Иные парус напрягали…
Алекс Кэннон
Нас было трое. Вместе мы не гребли, вместе мы не заканчивали Кембридж, вместе не делали карьеру, вместе собирались стать писателями. Вместе не становились ими. Один из нас получил слишком хорошее наследство; другой слишком хорошее образование, окончив-таки Оксфорд, и завел лавчонку типа диккенсовской лавки древностей, только наоборот — всяких таких же ненужностей, только модерных, и, как ни странно, вошел в моду, и дело у него пошло. Он разросся, перестал ходить в лавку, поручив все приказчикам, только рылся в каталогах, изыскивая свой небывалый товар: то зонтик-стульчик, то машинку для подстригания волос в ноздрях, то зажигалку-штопор и т. п. Я же научился жить безо всего, кроме беспорядка, то есть тоже ничего не делал.
Богатенького звали Уильям; лавочника, хотя был он из нас самых аристократических корней, просто Джон.
Я — это я. Эрнест.
И если мы не стали еще писателями, то, уверен, талантливыми читателями мы были.
Думаю, это нас и объединяло: чем строже становился наш вкус, тем реже мы расходились во мнениях. Да, забыл сказать, а это может оказаться впоследствии немаловажно, были мы закоренелые, даже упертые холостяки. Не буду рассказывать, как это сложилось у них, это их приватное дело… знаю, как это получилось у меня.
Герда Увич-Барашку, польско-румынского происхождения, была настоящей красавицей и умницей, и я тут же утвердился в своей любви навсегда, и она ответила мне взаимностью. Счастья и удачи тоже не должно быть в избытке! Она мне сразу сказала (у нее был свой английский): «Я женюсь на тебе», — а я не принял форму, не поторопился согласиться тотчас, да и Джон с Уильямом меня отговаривали. В итоге она мне отказала еще три раза, хотя все это время мы и жили вместе. Не могу сказать, что и Уильям с Джоном не были в нее влюблены, но теперь, когда мне стало как-то неловко заговаривать с ней о женитьбе в четвертый раз, она просто осталась для меня самым близким другом, как, впрочем, для Джона и Уильяма тоже. Она единственная из нас занималась-таки профессиональной деятельностью: переводила с небывалых языков, включая свой румынский и польский, пописывала критические отзывы о новых книгах. Поэтому немудрено, что мы предложили ей стать президентом нашего Клуба.
Но это потом, не сразу. Начну с того, как этот наш Клуб родился.
А родился он сам собой, очень естественно — путем вырождения.
Сначала мы собирались втроем у Уильяма, чтобы почитать друг другу что написали.
«Давай ты первый!» — говорили мы друг другу, и никто не решался начать. «Да у меня только наброски… да я только начал… да у меня только замысел…» — так говорили мы.
«А ты расскажи!» — наседали мы вдвоем на третьего. «Да у меня еще не вызрело, боюсь рассказывать». Или: «Я суеверен: расскажешь — и испарится!» Или… В общем, отговорка всегда находилась, пока, после второй или третьей рюмки, кто-то не вдохновлялся, почувствовав себя талантливее, чем остальные, и не начинал подавлять очередным гениальным замыслом: «Всю жизнь не могу постичь, как это и Шекспир и Сервантес, ничего не ведая друг о друге, умудрились умереть в один день! Не кажется ли вам…» — и поехал! В результате нам так, как ему, не казалось, и рассказчик удалялся, обескураженный и расстроенный, а другие двое, наоборот, даже приободрившиеся. Зато к неудачнику тут же прирастала кличка Уандей[40], тем более что все ее буквы входили в состав его имени и фамилии. Кто же это был у нас Уандей? Ага, Уильям!
Система наша была строго замкнута, и посторонний категорически не допускался.
Но однажды Уильям-Уандей встретил где-то старинного друга своего отца Джерома К. Джерома[41] и пригласил его отужинать с нами. Мы почитали старика за его великую книгу, с героями которой себя зачастую сравнивали, про себя уважая его за то, что он больше ничего столь же стоящего не написал, и мы не могли отказать Уандею.
Уандей раскошелился на роскошный стол, мы откушали и распелись перед мастером.
Роман, который «писал» Джон (“Tea or Coffee?”) и теперь вкратце пересказывал, оказался о несчастной любви одновременно к двум сестрам, о жгучей ревности одной к другой, а героя — к каждой из них. Мастер переваривал, посапывал в мягком кресле, опираясь на трость, уложив свои замечательные серебряные усы поверх набалдашника из слоновой кости, на которой прочно упокоил свой подбородок. Лицо его застыло в маске неколебимой доброжелательности. Однако суждение свое о сочинении Джона высказал недвусмысленно:
— На одной-то нельзя жениться, не то что на двух.
И стал слушать следующего.
Повесть Уандея (“Hamlet’s Inheritage”) посвящалась меценатству как призванию и назначению. Два крупных мануфактурщика встречались на ежегодной ярмарке в Лондоне и спорили, ради чего они зарабатывают деньги и на кого их перспективнее тратить: тот, что из Барселоны, тратил их на безумные идеи юного архитектора Гауди, а тот, что из Германии, — на здоровые идеи Карла Маркса. Оба считали своих подопечных гениями.
От слова «гений» старый мастер очнулся:
— Никогда о таких не слышал… Впрочем, я ничего не понимаю в экономике, особенно в архитектуре. А вы, молодой человек?
Молодой человек — это был я.
— Только, пожалуйста, ни слова о музыке! — категорически предупредил он. — Мне слон на ухо наступил.
