ждет. Землю не под силу создать и Богу. Но вот же она — есть! Невозможно! А еще ропщут! Мол, жизнь плоха. Мол, Бога поэтому нет. Самая рабская, самая подлая мысль из всех. Зачем же вам голова?
Я именно спрашиваю: ЗАЧЕМ? Зачем она такая большая? Зачем в ней мыслей едва ли на ее десятую — остальное-то зачем? Что там, в остальной нашей голове, которой мы не думаем?
Я вспоминаю, я воображаю, я мыслю…
Легко сказать.
Попробуйте вспомнить память, вообразить воображение, подумать мыслью саму мысль…
Ничего не получится.
Ничего, кроме гулкого свода…
Я хотел аукнуться — рот мой раскрылся и не издал ни звука.
Здесь не было звуковой волны.
То есть не было воздуха.
В испуге я осознал, что грудь моя не вздымается.
То есть я не дышу.
Я прижал руку к груди.
Оно не билось.
Я умер?
Жизнь — это дыхание. Ангелы погибают — и мы дышим».
— Все-то ты врешь, отец!
— Он просто перестарался. Меня только оглушило, а он меня сразу в рай… Нехристь!
— Так ты — живой?..
5-015
— Просто я приобрел этот опыт и научился.
— Чему?
— Передвигаться вслед за мыслью.
— Как это?
— Я был и остался бродягой.
— Мне кажется, ты так заврался, что я уже не в силах тебе не верить.
— Браво! Это уже похоже на саму мысль, сынок. Читай дальше.
«Превращение жизни в текст (воображение) подобно возвращению текста в жизнь (память). Память и воображение, таким образом, могут оказаться в той же нерасторжимой, взаимоисключающей связи, как жизнь и смерть. Опыт воображения, то есть представление жизни без себя, без нас, может оказаться опытом послесмертия, который каждому дано познать лишь в одиночку. Только в одиночестве встретишь Бога. Воображение — столь же бессмертная часть нашего существования, как сама смерть. Каждый из нас познает, приобретает опыт послесмертия внутри жизни точно так, как получает с рождением бессловесную память предшествования — самой жизни и человечества. И если мы — люди, то не нарезаны на слепые отрезки жизни и смерти, как сардельки, а содержим в себе всю череду смертей до своего рождения, как и всю череду последующих рождений в послесмертии. И если это не дурная бесконечность (в случае самоубийства), то единственно осмысляемый нами отрезок есть только ВЕСЬ: от акта Творения до Страшного Суда, который не так уж страшен, потому что вполне заслужен. То есть — до Воскресения.
Между кладбищем памяти и воображением как смертью наша душа отрывается от тела ежемгновенно: мы — живем.
Тайна, запирающая для нас вход и выход, рождение и смерть, и есть тот дар, та энергия заблуждения (по определению одного русского графа), с которою мы преодолеваем Жизнь, чтобы выполнить Назначение.
И в этом смысле бессмертие нам — назначено.
Там мы обретаем своих».
— Спасибо, что приехал, сынок… Знаешь, что я хотел бы? Я хотел бы снова жениться на твоей матери.
5-016
— Что же вы к нам сразу не обратились, — с укоризной сказал консул. — Все могло быть значительно проще. И обошлось бы дешевле.
Консул был такой человек-пробор. Пробор был основной чертой его лица, оттого обращен он был к собеседнику всегда одной стороной, будто существовал в отдельном, своем, двухмерном пространстве.
— Хорошо еще, что вы появились в одиннадцатом часу, — угодливо повернувшись тоже боком, сказал Порфириди, — а то бы его не спасли даже цюрихские гномы…
— У вас отличный английский, — сказал человек-пробор.
— С этого чепца трудно согнать пчелу, — ядовито отметил Бибо, и Порфириди несколько испуганно махнул рукой, а консул в ответ дипломатично коснулся своего пробора.
— Слава богу, госпожа Мадонна дала наконец более точные показания, — сказал Порфириди. — Будто ее кто-то надоумил… Дело в том, что пресловутая табакерка принадлежала на самом деле преподобному отцу Урбино Ваноски, а о содержимом ее никто не догадывался.
— Мы внесем залог, — заверил консул. — Перед тем как исчезнуть, ваш отец оставил на ваше имя довольно изрядную сумму…
— На хрена мне его деньги! — вспылил Бибо. — Мне он нужен живой! Куда они его дели?!
— Я бы не советовал вам здесь никого обвинять. Господин Порфириди сделал все возможное, чтобы вас сейчас же освободили из-под стражи.
— Один я не выйду!
— У нас здесь принят голландский расчет…
— Хватит ли у иголки с ниткой денег, чтобы внести залог за всех? — спросил Бибо.
— Да, старая леди нас может выручить, — согласился консул, повернулся и тут же исчез, став тоньше волоса.
И Бибо услышал явственное потрескивание.
5-017
Сохранивши голову, все оплакивали замечательные косички Бьянки. После камеры предварительного заключения ее пришлось обстричь под ноль. И Бьянка была безутешна.
Бибо особенно понравилось целовать ее в голову. Череп ее был совершенен.
— Как можно было бы отрубить такое! — умилялся он.
Пусио извлек нереквизированную заначку, Мадонна испекла свой фирменный бананово-лимонный бисквит, и они пировали победу.
— Отца видели в Сингапуре, — сообщила Мадонна на ухо Бибо.
Все было бы ничего, если бы Бибо не настораживал фанерный треск, все постоянней стоявший в его ушах…
Он решил лететь с Бьянкой в Сингапур.
5-018
Наследство…
Оно все уместилось в одном саквояжике. И херувим, и распятие, и бритва, и дневник…
И бритоголовая Бьянка сновала от пилота к Бибо.
Уже на пути в аэропорт Бибо стал приглядываться к бродягам, пытаясь в каждом угадать папины черты.
И ему казалось, что все бродяги ему подмигивают.
«Мой небесный бомж…» — умильно припоминал он.
Фанерная этажерка весело потрескивала, перелетая Филиппинскую впадину. Бибо припоминал школьную географию.
«Интересно, — подумал Бибо. — Куда все-таки лучше падать: на землю или в океан?..»
В океан казалось как-то помягче.
«Зато и поглубже», — усмехался он.
Семь миль… это сколько же тонуть?..
И чем глубже представлялась вода, тем суше трещал аэроплан.
