КРАТКОЕ ВВЕДЕНИЕ В КУРС ТЕОРИИ ВСЕМИРНОЙ СИММЕТРИИ
Поможем в ✍️ написании учебной работы
Поможем с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой

 

и… проснулся с точным чувством, что вчерашняя его раскладка накопившихся научных экспонатов наконец прекращает эту мучительную неизвестность, поскольку научно доказывает неверность ему голосистой Мани. Он бросился к своей столешнице и увидел въяве периодическую таблицу элементов, над которой вот уже столько лет бились лучшие мировые умы, включая Д.И. Менделеева.

Не только Манины секреты, но и великая научная тайна в виде обретенного закона таились в этой вчерашней раскладке! Забыв про страсти, бросился Тишкин быстрее записать в научной форме свое открытие и был застигнут известием, что Менделеев только что объявил о нем как о своем, сообщив также, что долгожданное решение было явлено ему во сне. Тишкин опять опоздал.

Испытав все тот же приступ дурноты, всегда сопутствовавший у него всплеску гениальности, прозрел он вдруг, что сэр Исаак Ньютон не столь уж незыблем, что и он достаточно относителен относительно, скажем, Тишкина, что все в мире относительно по отношению к отношению, и ясные математические определения вдруг легко легли на бумагу, выразив уже не всемирную теорию симметрии, а всемирную теорию дурноты. Он на этот раз не стал торопиться с отсылкой своего открытия, проверял и перепроверял, и все сходилось и сверкало все ярче… пока он не узнал, что какой-то немецкий Эйнштейн не высунул язык по тому же поводу.

Тут он призвал верного Тошку, и они запили уже не по-экспедиционному, а по-домашнему — на всю зиму. К весне он провозгласил, что все, что он разворачивается на 180 градусов, что с пьянством и наукой навсегда покончено, что Маня выходит за него замуж, рожает ему, как Пушкину, сразу шесть детей, хватит с него этих кроссвордов! — он переходит на пазл. Что такое пазл, он не мог Тошке объяснить — получалось, что это роман о науке, какого еще не знала мировая литература. Название он нашел сразу — «Простые решения» и в качестве первого запер от себя бутыль в шкаф, а ключ выкинул… и вскоре позвал Маню и Тошку прослушать начало. Сам он по-прежнему не пил, но им для успеху хотел налить. Но ключа не было. Маня одним плечиком отодвинула шкаф (там, оказалось, не было задней стенки) и легко достала бутыль. Тишкина, восхищенного ее богатырством, поразила тем не менее очевидная легкость сосуда: там едва плескалось на дне. По стакану, однако, всем хватило; они выпили, крякнули и сели, положив руки на колени, как перед фотографом.

И так Тишкин начал чтение:

 

«Не знаю, почему это у меня в голове ни одной мысли, — думал я. — А все считают меня умным».

Миссис Даун в особенности. Ей я всем обязан… Если бы не ее власть над мистером Дауном, нашим ректором, то университет давно бы без меня обошелся.

А так я сижу на банке и гребу, а миссис Даун загораживает мне своей шляпой всю видимость. Поэтому я думаю о том, как я не думаю. Не считать же эти серые, изгибающиеся, с едва намечающимися в расширениях гранями нити мыслями? То ли по ним что-то пробегает, то ли я вскарабкиваюсь по ним…

Будто что-то возможно видеть внутри своего черепа?! А почему бы нет: сознание разве мысль?

То ли дело еще недавно: сядешь в ванну — закон, упадет яблоко — закон! Ньютон протягивает Архимеду яблоко. Что-то стукнулось о борт, и мне представилось все озеро в яблоках, что я гребу, с трудом протискивая в них весла, а это, оказывается, миссис Даун попросила повернуть обратно. Я было подумал, что сейчас откроется видимость, но и шляпа повернулась вместе с ней, то есть с видимостью, то есть с миссис Даун, то есть с лодкой, то есть со мной… А как же иначе? Только что внутри чего? Не в шляпе же дело! Именно что в шляпе… Надо запомнить эту идею!