И я решил польстить старику, как бы сравнивая его со своим любимым Стерном. Мой рассказ назывался «Смех Стерна» и посвящался тому, как на машине времени почитатель Тристрама Шенди отправляется в прошлое, чтобы записать на фонограф шутки и смех чудесного автора и как ему даже удается с ним встретиться, только по возвращении аппарат воспроизвел вместо смеха лишь хрюканье и откровенный храп.
От слова «храп» Джером К. Джером проснулся в испуге:
— Кто такой Штерн? И где он! Это вы? — спросил он меня.
И я не стал отрицать.
— И хватит с нас Уэллса с Конан Дойлом! — постановил он, с трудом выкарабкиваясь из кресла. — Вы хорошие ребята… пишите уж, если так хочется.
— И как ты думаешь, чей рассказ ему больше понравился? — с неоправданным ядом спросил меня Джон.
— Конечно, твой! — отбрил его я.
— Нам нужна свежая кровь! — постановил Уильям, отвезя старика и вернувшись. — У меня есть один подающий надежды…
Так мы ввели категорию члена-корреспондента, назначив Джерома К. Джерома Почетным Председателем (не ручаюсь, что он согласился бы, если бы знал об этом), повесив на стену его портрет (до сих пор не уверен, что его не перепутали с Ницше). Членкоров становилось больше, а надежд не прибавлялось.
У нас появлялся то физикохимик, то священник-расстрига, то не то астроном, не то астролог и даже однажды подающий большие надежды политик. Тогда-то и родилась идея (дабы не пропадали втуне наши разговоры) учредить от имени Клуба НБЧП — Новую Большую Читательскую Премию. Все ее поддержали, эту праздную идею.
— Становится тесно, — мрачно заявил Уандей, — нам надо расширяться.
Ему как раз перепал в наследство от очередной тетушки небольшой особнячок, и он пребывал в тяжком раздумье, что продать, а что оставить.
В результате сама собой родилась идея, не переехать ли нам к тетушке для начала на то время, пока Уандей будет вступать в права наследства. В перспективе отдельного помещения не мог не возникнуть вопрос и о структуре, то есть о том, кто это все возглавит.
На кандидатуру действующего Президента я предложил нашу общую подругу, что и было воспринято с энтузиазмом.
Герда согласилась, но ввиду большого объема предстоящей работы и общей своей занятости потребовала также должности ответственного секретаря (у нее был подходящий человек на примете). Мурито Пилавут оказался тоже смешанного происхождения, но уже азиатских корней: из некой страны, зажатой между английскими и русскими колониями, с типичным окончанием на «стан». По-английски он говорил и писал даже лучше Герды и согласился на самое незначительное жалованье, но с тем чтобы мы переименовали его должность из ответственного секретаря в генеральные, и мы сочли это нормальной сделкой, то есть утвердили его на должность. В обязанности его кроме неизбежных чиновных входило также ведение протокола наших заседаний и сохранение приватности (для чего обзавелись сейфом, единственный ключ от которого должен был храниться у Герды).
Итак, мы перебрались в тетушкин особнячок в тихой и зеленой части Лондона и, растопив камин и раскурив трубки, с портвейном и шерри стали рассуждать о новинках переводной литературы (дабы не ввязываться в отечественный литературный процесс) для выбора лауреата премии «Лучшая иностранная книга года», по ходу обсуждения ее параметров переходя иной раз на перспективы написания будущих своих ненаписанных произведений.
Однако заканчивалось все неизбежно игрою в пазл или разгадыванием кроссвордов и изобретением шарад, что и привело нас к составлению разного рода анаграмм.
Код этой игры был сформулирован в языке так:
НЕТ ТАКОГО СМЫСЛА, КОТОРЫЙ НЕЛЬЗЯ БЫЛО БЫ ВЫРАЗИТЬ ЕЩЕ ТОЧНЕЕ И ЕЩЕ КОРОЧЕ!
Технология игры была проста, она исходила из представления, что всякое сложное слово является миром более простых слов, составленных из его букв. Нас убедил первый же удавшийся пример, и мы перешли на личности… Оказалось, что великий человек до буквы воплощается в своем имени, родовом и христианском, то есть в одном или нескольких ключевых словах, составленных из его имени, описываются и его судьба и характер творчества. (Как я ликовал, когда из Лоренса Стерна у меня тут же получились и смысл и предложение![42]) От великих мы, не пытаясь даже сохранить достоинство, тут же перешли на свои личности… Мы теперь раскручивали собственные имена, чтобы знать, в каком направлении развиваться.
Из наших имен анаграммы развивались хуже, чем у великих: годилось разве на кличку.
Уандей у нас уже был, Джон состоялся только как Ячменное Зерно, проще — Барли, я составил себе замечательно из Тристрама Шенди — Шайд-рим[43], но друзья позавидовали и воспротивились: Эрнест, он и есть Эрнест! — оставили приговор Уайльда в силе.
Итак, отныне мы были Уандей, Барли и Эрнест. «Мы живы, пока судьба еще не сложилась», — заключили мы. Вопрос, не использовать ли что получилось в качестве псевдонима, пока еще обсуждался.
Однако все были довольны: в конце концов, для того и Клуб, чтобы ощущать себя джентльменами, а не маразматиками.
Мурито тщательно протоколировал выступления, прятал на наших глазах протоколы в сейф, старательно запирал, для убедительности подергав дверцу, а ключ передавал нашему Президенту Герде. (Должен отметить, что эти двое как лица официальные в этих записках существуют уже под полными кодовыми, но ничего не означающими с точки зрения Судьбы анаграммами.)