5-019
И Бибо вдруг подумал, что ничего, ничего-ничего еще не случилось. Что он вовсе не оттуда, а все еще туда летит.
Что у него все еще умер отец.
«Она очаровательна…» — подумал он про стюардессу и улыбнулся ей, получив в ответ такую улыбку, что у него закружилась голова.
Сидевший у другого борта кюре настойчиво перебирал четки.
Непомерных размеров черная, сидевшая впереди, вдруг тонко и остро взвизгнула.
Мотор со стороны Бибо оглушительно чихнул, винт еще раз-другой крутанулся будто в обратную сторону и замер поперек, как восклицательный знак!
Бибо посмотрел в сторону священника, в побелевших руках которого все быстрее чернели четки, и увидел, как другой винт замер вдоль, как тире.
«Как просто…» — подумал Бибо.
Далековатое понятие стремительно приближалось.
«Вот и все», — поторопился подумать Бибо.
5-020
И вдруг именно последнее мгновение необыкновенно вытянулось.
Стюардесса бросилась ему на грудь, осыпая его поцелуями.
Он поцеловал ее в ответ и заплакал от счастья.
— Любимый, как тебя зовут? — спросила она.
5-021
Стало так тихо, что больше ничего нельзя было услышать.
Даже свист прекратился в растрепанных снастях.
Даже всплеска не было, будто упала не машина, а листик с дерева.
Листик и всплыл.
На штилевой зеркальной бескрайней глади намокал листок из дневника отца…
«Учениями различными и чуждыми не увлекайтесь; ибо хорошо благодатью укреплять сердца, а не яствами, от которых не получили пользы занимающиеся ими…
Итак, выйдем к Нему за стан, нося Его поругание.
Апостол Павел…
Жизнь есть текст. И те три, девять, сорок дней, год, в течение которых (кажется, во всех конфессиях) мы перечитываем жизнь ушедшего от нас, переплетенную в его даты, и есть изначальный жанр любого повествования: рассказа, повести, романа, эпопеи, где именно замысел есть вершина, а исполнение — подножие, где нам все ясно в отношении конца героя, но не все еще домыслено относительно его рождения, и мы пишем вспять, возрождая его от смерти к жизни, в подсознательной надежде, что когда-нибудь и с нами так же поступят…»
Листок намокал, уголком погружаясь в воду, косо нырнул и начал спадать еще медленнее, чем в океане воздушном, на дно Филиппинской впадины.
Эпилог
Ангел
Далековатое приближалось, сквозь толщу бутылочного зеленоватого обретая очертания: океана, отца, облака…
Коня, крыла и паруса на горизонте…
Гладь. Обломок крыла. Бибо вынырнул и тут же признал эту идеально круглую головку.
— Ты?
— Я.
Парус рос, и на его месте на горизонте проявлялся, как фотография, необитаемый остров с кокосовыми пальмами и ключевой водою…
15 мая 1937, Редпул
Послесловие автора
О сколько мертвых тел
Я отделил от собственного тела!
Николай Заболоцкий
Мозг постоянно думает о мозге.
Белла Ахмадулина
Всю жизнь я писал рывками на вдохе, выдыхая только на финише. Как спринтер.
Я убегал от первого слова текста, как заяц, будто за мной гнались. Рекорд составлял два печатных листа за ночь (около пятидесяти страниц). Требовалась и влюбленность не только в текст, но и в место написания, и в женщину (таких в моей жизни было приблизительно шесть).
Если можно пробежать среднюю дистанцию на стайерском дыхании (повесть, путешествие), то невозможно пробежать марафон (роман) спринтерскими рывками.
Все мои непричесанные псевдороманы (антироманы): роман-пунктир, роман-музей, роман-странствие — складывались десятилетиями. «Преподаватель симметрии» (роман-эхо) дольше всех.
Объемное сюжетное повествование ведется, как правило, вспять: сначала в мареве замысла автору ясен финал, потом, поскольку непонятно, что ведет к нему, пишется предисловие как наиболее ленивая глава — для разгона интонации. Потом, уже пойманное в начало и конец, сочиняется само тело.
Так было и с «Преподавателем симметрии»: все его сюжеты вышли на берег Куршской косы, как тридцать три богатыря, еще летом 1971 года, но написать тогда удалось лишь предисловие.
Так что ничего необычного в том, что эпилог иной раз пишется раньше, чем само произведение, я не вижу. «Что-то с любовью» как продолжение романа было напечатано в первых номерах отечественного «Плейбоя» в 1996 году — на десять лет раньше, чем весь роман «Преподаватель симметрии» был закончен и издан, куда я это продолжение по каким-то своим причинам не включил. В этой каше уже и мне трудно разобраться. Роман слишком растянулся во времени написания: первая новелла (не скажу какая) написана в одну ночь в 1977-м, вторая, третья и четвертая — в 1985—1986-м (эти четыре главы и были опубликованы в 1987-м как цикл в журнале «Юность»).
Уже задыхаясь от «гласности», я все еще не бросал намерения закончить роман, приостановив все возможные переиздания и переводы. И я продолжал не писать его. Я уже не один роман не дописал, и это меня не смущало. Мне надоели отмирающие сюжеты.
В 1988 году я увлекся сюжетом совсем нового романа «Мой отец в раю». Это произошло в самом экзотическом для меня путешествии, на Филиппинах. Я впервые пересек тропик Рака, хотя и не достиг экватора (теперь уже ясно, что и никогда не достигну и не встречусь с антиподами, что отпущен мне ломоть от северного полярного круга до тропика Рака, может, потому что я петербуржец, а Петербург как-никак Скандинавия). Тут-то (в Маниле) в сувенирной лавочке отеля я и встретил Коня и тут же влюбился в него. Не могло столь совершенное творение стоять среди столь бездарного хлама! Однако и стоило оно для меня — по тем временам — непомерно дорого: более сотни долларов. «Да на всех Филиппинах не найдется вещи, — возмущенно прокомментировал мои переживания сотрудник нашего посольства, — которая бы стоила сто долларов!» Но, пожадничав, я уже ничего не видел вокруг, никаких достопримечательностей, и все время путешествия думал только о Коне, опасаясь, что любой турист купит его не раздумывая. С нетерпением ждал я возвращения в отель и тут же метнулся к Коню. Он меня ждал, он дождался, и я с радостью потратил деньги на подарки близким на подарок самому себе. О, я еще не знал, что Конь закабалит меня на несколько лет, подарив мне замысел! Из сертификата я вычитал, что Конь есть аутентичная копия древнего идола, а именно мусульманского ангела смерти. Копия была моего возраста, у Коня было христианское лицо, что и породило сюжет о безгрешном христианском миссионере, влюбившемся в идола как в произведение и не ведавшем о его назначении, однако нарушившем заповедь «не сотвори себе кумира», за что и пострадал…
Конь отблагодарил хозяина по своим представлениям: занес его в мусульманский рай.