И тут же все забыл. Как только подумал, так и забыл. «Почему же это я никогда ничего не думаю?» — с досадой выглянул в окошко. Оказывается, я не в лодке. «Если мысль выражается словами, а между каждым словом, даже каждым звуком, проходит время, то какая же это мысль? Это длина, расстояние, измеренное словом. И до каждого слова свое расстояние… Какая же толкучка происходит между ними, когда они пытаются что-нибудь выразить! Расстояние до слова «космос» гораздо ближе, чем до слова «муха»… Нет, не гармонию — какофонию надо расслышать! Броуновское движение — хоть в нем что-нибудь осталось, кроме ванны с яблоками!!

Хаос есть наиболее однородное состояние.

Оказывается, я и не греб вовсе, а играл на скрипке. Хоть в музыке расстояния между звуками измерены… Тут-то я и отложил в сердцах скрипку, чтобы выглянуть в окошко.

Еще вчера на дворе стоял XIX век! А сегодня уже XX… и ничего не изменилось! Изменилось ли время? Да что оно такое, в конце концов?!

Не есть ли оно лишь мера нашей досады перед нашим отсутствием в нем? Что мешает нам быть счастливыми?

И опять никакой мысли! Я снова вижу этих двух девиц: одна беленькая с карими глазами, другая черненькая с синими… Не считать же, что это я о них думаю? — это же никак не мысль! А что, как раз о них я и думаю — не о XX же веке! Если им переставить глазки, ведь ничего хорошего не получится… а так не знаешь даже, какую предпочесть.

Равенство преходяще. Все это крайне относительно. Кроме разве симметрии…

Всюду видна эта печать Творца, как отпечаток пальца преступника. Рыбий скелет и лист. Цветок и женское лоно… Нет, ряд этот бесконечен, и не будем об этом! Мы еще не готовы. Кристалл симметричнее сердца. Живое и неживое…

Адекватное восприятие невозможно. Оно непосильно сознанию — только Богу.

Восприятие Бога невозможно. Поэтому мы и городим законы как ступени к Нему. Карабкаемся по лестнице, а есть Путь. Он значительно доступнее постепенности — другая траектория или скорость. И если мы точка этой траектории, то совпадаем со скоростью и отменяем время.

Проклятый ритм! Он есть.

К чему это я? Ага, беленькая или черненькая? Голубоглазая или кареглазая?

Только кажется, что это просто. Выбор — это ритм?

Запутался. Продолжение забыл. Или начало?

Именно так. Миссис Даун на меня запала. Не знаю, откуда взялась у меня слава, но она у меня уже была. Наверно, потому что я на лодке перевернулся… Пригласили меня на пати, и все чего-то ждут. Чтобы я им номер какой выкинул. Алкоголь мне чужд, и все это мне надоело. Скатерть у них была богатая, чуть ли не из Виндзорского дворца. Несите ножницы, говорю. Обрадовались, засуетились, несут. Серебряные, на серебряном подносе.

Начинаю резать — все смотрят с восторгом. Режу, режу… до середины стола дошел. И снова надоело. А все смотрят, ждут. Продолжение забыл, говорю.

Кладу ножницы на стол и ухожу.

Глупо как-то получилось… Еще и язык им показал.

И что вы думаете? Все остались довольны, и слава моя только возросла.

Вот глупость — безотносительна. Потому что слишком рациональна.

Хотели развлечься и развлеклись — никакого безумия!

Все статично, никакой скорости, никакого времени… Надо найти наиглупейшее решение! Надо не решать, а решиться, чтобы если прославиться, так уж раз и навсегда, и больше ничего не делать! А то все трудятся — один я лентяй. «С вашими-то данными! — говорят мне. Дамы бы на вашем месте уже давно…» Уж как я ненавижу этих неленивых!

Кто они все? эти ректоры, проректоры, завкафедрами, завотделами, главные редакторы… — дирижеры и режиссеры не своих талантов! — политики и бизнесмены…

Нет, эти уже другие — серьезные пацаны, бандиты — заправляют неленивыми.

Хорошо хотя бы, что они меня за еврея считают. Не стану отрицать.