Итак, нас стало пятеро: Герда, Уандей, Барли, Эрнест и Мурито (не считая членов-корреспондентов). Так сказать, квинтет. К выбору членов-корреспондентов мы подходили теперь с еще более высокими требованиями.
Например, священнику, порвавшему с церковью, мы сразу отказали. И не потому, что были такими уж верующими… он нам сам не понравился вместе со своим романом «Евангелие от лукавого» — так он назывался и вполне оправдывал свое название.
Речь шла о том, что кроме четырех канонических в некой таинственной пещере были найдены и другие — от Фомы, от Филиппа и других апостолов, включая Марию Магдалину и даже Иуду. Так вот, по Евангелию от Иуды получалось, что Иисус был обычный инопланетянин, разведчик и знал, что его или спасут, или воскресят, и был в том уверен; Иуда же знал о межпланетном, а не божественном происхождении Иисуса и пожертвовал собой, чтобы утвердить миф Иисуса как подлинный и не подорвать Учение, в которое уверовал более всех.
И в этом смысле именно Иуда принес себя в жертву и достоин всечеловеческого поклонения. Автор обыгрывал мелкие противоречия и нестыковки канонических текстов для обоснования и развития такого сюжета. Стало вдруг противно и скучно все это слушать, и мы посоветовали расстриге покаяться, пока не поздно, и вернуться к смиренному служению, на которое он был рукоположен. Себе же мы постановили, что введение в сюжет инопланетян недостойно уважающего себя автора.
По другому ряду причин не подошел нам и подающий надежды политик. (Боюсь, что мы ему позавидовали: он был родовит и толст, как Гамлет, но совершенно не озабочен проблемой «быть или не быть»; он — был, даже как-то слишком: красиво носил одежду, красиво пригубливал коньяк, красиво курил сигару.) Хотя его ненаписанный роман «Истории XX веков» был, честно говоря, неплох, но тут именно я особенно возражал, потому что его роман, как и мой, основывался на путешествии во времени. Там у него один школьник конца XXI века во время урока истории нарушил дисциплину, сорвав и съев некий запретный плод во время экскурсии по веку XX, стал испытывать непереносимые проблемы с животом (сами посудите, во что может превратиться продукт вековой давности!) и сошел на минутку со строго выверенной нейтральной тропы. Облегчившись в прошлом веке, он был к тому же вынужден использовать единственное, что оказалось под рукой, а именно вырвал страничку из учебника, где все уже было ясно про век XX. Страничку эту, соответственно, подобрала некая секретная служба и, заинтересовавшись некоторыми событиями конца собственного века, постаралась их предотвратить, что и повлекло за собой катастрофы, связанные с переломами времени, и породило ряд нежелательных режимов, которых в противном случае можно было бы и избежать. Стараясь как лучше, секретные службы таким образом умудрились еще несколько ухудшить историю XX века. То есть в романе наглядно демонстрировались поливариантность будущего и роль слепого случая (а не Промысла!), определяющего последующий неизбежный ход т. н. истории. Я стал решительно оспаривать этот принцип неопределенности, настаивая на Промысле; образованный Барли меня поддержал, подсказав соответствующий термин (детерминизм); но удачнее всех нашлась Герда, сочтя неэстетичным сам сюжет, столь основанный на гастроэнтерологии, а если уж история и впрямь такова, то и саму историю как предмет. (Хотя, теперь думаю, не приняли мы его за другое: за только что опубликованную книгу, имевшую успех.) Мы посоветовали ему полностью предаться политике, что он и сделал. (Но и там добился успеха, не иначе как потому, что хорошо знал законы пищеварения.)[44]
После такого яркого политика нам уже легче стало отклонить другого кандидата. Профессор физикохимии утомил нас замыслом о замысле, то есть сюжетом о том, как у него не складывается сюжет (роман так же уныло и назывался — «Сюжет»). Профессор пытался рассказать историю, как одному русскому приснился периодический закон химических элементов. Рассказ был перенасыщен деталями, интересными разве что специалисту, а также непонятными русскими шутками, мы задремали и сочли весь сон неправдоподобным.
Другой профессор (астроном, тайный астролог) в «почти оконченном» романе «Столетие отмены календаря» (название мы тут же забраковали как чересчур сложную шутку) пытался вернуть каббалу в современное сознание, обратно воссоединяя букву с цифрой. Тут нам показалось, что он посягает на монополию наших анаграмм, и мы разгрызли и выплюнули его, как косточку, порекомендовав закончить наконец роман и тогда уже приходить.
Нам стало грустно.
— Пора уже кому-нибудь из нас хоть что-нибудь закончить… — вздохнул Барли.
Все поежились.
— Не стали ли вы слишком разборчивыми? — съязвила Герда.
— Не пора ли нам растопить камин? — предложил я.
— Нам нужна свежая кровь! — сказал решительный Уандей.
— Не становимся ли мы слишком кровожадными?.. — Я не узнал собственного голоса. — И у меня есть один на примете.
— Нам надо выработать устав! — выдохнули мы хором.
С этой трудной задачей мы почему-то легко справились, то есть слегка лишь устав…
УСТАВ
1. Полная свобода слову! (То есть никакой над ним работы — пусть оно работает над автором.)
2. Ответственность автора перед своим героем не может быть ниже требований, предъявляемых им к самому себе.
3. Установка на подлинность воображения, то есть категорический запрет на любые сюжеты о великих людях (они и так уже есть), а также на т. н. научную фантастику.
4. Трудности в написании текста означают не лень, а усложнение задачи.
5. Не писать можно все что угодно.
6. Писать можно лишь то, что получается.
7. Книги и рукописи не читаются и не возвращаются.