Побег из рая в рай, из чужого в свой, как из лагеря в лагерь, из зоны в зону, — вот сюжет!
Я мечтал об этом романе, но вынуждал себя закончить свою «Империю». И когда ее осилил, то обнаружил себя уже на хирургическом столе с диагнозом «рак мозга». Операция была утешительная: подтвердить злокачественность опухоли. Жить мне оставалось неделю. Перед операцией меня навестил психиатр, как священник: осознаю ли я, что мне уготован мир иной? Я ответил, что, пока жив, обязан испробовать все возможности спасения. Но сознаю ли я, что благоприятный исход еще хуже: как овощ я уже ничего не напишу. Я его послал по матери. Жена подсмотрела его запись в истории болезни: «Известный писатель, высокомерен с психиатрами». Мы посмеялись.
Один лишь великий Коновалов усомнился в диагнозе. И оказался прав. Мне лишь проделали дырку в черепе, как от пули, и промыли мозги. При операциях на мозге не употребляется общий наркоз, я был в сознании. Мне было весело, я даже как старый водитель потребовал себе зеркало заднего вида, «чтобы видеть честные глаза хирурга». Мне было любопытно проверить сведение, что мозг не испытывает боли. И правда, только омерзительное чувство отвращения: это целомудренное место, туда не положено проникать никому.
Итак, Коновалов вынес меня из смерти, как Конь моего героя. Теперь оставалось проверить прогнозы психиатра. Начал я с переводов из Корана, пытаясь обрести какие-нибудь детали о мусульманских ангелах и рае. Тут ко мне обратились из «Плейбоя». После смерти я чувствовал себя нагло и решил поставить себя в невыносимые, «достоевские» условия, потребовав по тысяче долларов за главу ненаписанного романа ежемесячно, из номера в номер. Так был создан эпилог «Преподавателя симметрии» — раньше, чем я очнулся для самого романа. «Плейбоя» никто не прочитал, журнал был дорогой, и кто-то зачитал авторские экземпляры, да и рукопись в единственном экземпляре исчезла в недрах редакции. Проблема найти свой собственный текст оказалась намного трудней, чем переводить утраченную книгу Э. Тайрд-Боффина, которую я все-таки умудрился «доперевести» лишь еще через десять лет после «Плейбоя», к своему семидесятилетию.
Итак, конец или начало, послесловие или предисловие — не вижу уже последовательности.
«Наша публика так еще молода и простодушна…» — сетовал в предисловии автор «Героя нашего времени» в том смысле, что ей сначала приходится объяснять, что́ она читает.
Ведь именно для этого, кроме названия и имени автора, существуют и подзаголовок, обозначающий жанр, и эпиграф, и предисловие. Обложка — дверь книги, к ней прилагаются ключи, чтобы открыть сам текст.
Еще чего! По-видимому, с тех пор «публика» стала еще моложе (хотя и не простодушней), если неспособна прочесть не только книгу, но и обложку.
Даже мой сокровенный читатель, повертев книгу в руках как мою, клал ее обратно на прилавок как чужую с заведомым разочарованием: это Битов не сам написал, а что-то там перевел. «Перевод с иностранного» было обозначено на обложке — почти никто не принял или не понял условий игры: «перевода с иностранного» не бывает.
Андрей Битов август 2013, СПб
Ирина Сурат
Между текстом и жизнью
(Формула трещины)
Книга, которую вы держите в руках, рождалась без малого 40 лет — из «Предисловия переводчика» (1971) и постскриптума к нему (2008) мы узнаем всю хронологию и географию этого странного, ни на что не похожего текста, которого Битов, по его уверениям, вовсе не писал, а только переводил какую-то попавшуюся ему в юности, в геологической партии, а затем потерянную, никому не известную книжку, не найденную потом даже в Библиотеке Конгресса, переводил как будто с английского, не зная автора, не глядя в оригинал, а лишь воссоздавая по смутной памяти некоторые рассказы из нее, «как переводят не тексты, а именно переводные картинки. Не без домысла, конечно…». Вся эта хитроумная муть опровергает сама себя (имя неизвестного автора названо в самом начале — Э. Тайрд-Боффин, «усталый», значит, «исследователь»), зато с ее помощью Битов успешно решает одну из своих писательских задач — полностью снимает с себя ответственность за эти сюжеты и этих героев, отводит всякие подозрения в личной причастности к ним. Они выплывают из беспамятства, из глубокого сна — тем ярче на этом размытом фоне сами новеллы-сны, отделенные от автора и ему неподвластные.
В отличие от основного корпуса прозы Битова, написанной от первого лица, в «Преподавателе симметрии» мы вовлекаемся в сложную нарративную тактику — по ходу выясняется, что кроме неизвестного или забытого английского автора у этих историй есть еще и рассказчик, он же герой, писатель-прозаик Урбино Ваноски, он же поэт Рис Воконаби, и большая часть «переведенного» Битовым текста взята из его прозаических и поэтических книг. Сложная, многослойная конструкция «Преподавателя…» держится на одной оси: перед нами проходит жизнь героя-писателя, со всем, что в ней случилось и что могло случиться, с тем, что он написал или не написал, а только задумал, со всеми сюжетами-поворотами его судьбы, от первой несостоявшейся любви до самой смерти. И даже над посмертной его судьбой слегка приподнята завеса — на последних страницах, в диалоге двух ангелов после таинственного исчезновения героя из пределов здешнего бытия.
В предисловии автор подсказывает, что эту книгу следует читать не как «набор историй», а какроман. И в самом деле, перед нами причудливо скроенный из отдельных частей роман, то есть законченное повествование о жизни главного героя. Мы уже читали у Битова подобные романы, такое композиционное мышление нам знакомо по прежним его сочинениям — были уже и «роман-пунктир» («Улетающий Монахов») и «роман-странствие» («Оглашенные»), и вот теперь перед нами «роман-эхо», в котором звуковыми волнами от начала к концу распространяется и нарастает связь всего со всем.