Так, это хорошо. Но на что решиться-то? безумное и прекрасное…

Наиглупейшее и есть наипростейшее. Простейшие… размножаются простым делением. Амеба — живая модель атома. Клетка, огромная, как молекула… Кто из них делится? Все делится. Бесконечно в ту и в другую сторону.

А что, если все, что есть, одновременно? Прошлое, настоящее, будущее, пространство, скорость, время, пустота, мысль?

Пульс, взрыв! Тишина.

Бесстрашие — вот что страшно. Это жизнь.

Жизнь страшнее смерти, потому что в смерти тебя нет…

«Господи! После смерти не будет памяти о Тебе…» — хорошая строчка.

Только я не согласен. Как раз только память о Боге и остается.

То есть одновременность всего есть всегда.

Господи! когда я запутался в этих серых волокнах?

 

…Еще ребенком. Нехотя гонял взад и вперед фугу на скрипке, воображал ее как тошнотворную бесконечность, и струна лопнула. Радостно завилась в локон от обретенной свободы. Ушел и я гулять, чтобы от отца не попало.

Когда я гуляю, то я уж совсем ни о чем не думаю. Главное, что я могу так совсем ни о чем не думать часами. Удивлюсь однажды, что проголодался, или замерз, или дождь пошел… и тогда только и подумаю в первый раз: что же я все это время делал? думал или делал? Ну люблю вывески читать: своеобразная инвентаризация мира!

На школе написано: школа, на больнице: больница, на магазине: магазин. Будто и так неясно. На дереве же не написано: дерево. Как и на облаке.

Бродя ночами, я их много наворовал, вывесок: что-то вроде коллекции. Есть даже вывеска полицейского участка.

Когда я попробовал ухаживать за беленькой (той, что с карими глазами), то очень ее взревновал к одному чемпиону по регби, заподозрил в измене, но доказать ничего не мог. Косвенность и бессвязность улик только казались неоспоримыми и тут же рассыпались от попытки хоть что-нибудь доказать.

Бессонными ревнивыми ночами я раскладывал свою коллекцию на полу, как пасьянс. Вдруг складывался план города. К нему приложена была карта звездного неба. Следующим слоем раскидывались карты уже игральные, но я не мог вспомнить их гадальных значений… Пришлось прибегать к таро: там хоть подписано, что что значит: дурак, висельник, императрица…

Что еще?

Расположил все элементы по атомным весам, все перемешал. Вдруг сложилось: получилась таблица элементов — очень стройно. Вина изменницы оказалась неоспоримо доказанной: таблицу эту изобрели еще до меня — один не то русский, не то австрияк, — не то Мендель, не то Менделеев. Всегда их путаю — что-то тут не то с горохом. Вес какого семени равен карату? Бриллианты, кажется, ими измеряются… Значит, семя так и называется «карат»…

 

Лишь один раз сумел Тишкин вскинуть глаза на аудиторию, чтобы отметить бессмысленные, как две солдатские пуговицы, глаза Тошки и томный взгляд Мани, расстегнувшей пуговичку на блузке и обмахивавшейся его рукописью как веером.

Когда он закончил чтение, Тошка мирно спал, а Мани уже не было.

Это был именно тот вечер, когда она отчалила на пароме в сторону железнодорожной станции в сопровождении заезжего барина, не то купца, не то певца.

Гадая, куда она могла податься, Тишкин решил рвануть на запад, а верного Тошку отправить на восток, дабы если и не изловит Маню, то попробует подзаработать на приисках, чтобы мочь продолжать работу над полетом до Луны.

Про приключения Тишкина в столицах Антону не было ничего известно, сам он никакую Маню и не думал ловить, а на прииски подался. Длинного рубля[25] он там не обрел, зато познакомился еще с одним гением, бурятом по национальности, служившим в конторе счетоводом: тот как раз открыл интегральное исчисление и выделил Антону денег для поездки во Владивосток, чтобы предъявить рукопись в Дальневосточное отделение Академии наук. Но такого отделения, как и Мани, во Владивостоке он не нашел, зато учитель математики, оказавшийся в местной пивной, разъяснил Антону, что таковое исчисление было открыто еще в семнадцатом веке все тем же Ньютоном и ни для кого новостью стать не может. Тут-то и подвернулся лейтенант Брюс, подыскивавший человека, знающего толк в лошадках.