8. Членом-корреспондентом считается непечатающийся автор, допущенный к экзамену любым из действующих членов Клуба.
9. Публиковать произведение члену Клуба разрешается только тогда, когда все члены Клуба сочтут его законченным.
10. После опубликования произведения автор автоматически выбывает из Клуба.
11. Принятие нового члена может быть лишь единогласным.
12. Клуб самораспускается, если кто-либо из членов позволит себе поставить себя выше другого.
Примечание:
а. Генеральный секретарь не обладает правом голоса;
б. Президент обладает правом совещательного голоса;
в. Решение всегда может быть отложено до следующего заседания.
Пункты 2 и 3 вызвали много споров.
— Что же тогда? — возмущался Уандей. — Мне нельзя и собственного героя убить? Может, даже нельзя разрешить ему сойти с ума или покончить с собой? О чем же тогда писать? Не о себе же… Как же обрести сюжет в бессюжетности собственной жизни? Выходит, наша «свобода слову» оборачивается запретом писать что бы то ни было!
Барли с ним согласился и предложил исключить из состава литературных героев уродов и маньяков, слишком развязывающих руки автору в построении сюжетов.
Герда, как всегда разумно, предложила увязать название Клуба с его Уставом, переименовав «В общество охраны литературных героев от их авторов», таким образом соотнесясь с более общественными темами сохранения культурного наследства и окружающей природной среды. Как-то она сумела все свести к птичкам…
Пункты 4, 5, 6 не вызвали разногласий. По сути, это был один и тот же пункт, по-разному сформулированный каждым из трех отцов-основателей Клуба.
Хватило разума не спорить, оценить каждую из формулировок по достоинству.
Меня же это все меньше занимало, я не слушал и думал о том, как мне вызволить моего Лоренса Стерна из запрета писать о великих людях…
— Сами посудите, — рассуждал я, — какой же Стерн великий, если его все перезабыли! Да в какой-то России его знают лучше, чем в родной Англии… В «Британнике» ему отведено меньше столбца! Кто только заправляет нашей «Британникой»!! Вот этому чинуше, который через два века сводит личные счеты с гением, я и посвящу свой роман «Правь, “Британника”!». Представьте себе только, он назвал Стерна всего лишь «английским юмористом XVIII века и сыном офицера», тогда как какого-то ничтожного Джерома К. Джерома удостоил звания Автора! А я считаю Стерна подлинным родоначальником нашего движения — он ведь так и не дописал ничего до конца! И даже умер из-за насилия над собой, пытаясь продолжать недописанное… Трагическая, героическая участь! Предлагаю снять со стены этого «Нитще» и заменить на портрет Стерна, а Клубу нашему присвоить его благородное имя!
И я сел с бьющимся сердцем, ничего не видя и не слыша. И зря, потому что именно пункт «в» примечания к нашему Уставу вызвал самую оживленную дискуссию.
Переименовать Клуб в Общество следовало, объяснила Герда, и по практическим соображениям: налоги, паблисити и т. п. (Возникло подозрение, что это шло с подачи Мурито, не имевшего права голоса.)
В результате мой пункт вообще не обсуждался (все уже читали «Тристрама Шенди» с моей подачи и оценили его по достоинству), и мне было предложено для начала взять на себя обеспечение Клуба достойным портретом основоположника. Я чувствовал себя окрыленным: оставался только шаг для обращения моих друзей из почитателей Стерна в стернианцев. Пункт «в» примечания к Уставу был теперь сформулирован так: продолжить обсуждение вопроса о переименовании Клуба.
На следующее заседание я принес портрет и повесил его вместо: никто и не заметил.
Поскольку цель общества была теперь сформулирована как «охрана литературных героев», то и решено было присвоить Клубу имя не Стерна, а Тристрама Шенди. Предложение исходило от Барли, и никто не возражал, а я тем более.
Мы и впрямь притомились своей кровожадностью… Несмотря на столь жестокий устав, экзаменмоего кандидата прошел исключительно гладко.
Он всем сразу понравился: бывший музыкант, весь на шарнирах, похожий на рыжего негра, ничего никогда не читавший, даже без инструмента (нам только контрабаса в Клубе не хватало!), сразу с двумя ненаписанными романами и еще одним, который только что пришел ему в голову, так что он «просто не успел». Мы были сражены такой плодовитостью, а главное — из него сразу получилась полная и «судьбоносная» анаграмма: был просто Майкл… а стал — М. Виоло ди Клавир! (в дальнейшем просто Виоло). И его curriculum vitae подходил к анаграмме…
…Он был любимым и упорным учеником знаменитого старого органиста, который возлагал на него большие надежды, но тут Виоло умудрился сломать руку на автогонках, она утратила былую подвижность, и он отправился изучать философию в шведский университет в Упсале, но не нашел там ничего о Сведенборге и отправился в Японию изучать язык, на что у него еще быстрее не хватило времени, и он вернулся домой, к папе, маме и музыке, приспособившись к контрабасу как менее двурукому инструменту, подумывая, однако, о покупке небольшого отеля, чтобы поигрывать там для избранной публики… Так что то, что он оказался автором сразу трех ненаписанных произведений, не могло нам не понравиться, но мы посоветовали ему остановиться на каком-нибудь одном из трех.
Он выбрал название «Отец и дети», отцом оказался Иоганн Себастьян Бах, и роман был тут же отклонен в соответствии с пунктом 3 Устава. И сколько ни старался Виоло доказать, обращаясь почему-то к Герде, что роман не о величии, а как раз об умалении Баха, униженного его детьми, задвинувшими его как устарелого более чем на столетие, вплоть до «открытия» его Мендельсоном, что роман будет именно о детях, целеустремленно попирающих отца как Бога, а значит, и Бога как отца… для всех нас Бах оставался Бог, и мы роман отклонили.