Семь историй, составляющих «Преподавателя симметрии», столь различны по материалу и стилю, что порою не верится, что написаны они одной писательской рукой. Да и могло ли быть иначе, если между соседствующими в романе частями текста протекло 37 лет авторской жизни! Таков диапазон стиля Битова и таков его писательский путь, пройденный от созданной, кажется, раньше других новеллы с непроизносимым названием «О — цифра или буква?» до финального во всех смыслах рассказа «Экстренный вызов», или, в английском варианте, “ Dooms Day ” — «Судный день». Что же обеспечивает единство этому «набору» разнородных «историй»? Общая конструкция, сцепления, расходящееся эхо деталей, единый герой, он же автор большей части вошедших в роман рассказов и стихов, его судьба, но главное — мощная затекстовая сила, которую иначе не назовешь как силою мысли. Это мысль автора, Андрея Битова, о судьбе его героя-двойника, о собственной жизни, о жизни вообще. Мысль — главная движущая сила творчества Битова, эта мысль узнаваемо и неизменно проступает сквозь любые нарративные оболочки, сквозь меняющиеся стили битовской прозы.
Битов любит повторять, что всю жизнь пишет одну книгу — эта важная для него метафора призвана помочь читателю воспринимать и понимать все, им написанное так, как хотел бы автор, — как цельный и связный текст. Но в случае с «Преподавателем симметрии» метафора вывернулась наизнанку и стала фактом: эту небольшую книжку он действительно писал чуть не целую жизнь; замысел, судя по всему, менялся, но теперь, кажется, доведен до конца — что еще можно добавить к рассказу о старом человеке, похожем на «ветхий пепельный кокон» после того, как он нажал наконец на ту самую кнопку, «круглую, гладкую, белую», которую в самом начале книги, в первой новелле, на первых ее страницах, разглядывает в недоумении пришедший к герою корреспондент?
Все дело в том, что автору самому надо было пройти свой путь для того, чтобы состоялся сверхсюжет «Преподавателя симметрии»; как видно, ему потребовалось сверхусилие едва ли не целой жизни, чтобы осуществить этот игровой на первый взгляд замысел книги о таинственной и неумолимой связи текста и судьбы. Так и читателю потребуется труд, потребуется особое напряжение внимания, чтобы удержать, воспринять и осмыслить неочевидную целостность романа.
* * *
Те, кто следит за творчеством Андрея Битова, не могли пройти мимо публикации в 1987 году в журнале «Юность» трех новелл и начала незавершенной четвертой из объявленной книги «Преподаватель симметрии». Но сам автор как будто прятал 20 лет эти тексты и, лишь однажды включив их в сборник[49], впоследствии не перепечатывал, в отличие от других своих повестей, рассказов, романов. В обширном битоведении, российском и зарубежном, «Преподаватель…» почти не упоминался, в попытках критиков выстроить битовский творческий путь ему не находилось места.[50]
И правда, что было делать с сочинением, о котором сам автор, так много о себе думающий и говорящий, ни словечка нам не выдал, не пояснил, не намекнул, — оберег его от глаз как что-то заветное? Только теперь, при первой публикации полного текста, мы можем видеть, каково место трех старых новелл, вместе с четырьмя новыми, в общей структуре романа.
Структура эта трехчастна — в ней есть начало, середина и конец. «Вид неба Трои» (Future in the Past) — начало романа и начало жизни Урбино Ваноски, главная история его юности, в которой заложена матрица дальнейшего пути. Сам сюжет развернут с конца, и в нем сразу дает себя знать особая мера условности, но при этой условности мало найдется таких открыто нервных, местами раскаленных текстов во всей интеллектуально-исповедальной прозе Битова. Старый Урбино сам рассказывает эту историю, и суть его рассказа можно сформулировать просто: он осознает и переживаетневозможность любить как ключевую проблему собственной жизни.
Название рассказу дает фотография — «Вид неба Трои», «именно той Трои, то небо», то ли потому, что небо всегда одно и то же, то ли потому, что времени просто нет. Метафизика этого образа, как вечность, простирается над всем. Другая фотография завязывает сюжет и гонит героя по кругам его наваждений, на поиск «женщины всей жизни или самой судьбы». Обе фотографии — запечатленность невозможного, на одной — пустота неба, на другой — морок, мираж, отнимающий у героя настоящее, его реальное счастье, его Дику. В пересказе сюжета выходит простая история о журавле в небе и синице в руке, но у Битова другая история — о несовпадении героя во времени с чем-то главным, несовпадении чуть-чуть, на какой-то миг — тот самый миг счастья, которого герой не узнал, когда оно было, но о котором узнал потом: «И теперь, через полвека, не нуждаясь ни в чем, кроме покоя, я полагаю, что счастье все-таки есть и бывает. Потому что — оно таки было! Было это бесконечное время за конспектами в комнате Эвридики». Но выясняется это уже после ее смерти.
«Я уже почти любил! — судьба отняла. <…> Был! у меня все время был выход — любить». Неспособность или невозможность любить оборачивается почти убийством, величайшей виной перед нею и перед собой, потому что жертв всегда две, погибают оба, только Дика — мгновенно, а он — умирает заживо, и Тайрд-Боффин, искавший его могилу, «нашел! не могилу, а самого и живого! Но вот живого ли? Нашел, чтобы стынуть от соседства этого минус-человека…».
Жить — значит любить, писать — значит не жить и не любить. Урбино Ваноски, писатель, так страшно переживает эту обреченность, так всецело приносит эту жертву, такими горячими, битовскимисловами о ней говорит, что старательно выстроенная автором цепочка посредников-рассказчиков плавится, распадается, сделанный по усложненному нарративному замыслу текст переходит в прямую исповедь: «А я не помню, что я написал, а что прожил… Да я и не понимал никогда, почему это отдельно. Может быть, вы правы, и я писатель… Несчастное существо! <…> Счастливы только другие люди: они трудятся, любят, рожают, умирают. Эти и умереть не могут. Они на это неспособны. Они, как актеры, только играют всю жизнь одну роль: самих себя. Для других. Их жизнь им не принадлежит. Это рабы людей, рабы любящих их. Они не умеют любить, как монахи не умеют верить. Если любить и верить, то зачем писать или молиться? Обнимешь живую женщину — а это образ, потянешься к Богу — а это слова, припадешь к земле — а это родина. <…> Я всегда мечтал только об одном: бросить писать, начать жить. О, я уже мог! и тогда бы я больше ни строчки не написал. С великим удовольствием, к превеликому счастью. Я уже почти любил! — судьба отняла».