Потом Антарктида: случилось то, что случилось, включая наши встречи в пабе… Антон стал возвращаться на родину, с тем чтобы по дороге замочить (утопить, что ли?) чухонца Амундсена, отомстив ему таким образом за отнятое у Скотта первенство[26], но тут началась Первая мировая, и Антона призвали в действующую армию, где он хоть и не погиб, зато попал в первую и единственную газовую атаку[27], а тут и революция в России и Гражданская война, в которой он примкнул к Красной армии; мыкался по фронтам, попал в Мурманск, где и «охотился на Американа» (выходит, если и не интервенция, то некий десант на севере России имел место).

Нет, открытость и скрытность русских для меня тайна! Антон вываливал на меня самые сокровенные вещи, такие, каких у нас никто другу не скажет, и в то же время ни за что не соглашался показать «подарок королевы», чтобы «не сглазить». Я счел это выражение непочтительным и предпочел ему не поверить. Выходит, я не верил не только ему, но и Ее Величеству! Теперь я горжусь ими обоими: Антон был награжден пожизненной пенсией, которую и получал до 1927 года, пока Советы не порвали дипломатические отношения с нашей страной. Тут-то ему и пришлось вернуться в Фазерс… Там он собрал из швейной и еще какой-то машины велосипед и подался в местные почтальоны. Тут зашла речь об организации колхоза, и он первый поддержал эту идею. Я понадеялся на его принадлежность к почтовому ведомству и радостно написал ему, но ответа так и не получил.

Лишь лет через десять получил я свое письмо обратно, будто оно всплыло из времени, как память… Оно было вскрыто и будто еще и провалялось в луже. Но страницы мои, слегка поплывшие, были все на месте: между ними застряла красивая бабочка, даже в лучшей сохранности, чем письмо. Поперек первой страницы, наискось, жирно и крупно было нечто начертано красным карандашом как резолюция. Тот же друг-славист помог мне ее разобрать:

 

СВЯЗЬ С ЗАГРАНИЦЕЙ ТЧК ПОГИБ САМ ТЧК ОТ УДАРА МОЛНИЕЙ ТЧК[28]

(подпись нрзб )

 

Killed by lightning… Нет, у русских не может быть сюжета! У них всё еще судьба…

Шел 1932 год. Все-все еще только начиналось.

Помню, на вопрос, что будет с Россией, Антон всегда пожимал плечами. «К выбору из двух, — изрек он однажды, — русский человек не приспособлен: всегда выберет что побольше, а не что получше. Поэтому ему проще с единовластием. Но оно у нас обветшало. Значит, будет раздвоение единовластия… Недаром же двуглавый орел распластан и смотрит в противоположные стороны?» Что-то он имел в виду.

Я тогда не понял.[29]

Тишкин?.. Ах да, совсем и забыл. О герое-то я и забыл. Значит, сюжет не получился.

А ведь полписьма Антона было именно про него! Он все интересовался рукописью Тишкина, посланной на мое имя для перевода и опубликования. Там излагалась некая новая теория времени… мой друг как мог переводил мне ее с листа… там были некоторые красивые, даже поэтические мысли о природе времени, чем-то напоминавшие наши с Антоном беседы в пабе. Речь шла не только о пресловутой границе времени и пространства, но и о том, что эту границу передвигает как бы некий поршень или некая Высокая Сила, она-то и является временем, что позади поршня образуется разреженное пространство, его-то и называют прошлым, или памятью, что память существует у всего: у кристалла, у металла, у воды и в меньшей степени у человека, ограничившего себя лишь дырявой историей, позволяя бандитам и жуликам (так Тишкин относился к власти — сказывался бомбист!) воровать у человека настоящее время, что поэтому никакогобудущего вообще нет, потому что его постоянно выгребают из времени.

Дальше становилось уже головокружительно непонятно: время уподоблялось некой мембране, вроде барабанной перепонки, впускающей в себя звук, но не воспроизводящей его.