— В конце концов, это я органист, а не вы! — Виоло опять умоляюще посмотрел на Герду. — Это я предал своего старого учителя, который был мне как отец, а не вы! Я изнутри знаю, о чем пишу: это я увидел Баха живьем, а не вы!
— То есть как это — живьем??? — заинтересовались мы хором.
— С этого я, пожалуй, и начну свой роман… — И Виоло достал из кармана клочок бумаги.
Мы не успели его остановить — он уже читал. Так у нас не было принято, но мы опоздали. Пришлось слушать.
…Некий я (автор?) бредет по старинному неизвестному ему городку и вдруг каким-то неведомым чувством понимает, что именно за этой дверкой проживает сам Бах. Недолго раздумывая, стучит, ему открывает почтенная фрау и просит подождать. Он ждет и слышит, как за дверью складываются воедино фрагменты «Страстей по Матфею». Он сам музыкант, и нетрудно представить себе его чувства! Наконец дверь отворяется и входит чужой старик, совершенно лысый, — все еще не Бах! Тут рассказчик понимает, что ни слова не знает по-немецки, и в растерянности повторяет: «Бах-Бах-Бах». «Их бин Бах!» — раздраженно говорит старик, и тут только наш герой понимает, что перед ним самый что ни на есть Бах, только без парика. От ужаса он просыпается в нашем времени и понимает, что видел живого Баха, потому что такую деталь, что дома тот парика не носил, сам он придумать не мог.
— Так это же сон! — возмутился Уандей.
— Неплохо написано, — вздохнул Барли.
— Про парик очень убедительно… — Герда наконец откликнулась на взгляды Виоло.
И мы изменили формулировку: роман был не отклонен, а — одобрено его ненаписание.
Разница была принципиальная, но Виоло ее не воспринял.
Тем настойчивей он был во втором своем замысле — о Россини.
А мы еще настойчивей его отклоняли, по тому же третьему пункту.
— Как вы не понимаете? — кипел Виоло, обращаясь уже только к Герде. — Во-первых, Россини — это все-таки не Бах. Во-вторых, меня интересует лишь Россини, окончательно порвавший с музыкой и отдавшийся всецело кулинарии как искусству. В-третьих, это даже не роман, а либретто оперы!
Тут уж мы возмутились! Приносить нам какие-то либретто…
Было решено ввести подпунктом в Устав, что пьесы, сценарии, а тем более либретто к рассмотрению не допускаются.
— Ну и что же вы подадите нам на десерт, раз вы так увлечены кулинарией?.. — улыбнулась Герда. — Моцарта?
— Как вы догадались? — Виоло густо покраснел.
— Третьего всегда легче вычислить, — таинственно изрекла Герда.
— И потом, — съязвил Барли, — разве можно причислить Моцарта к великим?
— Роман, строго говоря, не о Моцарте, а о Сальери… — пролепетал Виоло.
— Об отравителе? — последовала реплика Уандея. — Ну да, яды имеют что-то общее с кулинарией…
— Совсем нет! Как раз поэтому я и усомнился в отравлении.
Мы тяжко вздохнули, налили себе по полному бокалу шерри: раз уж выслушали два, валяй и третий!
Виоло построил свой роман-гипотезу на двух предпосылках: внезапности смерти Моцарта и причине этой внезапности.
Описания смерти Моцарта действительно заманчиво таинственны: он не заболел, а из него вдруг, таинственно и быстро, исчезли силы жизни, и он растаял как свеча, угас как светило, закатился как Солнце («сдулся как воздушный шарик», — слова Виоло), будто и впрямь был отравлен неким секретным ядом.
Виоло как бы соглашался с легендой, что отравителем был Сальери, но совсем не в том прямом, злодейском смысле, что упрочился в легендах и прочей литературе. Яд Сальери был куда тоньше, изощренней и убийственней, чем любая алхимия, — этим ядом послужило просвещение.
Моцарт был гениальнее, а Сальери — грамотней. Моцарт более тридцати лет (начиная с четырех) был непрерывен (то есть четырехлетним и оставался), никогда не задумываясь, кто он такой: кого он лучше или кто был до него: можно не сравнивать себя ни с кем, если ты единственный и первый, — ему было не до этого. Сальери, глубже всех восхищавшийся Моцартом, знал про разницу между вторым и первым очень даже хорошо. Он подсовывал Вольфгангу разные модные новинки, но тот все заранее знал: для него не могло быть ничего нового.
Но Сальери был терпелив и улучил момент.
Моцарт действительно принял этот мрачный заказ от таинственного незнакомца на заупокойную мессу, нуждаясь, как всегда, в деньгах и не устояв перед авансом. Задача эта поначалу угнетала его, дело шло туго, а сроки поджимали. Сальери прознал про одно случайное исполнение одной не исполнявшейся уже мессы одного забытого композитора и стал заманивать Моцарта пойти с ним послушать. «Отвлечешься, оттолкнешься…» — уговаривал Сальери. Уговорил. И только Моцарт дал согласие, как месса у него двинулась и стала набирать и скорость и легкость. Он чувствовал, как достигает предела сил, а это всегда бывало ТО: единственность и неповторимость творения! — либо помрешь, упав на лист рукописи, либо взлетишь еще выше, закончив и напившись на радостях в первом же кабаке. Выпить хотелось ужасно!
Тут и входит Сальери: оказывается, три дня пролетели как один и им пора.