Любить — единственный выход, но этого выхода нет у писателя. Текст вместо жизни — вот ключевая проблема Битова, и ей соответствует тема отражений в «Преподавателе…» — ключевая тема фотографий и зеркал. Все дело в них — витрина, отраженная в фотографии, и отраженная в ней бледная тень женщины («Бледнее самого неконтрастного отпечатка было ее лицо!»), и ее отражение на отражении лица героя-рассказчика — так убивается жизнь, так она превращается в морок бесконечного поиска и в морок писательства. Отражения мутны и зыбки, они множат сами себя — так устроен приснившийся Урбино зеркальный телескоп: «Он преградил мне дорогу. Я стал карабкаться по его фермам, соскользнул по некоей лесенке и уперся в зеркало. В нем отражалась все та же бухта, тот же берег, то же море, но товарищи мои уже уходили вдаль по берегу. Я понял, что надо действительно спешить, повернулся от зеркала, ища проход, и опять наткнулся на зеркало. Я бегал, ища выход, — всюду были зеркала, всюду я на них натыкался, мечась, пока не осознал с ужасом, что кручусь на одном месте, ограненный зеркалами, замурованный в зеркальную призму…»
Чем не образ писательства? — вообще всякого, но битовского в особенности, образ его особенного писательского дара, способного видеть мир только отраженным в себе самом… Никакой апологии творчества мы у Битова не встретим — лишь обреченность, приговоренность к слову, к отражению в себе всего и вся. Стоит ли жизни этот дар? Стоит ли он любви?
Урбино Ваноски — писатель изысканный и разнообразный. В первую часть романа включены два рассказа из его книги «Муха на корабле» — «О — цифра или буква?» (Freud’s Family Doctor) и «В конце предложения» (The Talking Ear), два так же непохожих друг на друга рассказа, как битовская проза семидесятых не похожа на его позднюю эссеистику и прозу.
В первой новелле все просто как дважды два: встречаются два человека, и весь сюжет помещен между ними, хотя сюжета, собственно, и нет — внешне ничего не происходит от появления Гумми до его гибели. Сюжет любви-нелюбви очищен от частностей и сведен к голой сути — встречаются не мужчина и женщина, а человек и человек, и речь идет о любви вообще, о той, что не связана с плотью, о любви «в принципе», как говорит себе характерный мыслящий битовский герой, доктор Давин — ученый-специалист по человеческой психике. Вечная история: один любит, а другой нет, и этот другой все понимает, во всем отдает себе отчет, и даже пытается любить, и уже почти любит, а все-таки не может. А Гумми то ли слабоумный, то ли и вправду свалился с Луны: он умеет летать, красиво колоть дрова, напевая странные песенки, и любить — больше ничего. Давин «глядел на Гумми с восторгом естествоиспытателя: такой способности к любви он еще не видал ни в ком».
Что знают о любви герои других битовских романов? — вот о чем вспоминаешь, читая историю простодушного Гумми. И у Левы Одоевцева («Пушкинский Дом»), и у Монахова «что-то с любовью…», чего-то главного им не хватает, они про себя это знают — и не знают, не могут додумать до конца. Доктор Давин в самопознании заходит дальше них, но это лишь «умножает скорбь» — «Давину вдруг показалось, что надо успеть любить, потому что… такого… скоро… никогда больше… не будет». Сердце его то открывается, то захлопывает створки, мир то расцветает, то тускнеет, фотография невесты Джой то сияет отраженным светом любви, излучаемой Гумми, то меркнет опять.
Мыслящий герой, умный собеседник — доктор Д. («Птицы»), доктор Давин, Павел Петрович («Человек в пейзаже»), долгие разговоры о человеке и устройстве мира… Все это непременно в интеллектуальной прозе Битова, мыслить для его героев так же неизбежно и так же трудно, как писать для писателя. И так же несовместимо с любовью. Давин обречен мыслить и, как Урбино Ваноски, обречен не любить. Битов (а точнее — писатель Урбино Ваноски) эти вещи сталкивает наглядно и окончательно в сцене, когда Гумми, прервав сложные размышления доктора, приносит ему велосипедный руль — отвергнутый дар любви.
И вновь невозможность любить почти равна убийству. И вновь гибнут оба, хотя доктор остается жить. Но — «ужас разума, треск сознания, отчаяние потерпевшего кораблекрушение посреди океана…». Что-то безвозвратно погибло в нем со смертью Гумми. В его «тяжелейшей депрессии» проступает тема веры — выходит, что притча еще и о вере, потому что любовь и вера, по сути, одно. «Мне-то вы верите, вы в меня — не верите», — говорил ему Гумми, и вот теперь, после его смертельного полета, не доступного никаким объяснениям, доктору приходится верить, но мозг его не может вынести этого. Тут и всплывает в рассказе сюжетно не мотивированная история Туринской плащаницы, и с нею тема веры выходит на поверхность в самом ее серьезном, радикальном смысле — доктор теперь окончательно не верит, и Гумми, инопланетное чудо любви, превращается для него в психиатрический синдром.
Второй рассказ Урбино из книги «Муха на корабле» — это русский сюжет, русская тема Битова, передоверенная герою, а им воспринятая от еще одного рассказчика, русского человека Антона, который в свою очередь пытается рассказать о России через судьбу своего друга Тишкина. Опять отражения, призмы, сложная система рассказчиков, благодаря которой писатель Урбино Ваноски, а с ним и читатель Андрея Битова видят Россию со стороны. Это единственный из всех рассказов «Преподавателя симметрии», сюжет которого вписан в поток конкретно-исторического времени, это Россия в XX веке, а точнее — в первой его трети (Урбино познакомился с Антоном в знаменательном 1913 году, а погиб Антон в 1932-м). Монолог о России, переходящий в диалог, затем в рассказ — «умом Россию не понять», не понять ее особого времени, которое проваливается в трещины, ее пространства, развешанного, как непомерная простыня на гвоздях формулировок («Если тюрьма — это попытка человека заменить пространство временем, то Россия — это попытка Господа заменить время пространством!» — узнаваемая афористика Битова)… Но Урбино хочет понять и для того следит за судьбой героя своего русского сюжета — Тишкина, ученого-самородка, конструктора и естествоиспытателя (начал с бомбы), почти Менделеева, почти Эйнштейна, автора «теории всемирной симметрии» и «всемирной теории дурноты» и «некой теории времени», влюбленного в науку не меньше, чем в свою русскую красавицу, голосистую Маню Величкину, и создавшего вместо ракеты для полета на Луну самогонный аппарат… Урбино следит за его судьбой, а Битов-переводчик ему подсвистывает, то и дело внедряется в текст, пытаясь пояснить непереводимое русское… История Тишкина кончается ничем, потому что в России все начинается и ничего не кончается, потому что «у русских не может быть сюжета! У них всё еще судьба…».