Еще интересней было предположение, что время является не сплошным, а дискретным, что оно рвется, как бы вспыхивает, как гирлянда невидимых глазу микровзрывов, что вообще все это сплошная катастрофа, данная нам в ощущении, но не уловленная сознанием.

Прилагалось и математическое обоснование с постоянными ссылками на какого-то Форхеда[30], где Тишкин пытался вывести формулу трещины (Трещина Тишкина) как часть общей теории дурноты,ибо попытка работать со временем, как и с бесконечностью, ничего, кроме тошноты, не вызывает.

Ну как я мог все это представить в хоть какое Британское общество! Однако я показал математическую часть работы одному своему знакомому по Клубу математику…

Сначала он расхохотался, потом насупился, потом хмыкнул, поочередно одобрительно и неодобрительно, потом снова просмотрел, уже не выражая эмоций.

— Откуда у вас эта абракадабра? Из России… тогда понятно. Хотя, с другой стороны, у них сейчас здоровая математическая школа. А то, что вы мне продемонстрировали, престранная каша. — Он так и сказал porridge, и я тут же вспомнил Антона. — С одной стороны, все это знает уже каждый школьник, с другой — преоригинальнейшие к этим трюизмам подходы… Знаете, что мне все это напоминает? — обрадовался он. — Наивную живопись! Я большой поклонник Руссо… Руссо не из России? Конечно же, нет. Он же француз!.. Во Франции тоже была неплохая математика… К науке, однако, все это, — он небрежно шлепнул рукописью о столик, — не имеет ни малейшего отношения. Лишь в последней части… Как он назвал свою теорию?

Я перевел как мог.

— What does it meen “durnota”? Ax, nausea… похоже. А когда он это написал? В тысяча девятьсот пятом году?? Не может быть! Вы еще спрашиваете почему? Потому что в тысяча девятьсот пятом году Альберт Эйнштейн опубликовал свою теорию относительности.

Не могу вам этого объяснить, но я искренне огорчился.

— Porridge… — пробормотал я. — Суп из топора… — вспомнил я другое любимое присловье Антона.

— What does it meen topora? — спросил математик.

— Topor, — как-то неприлично жестко, по-русски, сказал я, — это то, чем нашему Карлу отрубили голову. В семнадцатом еще веке.

 

Ах да, Тишкин… все время о нем забываю. В том же самом последнем письме Антона, из которого я и высасываю весь этот рассказ, было и еще про Тишкина, самое последнее…

Советская власть арестовала у Тишкина его ракету, а его самого куда-то увезли под конвоем, еще дальше, чем Тобольск. Антону (Тошке) стало совсем грустно и пусто; тогда-то он и подался в родные Батьки вступать в колхоз…

Вспоминая сейчас Антона, я понимаю, что, как это ни странно, он очень любил свою родину. Англия ему, конечно, нравилась, но любил он в ней по-настоящему только пабы и Роберта Скотта (Роберта Фолконетовича, как он его называл, утверждая, что он совсем как русский. Почему? Потому хотя бы, что опоздал и погиб.) «Скотты, — говаривал он, — они другие, они вроде как и мы, хоть мы и не рыжие. Вы того, мудрецы, не понимаете, что всякий народ не только у себя в стране, но и в своем временижить хочет. В своей эпохе. Вот и дерутся: не сильный со слабым, не отсталый с передовым, не старое с новым, не белый с рыжим, не католик с протестантом… а век — с веком! Все одновременно. Время воюет со временем на наших глазах, живое — с мертвым, прихватывая нас, как прах, за собою… Тишкин, тот вообще утверждал, что время — это одно мгновение, мгновение взрыва, растянутое, замедленное в миллиарды миллионов тысяч сотен раз! А Россия для такой функции времени — мировой полигон.