— Куда??
— Слушать мессу, ты же обещал!
Он поймал-таки его в момент наивысшего истощения!
И Моцарт покорно поплелся за Сальери, как в поводу. Как на заклание.
Сальери знал, на что он его ведет, но он и не предполагал, что прослышит, прозрит Моцарт своим-то ухом!
Это были «Страсти по Матфею».
На обратном пути Вольфганг напился, не сказав Сальери ни слова. Он вспоминал, как они, беспечные и такие гениальные, с дружком Филиппом-Эммануэлем пропивали ничтожную сумму, вырученную за какой-то ветхий клавир отца Филиппа.
Вернувшись, он, не раздеваясь, плюхнулся за клавесин и стал писать, не успевая подыгрывать себе левой рукой, но и правая еле удерживала перо.
Но чернила кончились. Он силился позвать, чтоб принесли… и медленно сползал со стула на пол.
И правда, сколь ни гениальна месса Моцарта, она единственная во всем его творчестве носит отчетливый отпечаток влияния, и это влияние Баха.
Два солнца вместе не восходят над горизонтом нашей планеты!
О, если бы он знал об этом раньше! То его бы такого и не было.
Зато у нас теперь оба: и Бах, и Моцарт.
Мы молчали, выжидая, кто первый.
— Вот вы в своей гипотезе утверждаете, что Моцарт ничего не ведал о старом Бахе… А как же его «Хорошо темперированный клавир»?! Ведь именно после него Моцарт обретает совсем новое развитие, вплоть до собственной великой мессы?
(Я и не знал, что она так хорошо разбирается в музыке.)
Виоло выглядел убитым.
— И правда, есть такое сочинение… как же я не учел! Это рушит сюжет.
— Ладно, — махнул рукой Уандей, — такой роман не под силу и доктору Манну. Фаустус нашелся…
И мы решили все-таки одобрить ненаписание им именно этого романа, за что и приняли Виоло в действительные члены Клуба.
Только в том случае, постановили мы, если главным героем станет посредственный Сальери, а гениальный Моцарт станет второстепенным. Дольше всего мы, как всегда, обсуждали название. «Человек, который не слышал Баха» не прошел по целому ряду причин. Во-первых, длинновато и уже опровергнуто Гердой, во-вторых, из-за Честертона.[45] В-третьих (все аплодировали этому неожиданно тонкому замечанию Барли), в названии слишком раскрывается содержание произведения. Другое название, которое Виоло тут же предложил, — «Зрячее ухо» — было решительно отклонено Гердой, и я снова поверил в ее ко мне чувства: она хорошо знала, как долго и упорно я не пишу свой роман «Говорящее ухо». В конце концов было принято решение, чтобы Виоло продолжил работу над названием.
Он выглядел окрыленным нашим решением, и мы были довольны.
Но ликовал он не по тому поводу.
— Вы сами не представляете, — с горящими глазами, возбужденно обращался он к Герде, — как вы гениально выправили мой убогий замысел! Очень уж Баха забивали его дети, и Моцарт с ними, как внебрачный сынок. Но он первый из всех услышал подлинного Баха еще в темперированном клавире — и пошел дальше, как бы самого себя то нагоняя, то перегоняя… Какой садовник привил его к этому могучему стволу, всем казалось, уже мертвого дерева! Именно в мессе они полностью и независимо слились, и, как бы ни казалось трагично для Моцарта услышать впервые «Страсти», он слышал уже свою музыку, и ничью другую: он слился с нею, совпал, так и не испытав влияния своего предшественника, потому что Учитель у обоих оказался один и тот же.
— Смотрите, — отреагировал Уандей, — он уже скрестил оба своих романа! А как же Россини? Может, тот бросил музыку, впервые услышав Моцарта?..
— Совсем бы было замечательно, кабы так… — вздохнул Виоло. — Тогда бы я объединил их воедино под названием «Три мессы»!
Итак, Уандей, Барли, Эрнест, Виоло, Герда, Мурито. Секстет…
Хватит! Вдруг что-то кончилось. Что-то произошло.
Мурито получил внезапное известие с родины и должен был срочно нас покинуть, ненадолго.
Нам стало неинтересно говорить без протокола… Так мы объяснили себе исчезновение Виоло, хотя он объяснял это иначе: возвращением к своему проекту маленького отеля.
Он обещал вернуться сразу, как подыщет подходящее помещение.
Вдруг и у Герды нашлась убедительная причина нас покинуть: что-то в Польше.
Мы остались трое в одной лодке, под портретом Стерна, снова с теми же именами: Уильям, Джон и Эрнест. Нам стало грустно. И мы почувствовали, как же нам стало хорошо!
— А не дописать ли нам хоть что-нибудь? — изрек Уильям, и мы расхохотались.
Наверное, я единственный воспринял его шутку всерьез: я не понимал, с чего это я вдруг заторопился… Но у меня вдруг стало получаться.
Я думал расправиться с этим редакторишкой из «Британники» как с ничтожеством, вымещающим свои личные неудачи на репутациях великих людей, а получалось нечто совсем другое: справедливый и честный властитель, отягощенный властью, вершащий конечное меросердие (хорошая описка!) по отношению к замученным своими усилиями хоть что-то произвести в нашем мире творцам — борец с забвением, рыцарь бессмертия… Я вдруг полюбил своего героя, и у меня пошло как по писаному!
Не думаю, что и Джон с Уильямом изменили себе, как я, но стоило мне поставить точку, как разразилась литературная сенсация: неизвестный автор не то из Курдистана, не то из Пакистана опубликовал потрясший нашу критику роман «Убить Вольфганга!».