* * *
Центральная часть романа — новелла «Забывчивое слово» (A Couple of Coffins from a Cup of Coffee) и сопровождающие ее стихи и проза героя. Новелла предваряется предисловием переводчика о сюжете вообще, русской бессюжетности и европейской сюжетности, и тут-то мы находим помощь, совет по чтению — «понимать сюжет как некий конечный продукт опыта — понимания конструкции жизни». Именно в этой новелле проступает сюжет всей книги и обнажается ее конструкция как «конечный продукт опыта».
После гибели Дики, которую он так и не успел полюбить, двадцатисемилетний Урбино, поменяв внешность и имя, став поэтом Рисом Воконаби, начинает жизнь заново и, пытаясь «избавиться от преследовавших его запахов смерти», прибывает на «практически необитаемый» остров, чтобы там в одиночестве изжить свою трагедию. Двадцать семь лет — знаковый возраст в художественной антропологии Битова, лермонтовский возраст смерти, осмысленный им, а точнее — его героем Левой Одоевцевым из «Пушкинского Дома»: «Лева говорит, что люди рождаются и живут непрерывно до двадцати семи лет <…> — и в двадцать семь умирают, к двадцати семи годам непрерывное и безмятежное развитие и накопление опыта приводит к такому количественному накоплению, которое приводит к качественному скачку, к осознанию системы мира, к необратимости жизни. С этого момента, говорит далее Лева, человек начинает «ведать, что творит», и «блаженным» уже больше быть не может. Полное сознание подвигает его на единственные поступки, логическая цепь от которых уже ненарушима, и если хоть раз будет нарушена, то это будет означать духовную гибель».
Именно это, кажется, и происходит с героем романа — на острове он теряет память о погибшей возлюбленной, попадает в одни объятия, потом в другие и, мечась и теряясь между новой любовью и страстью, не умея отличить одно от другого, в конечном счете теряет всё. В рассказе много стихов, русских и английских, сопровождает его поэма Риса Воконаби «Последний случай писем» (Pigeon Posf) — все стихи о потерях и смерти. По ходу рассказа Рис все время пытается вспомнить стершееся из памяти какое-то важное слово, а когда, в самом конце, вспоминает его, то становится ясно, что и вспоминать было нечего — слово оказывается нелепым, ничего не значащим и ничего не дающим. На этом цепь потерь обрывается, наступает полное опустошение. “The more we live — / The more we leave. / The more we choose — / The more we loose…” — таков поэтический итог судьбы героя. Но рядом полноценно и полнокровно живут его тексты, как будто компенсируя саму жизнь, — к «Забывчивому слову» примыкают два рассказа из книги У. Ваноски «Бумажный меч», и в них блестяще осуществляется его талант — его ли, или английского писателя Э. Тайрд-Боф-фина, или русского прозаика Андрея Битова.
«Посмертные записки Тристрам-клуба» (The Inevitability of the Unritten) — россыпь сюжетов, коллекция возможностей, малая часть которых реализована в новеллах «Преподавателя…», а большая часть нам известна в качестве замыслов не написанных Битовым произведений. Автор как будто освобождается от замыслов, дав нам лишь почувствовать их аромат. Что это — пир воображения или кладбище неродившихся текстов? В этом метасюжете о «неизбежности ненаписанного» уничтожается граница между состоявшимся и несостоявшимся, завершенным и незавершенным: «Так что же такое законченное произведение? — вопрос, так упорно занимавший коллективное сознание нашего Клуба. Произведение — это то, чего не было, а — есть. (Как написанное, так и ненаписанное…)» Литература, как и жизнь, предстает здесь цепью возможностей, но и ненаписанное живет, так же, как неосуществленные жизненные возможности остаются в человеческой судьбе. В случае с Урбино — из этих неосущствленностей она и складывается.
Это особенно остро можно почувствовать, если взглянуть на «Битву при Альфабете» (вторую новеллу из книги У. Ваноски «Бумажный меч») как на дальнюю, а вернее — обратную проекцию судьбы героя романа. Здесь развернута в сюжет метафора двойной жизни художника: король Варфоломей творит и правит в двух параллельных мирах — один мир сверхреален, сотворен им самим в пространстве алфавита и целиком ему подвластен, другой — повседневная семейная реальность — все норовит рассыпаться, развалиться и требует от Варфоломея постоянного участия, ежеминутных усилий. Так и мечется король между работой и домом, там он всемогущ и свободен — здесь временами почти бессилен, там его власть реальна, а в реальном мире — призрачна, и временами все висит на волоске, но трагедии не случается, проблемы в итоге разрешаются легко и счастливо, потому что все происходящее — рождественская сказка. Так в сюжете поймано счастье, в творчестве и в жизни героя все состоялось, все чудесным образом сошлось, дух безмятежной радости витает над финальными сценами, автор и герой играют своими возможностями, все искрится юмором, читатель восторгается, смеется — но какой контраст между этим лукавым святочным сюжетом, между полнокровным, блистательно придуманным энциклопедическим миром, над которым полновластвует король Варфоломей, — и бессилием и опустошенностью уходящего из жизни Урбино Ваноски, последний день которого описан в последней новелле романа!