 

Закончив писать вот это (иначе не назовешь), я обнаружил, что за окном слегка прояснилось, хотя все и оставалось по-прежнему серым. Я стал ждать заката, но вместо солнца появился сухогруз, громадный, как Britannica, шедший с неправдоподобной скоростью, будто его некто невидимый протаскивал большим пальцем по горизонту с севера на юг. Такое смещение масштабов навело меня на мысль, что я попутал стороны света и, полагая, что приблизился здесь к России, на самом деле сидел окном к Швеции, к Западу, к моей Англии, а не к Востоку, не к Петербургу, не к России… будто я от них отвернулся… И тут вдруг обнаружил, как же она у меня закоченела, спина (хозяйка, сдавая комнату, предупредила, чтобы я не курил в доме, и я раскрыл оба моих окна настежь… так, кажется, начинается «Моби Дик»). Выходит, пока писал, я замерзал, прямо как Антон, если и не на Южном полюсе, то в Сибири… Вот Сибирь сюда и пришла: таких холодов в мае здесь не было, поди, со времен поражения под Полтавой (sic! Батьки — на Полтавщине, sic! Кремль, наподобие Московского, в Тобольске строили плененные Петром под Полтавой шведы — см. Britannica, sic! холод сюда пригнал мощный циклон из Северо-Восточной Сибири, sic! не этот ли остров еще недавно считался русским, сик! А вдруг во всем этом есть-таки если и не сюжет, то хоть какая-то связь времен?..).

Да курите уж! — сказала хозяйка, яростно захлопывая мои окна. — Дров на вас не напасешься!

И улыбнулась ласково. Вместо солнца.

Что бы я там ни написал, настроение мое поднялось.

Пойду в трактир, согреюсь, — виновато сообщил я хозяйке.

И это правильно, — одобрила меня она. — А то, что ты там написал…

И действительно… Хорошо, что на иных островах тоже нет времени — только погода!

 

Ветер поменялся ровно на противоположный, с северного на южный, и стало куда теплее после третьей… Сегодня мог проявиться закат, и я вышел из трактира проводить солнце, но облака теперь плыли в противоположном направлении, с запада, поглощая сначала солнце, потом море, потом городок, потом мой домик, потом меня, оставляя таять лишь последний удар колокола.

Красиво жить не запретишь! — воскликнул я в никуда.

И некрасиво — тоже, — с грубым акцентом ответило мне ниоткуда Говорящее Ухо.

 

 

II. A Couple of Coffins … from a Cup off Coffee

 

 

Забывчивое слово

(A Couple of Coffins … from a Cup of Coffee)

 

 

Синьоре Симоне Н.

Стихи не шли. И вот получилось.

Но какой ценою!.. какой ценою…

Г. Г.

 

…Да, именно здесь прерывается перевод и начинается воспоминание о забытом тексте.

Это не было достойной прозой и в оригинале, боюсь, что и мне не пересказать ее лучше. По-видимому, и Тайрд-Боффин писал свою забытую теперь всеми книгу забывчиво, с большими перерывами (как теперь перевожу я, что меня оправдывает). Слишком уж разная плотность между «Видом неба Трои» и «Забывчивым словом» («Забывчивое…» — еще одно оправдание для русского переназвания, а не только непереводимость сомнительного английского каламбура). Кажется, в этой главе мистер (или миссис?) Тайрд-Боффин решил отомстить всем женщинам за гибель Дики, не только своему герою. И хотя и мне сегодня трудно смириться с ее гибелью, однако именно в этой части столь прихотливо выстроенной книги меня настигает особенное раздражение ихним профессионализмом — сюжетностью и беллетристичностью, столь чуждыми традициям лучшей русской прозы. Тут-то и раздается скорбный вздох переводчика…

Во-первых, заставляет задуматься так называемая русская бессюжетность… Не буду рассуждать здесь об ихней беллетристике, об этих бесконечных диалогах с намеками на подтекст (какой подтекст может быть под отсутствием текста?), этой подгонке под возможную будущую экранизацию, под легкость чтения и перевода — все это рынок (оплата за слово или страницу?) — все это удаляет успешную беллетристику[31] от ее французского корня на бесконечное расстояние…

Однако повествования без мало-мальски выстроенного сюжета быть не может, иначе текст не обретает конца и начала. Русский сюжет — это сюжет чувства (Чехов), фантазии (Гоголь), еще реже мысли (Пушкин) — оттого все это так мерцающе таинственно, если суметь вчитаться, и так непереводимо на западные языки (кроме почему-то Чехова). Разве что Достоевский, этот всемирно-русский бренд (как водка и медведь), преуспел и в сюжете, и в беллетристике, и в читабельности, и в переводимости. Так он, единственный, и брал в этом смысле уроки у Запада: и у Цюма, и у Жорж Санд, и даже у Эжена Сю. Хотя и по-французски знал не слишком и писал по-русски кое-как, то есть как бог на душу положит (что не только облегчает возможности перевода, но и составляет сегодня особенное обаяние его стиля и для русских, несмотря на ревность Тургенева и зависть Набокова).