Он не постеснялся даже воспользоваться нашей анаграммой, амбициозно поставив над заглавием лишь одно имя — Мурито.
Звезда его взошла и не заходила: один за другим выходили романы «Евангелие от лукавого», «Истории XX веков»… а мы всё еще не могли осилить его роман о Моцарте.
Он был ужасен, этот интеллектуализм для бедных! Оказывается, это Сальери, скопив денег, переодевшись черным монахом и прикрывшись клобуком, сделал заказ Моцарту на «Реквием», уже прекрасно рассчитав, что «Страсти» Баха разорвут ему душу, — надо только выждать момент, когда тот будет находиться в апогее, чтобы сразить его, как птицу в полете.
Уильям подергал дверцу сейфа — тот был надежно заперт. Ключи оставались у Герды…
Страшно было подумать, что они могли быть в сговоре! Я представил себе ужас ограбленного Виоло (Майкла) и бросился на его розыски. Однако и родители не знали, где он: отправился с какой-то девушкой подыскивать помещение для отеля (это хоть оказалось правдой!) и пропал.
Я вернулся ни с чем, и тут из Польши, как из-под земли, объявилась Герда, не здороваясь бросилась к сейфу, лязгнула ключами — так и есть! — сейф был пуст, никаких протоколов. «Бастард! Предатель!» — и в ее гневе, показалось мне, прозвучало нечто большее, чем проклятие.
Хеппи-энд, однако.
На этом фоне Уильям решил продать-таки тетушкин особнячок, и никто его не отговаривал. Тут-то я и встретил пропащего Майкла-Виоло: он спешил куда-то с тортиком в руке и поздоровался со мной как ни в чем не бывало. Не вдаваясь в подробности, объяснил, что тортик несет в свой отель уборщице на день рождения, что помещением он недоволен и намерен подыскивать другое, а уборщицей доволен и намерен ее сохранить.
И я отговорил Уильяма от продажи особнячка, и тот согласился сдать его Майклу.
О, если бы Уильям знал, что тот впервые появился у нас лишь для того, чтобы его снять, а не из любви к литературе!.. Я же был потрясен тем, что они с Гердой работают вместе над постановкой его новой оперы, но был счастлив уже тем, что она с ним, не с Мурито. Что ж, сам виноват, прошляпил. При чем тут шляпа!
Мурито в третий раз попал в шорт-лист Букера и теперь срочно дописывал следующий роман (интересно, чей же?), чтобы его получить. Но ему уже никогда не написать «Битву при Альфа-бете»! Эта битва выиграна мною, чем я хуже? И хотя по Уставу я уже не мог являться членом Клуба, но я привел мощный контрдовод, что мне особенно нравится в моей вещице именно то, чего я НЕ написал, а именно самой битвы. Что то, что поначалу казалось мне главным упущением в повести, оказалось главным ее достоинством: что сюжет мести не был в ней осуществлен. И это была скорее заслуга моего героя, чем моя: это он по-королевски стал выше оскорбления, пренебрег своим столь тщательно разработанным планом возмездия, состоявшим в том, чтобы выставить посмешищем своего антагониста (Адамса, визиря, как там его?.. этого сударя Полужана), выдвигавшего собственную гипотезу установления личности Шекспира, одновременно баллотируясь в пэры. Это мой благородный Варфоломей не мог пожертвовать своей любовью к Шекспиру, чтобы с его помощью сводить счеты со всяким ничтожеством, прикинувшись, что недосуг, что не стоит в Рождество… Короче, что я как раз сумел НЕ написать эту вещь. Речь моя произвела… и меня оставили на правах члена-корреспондента до тех пор, пока я еще что-нибудь НЕ напишу. Для этого Джон уступил мне свой ненаписанный роман «Доктор для Фрейда», и я кропаю его понемногу под названием «О — цифра или буква?». Получается все как-то короче и все печальней.
Всех вместе мне удалось увидеть на премьере «Пучка травы» — оперы для трио и одного молчащего певца, как было объявлено в афише. Это того стоило!
Программок не было, и никто не мог понять, что предстоит. Удивляло количество пожарных в поварских колпаках, надетых поверх блестящих касок. Увертюра была составлена из очень аппетитных запахов приготовляемой пищи.
На занавесе на неком итальянском фоне был изображен особняк с одним освещенным окном, за которым можно было распознать большую кухню. Занавес поднимался, и тогда эта кухня распространялась на всю сцену, поражая богатством реквизита. Одутловатый, неопрятный человек в фартуке бродил по сцене, явно сердясь на слуг, которых не было. Кто это был? Что-то показалось мне знакомым в его лице, но я человек сугубо не театральный, ни одного актера в лицо не знаю. Неведомый человек не только сердился, но и ругался очень выразительно, музыкальными терминами, вроде «крещендо-фортиссимо-барбаро-фьюриозо! Та-та-та!!». Прямо на сцене стояла печь, в которой он развел натуральный огонь (вот для чего пожарные-то!) и начал бренчать сковородками, досками и всякой прочей утварью, чтобы нечто шинковать, отбивать, варить и жарить. Все эти случайные звуки ножей, ложек-поварешек, молотка, сковородок, кастрюлек, свиста пара и шипения масла заставляли странного повара не то принюхиваться, как прислушиваться, не то прислушиваться, как принюхиваться, и недаром: вдруг эти побрякивания складывались в уже неслучайные ритмы или начало музыкальной темы, доносящиеся то из-за одной, то из-за другой кулисы, так что можно было распознать то ударные, то нечто струнное или духовое. Как только музыка определялась, наш повар особенно гневался и менял кулинарную операцию, но это не помогало: создаваемая им какофония каждый раз во что-то складывалась.