В рассказе все получилось — в жизни Урбино не осталось ничего. Жизнь его без остатка ушла в тексты, поглотилась ими целиком. Текст вместо жизни — вот большой сюжет этой книги как «конечный продукт опыта», вот формула той трещины, куда провалилась судьба героя. Последний день ему назначен, он приговорен к той самой кнопке чьим-то выбором или собственным даром — но именно приговорен, у него выбора нет, это очевидно. Сны его мешаются с явью, подводит память, сквозь бред полураспавшегося сознания он пытается пробиться к тексту, написать не написанный за всю жизнь роман на старой «непишущей машинке», вывести «формулу трещины», как пытался вывести ее Тишкин, ученый самородок из его русского сюжета. Но буква Щ отвалилась — «усталость металла»…
Битов пишет всегда о себе и всегда при этом говорит правду. Вольно или невольно выговоренная правда этой книги состоит в том, что ее герой все написал и все потерял; жизнь его иссякла и завершается на наших глазах. Он уходит не сам — он угадал свой назначенный час, свой персональный Судный день, и просто делает шаг навстречу. Кнопка срабатывает, и Урбино Ваноски исчезает так же таинственно, необъяснимо, как ушел его герой, блаженный Гумми, причастный тайне любви.
[1] В 1987 году в Вашингтоне директор Библиотеки Конгресса лорд Биллингтон (полагаю, из чистой вежливости) спросил меня, над чем я сейчас работаю. Он был высок, худ, осанист и чем‑то напомнил мне героя «Преподавателя». Поэтому‑то я и брякнул, что создаю ремейк одного забытого английского автора, только вот оригинала никак не могу найти. «О, — сказал лорд, — если она хоть раз издавалась, то книга обязательно есть в нашей библиотеке». Он казался смущенным, когда через несколько дней, встретившись на приеме, заверил меня, что такой книги нет. Мне было еще более неловко (Прим. пер.).
[2] Читал ли Тайрд‑Боффина его ровесник, будущий автор The Real Life of Sebastian Knight? (Прим. пер.)
[3] Не требует перевода, это и у нас так (Прим. пер.).
[4] Значит, Герман Мелвилл (1819—1891). (Прим. пер.)
[5] Имеется в виду 1904 год. (Прим. пер.)
[6] Таким образом, я могу датировать нашу первую встречу 14 февраля 1913 года, после панихиды по Роберту Скотту в соборе св. Павла. Мы там были оба и зашли в паб «помянуть» (словечко Антона). (Прим. авт. — Э. Т-Б.)
[7] Плотность, бесплотность… — плот созвучно английскому plot — сюжет. (Прим. пер.)
[8] Conclusion — заключение как вывод; imprisonment — заключение в тюрьму (англ.). (Прим. пер.)
[9] Conclusion — заключение как вывод; imprisonment — заключение в тюрьму (англ.). (Прим. пер.)
[10] Предложение — чего-нибудь (руки, сердца, выпить и т. п.), а также грамматическое устройство фразы (русск.). (Прим. пер.)
[11] Sentence — приговор (судебный), предложение (грамм.) (англ.). (Прим. пер.)
[12] Proposal — предложение (чего-нибудь…) (англ.). (Прим. пер.)
[13] Посошок — a small stick or the last shot (Russian). ( Прим . авт .)
[14] A Tired Horse — «Усталая лошадь» (англ.). (Прим. пер.)
[15] Тю-тю — непереводимо, как дао (русск.). (Прим. авт.)
[16] No man — нет человека (мужчины) (англ.). (Прим. пер.)
[17] Know how — знание, как что-либо сделать (англ.). (Прим. пер.)
[18] Непереводимая игра слов (русско-англ.). (Прим. пер.)
[19] Nothingdoingness — ничегонеделанье; doindnothingness — то же самое, но с дзенбуддистским привкусом — делание ничего.
[20] «Глубокие лошадки» — по-видимому, автор прочитал как deep pferd (англ. — нем.). (Прим. пер.)
[21] Britannica — не корабль, а гениальная английская энциклопедия, основана в 1768 г. (Прим. пер.)
[22] Ползунов Иван Иванович (1728—1766) — русский изобретатель паровоза, в «Британнике» не упомянутый. (Прим. пер.)
[23] Stephenson George (1781—1848) — англичанин, внедривший локомотив как средство гражданских перевозок в 1825 году. (Впервые такая идея была выдвинута сэром Исааком Ньютоном в 1680 г.). (Прим. пер.)
[24] «Дубинушка» — не оружие, а гениальная русская песня. (Прим. пер.)
[25] Длинный рубль — special Russian money. Поскольку Антон по-английски одинаково пишет три слова: Маня, мания и деньги, — то, даже с помощью славистов, я не справился в их разделении. (Примечательное примечание самого автора! — А. Б.)
[26] Следует все-таки пояснить: тут как раз есть сюжет, в самом что ни на есть западном смысле. Руаль Амундсен (1872—1928) на борту своего «Фрама», снаряженного для достижения Северного полюса, вдруг “by a dramatic surprise” (странная стилистика для Britannica, содержащая слишком много оттенков для перевода, вплоть до «ради драматургической внезапности» или «для эффектной атаки») развернул экспедицию к полюсу Южному (1910—1912) и умудрился достичь его первым. Капитан Роберт Фолкон Скотт (1868—1912) с четырьмя товарищами достиг Южного полюса 18 января 1912 года, чтобы увидеть, что его опередил Амундсен; на обратном пути они погибли. (Прим. пер.)
[27] По свидетельству русского писателя М.М. Зощенко (1895—1958), попавшего под ту же атаку, она имела место… Это уже русский сюжет. (Прим. пер.)
[28] ТЧК оказалось не Тобольское ЧК, а точка, о которой так занятно рассуждал Антон: в конце предложения должна стоять ТЧК. Не иначе как черновик телеграммы, направленной, возможно, в пресловутое ЧК. (Домысел переводчика. — А. Б.)
[29] Антон Лукич Омельченко род. в с. Батьки на Полтавщине в 1883 г. Когда он работал по выездке скаковых лошадей во Владивостоке, то с лейтенантом В. Брюсом ездил в Харбин выбирать маньчжурских лошадей для капитана Р. Скотта. Был включен в его экспедицию, провожал и встречал направляющихся на Южный полюс, достиг 84° ю. ш. После возвращения экспедиции в Англию был награжден медалью и ценным подарком королевы. Вернувшись в Россию незадолго до Первой мировой войны, был призван в армию. В Гражданскую войну был бойцом Красной армии. По возвращении в родное село работал сельским почтальоном. Одним из первых вступил в колхоз. Погиб от удара молнией весной 1932 г. (Справочник альпинизма за 1972 г.). (Прим. пер.)
[30] Может быть, Лобачевский? (forehead — лоб). В «Британнике» ему отведена четверть столбца, зато он единственный из русских назван первым. Никогда не предполагал, что он так рано родился — в 1792 году! Стефенсон еще не ездил на своем локомотиве, а у Николая Ивановича уже рельсы в бесконечности пересекались! (Бесконтрольная реплика переводчика. — А. Б.)
[31] Belles-lettres — изящная словесность (фр.). Любопытно, что, породив в других языках слово беллетристика, сами французы употребляют его только в отношении классической литературы, а не современной. Мы же употребляем его вовсю, относя к современной как литературе все-таки второго сорта.
[32] Типичный случай переперевода… По-английски имя Рис (Rhys) не имеет никаких ассоциаций подобного рода. (Прим. пер.)
[33] При переводе использованы стихи Инги Кузнецовой. (Прим. пер.)
[34] Здесь переводчик порезвился в непереводимых английских аллитерациях: там sunny рифмовалось с funny, а I (Ай) — с bansai (банзай).
[35] Здесь переводчику тоже пришлось перейти на личный, отечественный опыт.
[36] «Что пардон, то пардон», как говаривал Зощенко: Редакция 2008 года. (Прим. пер.)
[37] Переводчику больше других понравилось именно это стихотворение, и он изо всех сил пробовал его перевести. Получалось втрое длиннее, не говоря о поэзии.
Был ветер, и птицы.Дети в куртках цвели.И вчерашние лицыНас узнать не могли.Оставалось немногоОт тебя и меня,И вставала дорогаИз вчерашнего дня.Оставался бы чтобыОслепительный вкус,Выпей все и испробуй,Как ты полон и пуст. Перевод этот, однако, способствует датировке именно этого места работы над переводом, а именно 28 января 1997 года. В Принстоне меня застало известие о смерти поэта Владимира Соколова (откуда и взялись эти его «лицы»). Жертва вкуса, он всю жизнь дописывал поэму под нелегким для русского названием «Сюжет». Не дописал. Сюжет его сошелся в точку на совпадении: это был день годовщины смерти Иосифа Бродского.
О это 28 января! Пушкин, Достоевский, Блок (отсчитывает свои «Двенадцать»)… в неплохую обойму эти двое вошли! Что это? Звезды или «насмешка неба над землей»?
Эта сноска выводит меня синхронно на иной мемуар, важный для установления и другой датировки, связанной с самым началом работы над всем этим «переводом», с пробой пера.
«Дух праздности унылой…» — русский человек всегда норовит начать с того, что полегче. Я и начал со стихов.
От своего имени я еще писать их не рисковал, а вот от имени героя… тем более если это «перевод с иностранного»… «Четверг» вроде годится. Набрасываю по инерции «Смерть невесты». Тут-то, на Невском, и попадается мне Иосиф (значит, он еще не уехал навеки). Зная, что он подрабатывал переводом и прославился «Большой элегией Джону Донну», я излагаю ему свой проект, прошу профессиональной консультации. Почему бы и нет? — и мы подымаемся ко мне на чашку кофе. Я ему объясняю, что мои подстрочники как раз из чашек-то и сочиняются. Он просматривает «Смерть невесты», хвалит последнюю строчку «Господи! Как быстро…».
— Нет, это еще не совсем то, — заключает он, — вот, кстати, у меня на ту же тему… — И жестом фокусника выдергивает из нагрудного кармашка вчетверо сложенный небрежный листок — Вчера написал. Ты знал Бобо? Нет? Странно. Так вот, она умерла.
И своим рыжим голосом он прочитал «Бобо мертва, но шапки не долой…». Щегольство его оказалось оправданным: стихи понравились не только мне и Инге, но и ему самому.
— Убедил, — только и мог сказать я ему.
Не знаю, было ли это первым исполнением. В следующий раз я напился уже у него дома, на его проводах (10.2.2008). (Прим. пер.)
[38] Pussy — котенок и лоно. Как в филологии называется, когда словарное слово и сленговое оказываются омонимами? (англ.). (Прим. пер.)
[39] Тот же пардон. (Прим. пер.)
[40] One day – один день, однажды (англ.). (Прим. пер.)
[41] Jerome К. Jerome – автор книги «Трое в одной лодке, не считая собаки». (Прим. пер.)
[42] Laurence Sterne – sense, sentence – смысл, предложение ( англ .). (Прим. пер.)
[43] Shy dream – скромная мечта (англ.). (Прим. пер.)
[44] Читал ли великий автор «Бабочки, топнувшей ногой» забытого Э. Тайрд-Боффина – опять же вопрос. (Прим. пер.)
[45] Гилберт Кит Честертон, «Человек, который был четвергом».
[46] Только сейчас начинаю понимать Варфоломея! Ведь что такое современная объединенная Европа со своим евро (о чем Варфоломей не воображал даже в своей альтернативной истории…), как не наполеоновский план, всплывший на поверхность современности, будто Атлантида! Его Европа, созданная огнем и мечом, распалась быстро, архитектора упразднили, но проект его ожил, присоединяя все новые страны бывшей социалистической Империи. Так Россия, отступая, медленно вползает наконец в Европу (как Китай в Сибирь).(Позднейшее примечание переводчика. 28.4.2011, 16.00 – Варфоломелиада закончена: «Аудиенция состоялась» – см. последнюю страницу. – А. Б.)
[47] Не знаю, как справился бы с такой задачей профессиональный переводчик… Ну нету в английском буквы Ш! Хоть плачь… Им нужны две на это: Эс и Эйч. Так что ШАХ у них выйдет на букву Эс. Да и буквы X нет, у них это Икс. Какой-то СХАКХ, а не ШАХ. У нас удобней, у них и кровь на букву Б, и сердце на букву X, и душа на букву С, и бог на букву Г, и смерть на букву Д… А по-французски – еще дальше, у тех и лук, и страус, и якорь, и паук окажутся на одну букву… В дальнейшем переводчик не раз столкнется с подобной трудностью и не справится с ней. (Прим. пер.)
[48] From the Teacher of Symmetry by A.Tired-Boffin (Урбино Ваноски).
[49] Человек в пейзаже. М., 1988.
[50] См., например, обзорную статью Инги Кузнецовой «Серебряная ложечка в птичьем гнезде» (Знамя. 1998. № 2).
Дата: 2019-02-24, просмотров: 275.