Это и была опера, и короткой она не была. Что в ней развивалось, так это запахи неведомого блюда, творимого сердящимся на музыку человеком. Он помешивал, пробовал и добавлял специй, но чего-то каждый раз не хватало, пока не стало ясно, что ЧЕГО-ТО ОДНОГО. Повар щипал пучки трав, живописно свисавшие по стенам (соло струнных), но не находил необходимого. Наконец махнув на поиски рукой, он схватился за нечто не глядя и с проклятиями (соло ударных) бросил в котел. Стал помешивать и принюхиваться (соло духовых), наконец попробовал… и о чудо!
«Браво! Брависсимо!!» — воскликнул повар, смакуя (все трио заработало вместе), и в это время снаружи из-под окна раздался окрик:
— Синьор Россини! Свежая зелень! Сельдерей, синьор Россини! Базилик!
— Россини! РОССИНИ! — последовали выкрики из зала. Дошло…
— Базилик!!! — возопил маэстро. — Где ты, барбара фьюриозо, был?
Сгоряча он слишком много отхлебнул из поварешки и запрыгал, ошпаренный…
— Дьяболо! Но получилось же гораздо лучше! Что же я туда добавил?! Как я смогу это повторить? Еще один рецепт навсегда утрачен… Какая тема тогда прозвучала??
Россини в отчаянии перебирал травы, не в силах вспомнить, которая… Музыка из-за кулис, соединив невнятные обрывки, прозвучавшие по ходу приготовления оперы, чудесно росла и ширилась. Россини, еще раз все распробовав и оставшись совершенно доволен, уже не сердясь на музыку, а даже дирижируя ею поварешкой, выходит на авансцену, занавес опускается, на нем выписаны его кулинарные рецепты, и, читая по ним, как по нотам, Россини дирижирует своей предсмертной мессой.
О, какая то была музыка! Публика неистовствовала. Занавес поднимался и опускался.
Из кулис, как призраки, выдвинулись музыканты — все в черном. Трио: перкуссионист с медными, блестящими, как литавры, кастрюлями, духовик с непонятной деревянной трубой до полу (фагот! — наконец-то я увидел, как он называется!) и наш Виоло с прихрамывающим контрабасом.
— Браво! Брависсимо!! — И они еще раз и еще раз демонстрировали все тот же фокус: отступали на шаг и пропадали, сливаясь с черными же кулисами, дожидаясь нового взрыва аплодисментов, и тогда делали шаг вперед, отделяя черное от черного.
В это время суетились и пожарные: гасили печь, втаскивали длинный стол, накрывали его, устанавливая в центре гигантское дымящееся блюдо, только что приготовленное самим Россини. Маэстро руководил бригадой.
Публика столпилась у авансцены, продолжая хлопать и недоумевая, кончился ли спектакль или это его продолжение. Недоумевал и Россини, который настолько вошел в роль, что у него не на шутку разыгрался аппетит. Тут наш автор (Виоло) наконец овладел собственным повествованием и пригласил всех участников, включая ту публику, у которой «что-нибудь с собой было», на сцену, к столу. Публика ринулась в буфет и раскупила все, что там было (уже эти доходы покрывали все расходы на постановку). Стол был заставлен бутылками, а сцена запружена массовкой.
Герда наконец раздавала программки, оформленные как меню, с рецептом новоиспеченного блюда.
Все выпили и закусили, попав во второе действие спектакля: дискуссию о том, с чего бы это Россини, в апогее таланта и славы, вдруг все бросил и занялся кулинарией… И Виоло поведал всем эпизод, приведший его непосредственно к замыслу.
Во время своего расцвета, когда он мог писать новую музыку набело когда угодно и где угодно (например, на сцене, во время репетиций даже чужой музыки), ему однажды нужно было закончить к утру увертюру… Он и тогда любил покушать и, вернувшись домой поздно, увертюру эту накропал, но когда рухнул в постель, то листы партитуры соскользнули и спланировали под кровать. Был он разбужен директором оперы, требовавшим немедленно передать увертюру. Ноты были под кроватью, нагибаться было труднее, чем написать новую увертюру, ничего не имевшую общего с той, под кроватью, которую было еще труднее вспомнить, чем поднять.
— Вот так и с рецептами блюд… — разъяснил автор. — Потому и кулинария, что случайность. Основное — это свежесть продуктов!
Все напились и наелись — вот это был успех так успех!
Так что же такое законченное произведение? — вопрос, так упорно занимавший коллективное сознание нашего Клуба. Произведение — это то, чего не было, а — есть. (Как написанное, так ненаписанное…) Но есть. Первое исполнение! (Музыкальный термин.) Нет другого определения! Вор всегда будет вторым, а ограбленный первым. И непойманный вор как проигравший никогда не простит этого ограбленному: пустота, тоска… поймайте меня! А вот и ловить не будем. Ты проиграл, Мурито!
Теперь мы снова все вместе, кроме тебя… Сидим в уютном холле отеля «У тетушки», под портретами Стерна и Россини и ласковыми взглядами хозяйки.
Герда подливает нам то шерри, то портвейна, уговаривая Уильяма переделать его ненаписанный роман «Наследие Гамлета» (пока его не прикончил Мурито) в либретто новой оперы для Виоло.
Уильям подставляет опустевший бокал с недоумением: о чем это она?
Мы ничего больше не обсуждаем.
Мы свободны, наконец, не писать.
Я уже написал.
Битва при Альфабете
(King of Britannica)
Дата: 2019-02-24, просмотров: 240.