Поскользнулся, однако, и я на Достоевском… Так вот, сюжета у нас в нашей великой русской литературе нет, хотя бы в том смысле, в каком он существует в английской. Те пресловутые триста лет татаро-монгольского ига никак не приравнять к тому, что наш Пушкин вызрел через двести лет после смерти Шекспира. Хотя именно Пушкин один и сократил наш разрыв с Европой лет на сто. Хотя именно он и пытался вырастить европейский сюжет на русской ниве, если понимать сюжет как некий конечный продукт опыта — понимания конструкции жизни. Пушкин ли поторопился и не успел, или мы до сих пор его не поняли? «Пиковая дама» — это опера, а «Капитанская дочка» — повесть для детей.

Для детей… Сказки! я забыл про сказки. Вот где у нас выработан сюжет! Недаром Пушкин так тянулся к сказке… А вдруг «Колобок» или «Репка» старше татаро-монгольского ига?

И то сказать, на великую русскую литературу и ста лет не ушло, от зрелого Пушкина до Александра Блока, а тут и переворот 1917-го подоспел, утопив все нарождавшиеся было литературные сюжеты в крови реальных.

Так что нет у нас сюжета! Он не успевает отстояться в преемственности хотя бы трех поколений. Все наши сюжеты все еще заключены лишь в словаре нашего «великого и могучего, правдивого и свободного»… Мы все еще живем в языке, а не в сюжете (в супе, а не в main course — не во втором, а в первом), зато хлебом закусываем и водкой запиваем, как правдой. Сюжет для нас — все еще байка, вранье, неправда, «так в жизни не бывает». Все хотим почестнее. Ждем-с. А переводные книжечки пред-по- читаем -с. Потому что им можно, потому что не правда, не про нас, а про них. Они, оказывается, тоже люди. Тот же двойной стандарт.

Да и так ли уж свободен наш русский язык? Сколько бы он ни напитывался иноземными словами, ему все еще не хватает терминологии (термин, как слово, ведь тоже конец какого-нибудь «мыслесюжета», его точка, точность). Так что наша бессюжетность — это еще и отсутствие некой конечной мысли, модели. (Хотя западный, наработанный до автоматизма, до колодки, сюжет, возможно, уже отсутствие мысли-модели вообще.) Поэтому-то Шекспир и Достоевский, а не Толстой и Пруст, потому что первые переносили модели жизни на сцену, а вторые — в пространство. Почему Гамлет?! — сердился Толстой. Хотелось бы совместить опыт, принять чужое за свое. Но если прозу переводить еще можно, поэзию — очень приблизительно, то переводить менталитет на менталитет, семнадцатый век на двадцатый — невозможно. И опять Пушкин был единственный, кто в свое время сумел это преодолеть.

Сетуя тут на трудности перевода этой главы, я прежде всего имею в виду терминологию так называемого секса. Вот уж чем любой народ занят более или менее равноправно! Тем более русский. «Е…ся все, кому не лень», как сказал Барков. Однако на литературный язык как раз и непереводимо.

Тогда так ли уж и правдива наша русская литература, если в жизни мы позволяем себе все то, чего не позволяем на бумаге? «Написанное пером не вырубишь топором»? Конечно, никто не вывалил на читателя столько сокровенной психологии, как мы. По-видимому, полное отсутствие цивилизованной приватности жизни и частной собственности привело наше тоталитарное общество к необъявленной приватизации жизни частной, не подлежащей диффамации (разглашению). Это на бумаге мы не пьем, не курим, не врем, не воруем, не что-нибудь еще (а именно то, о чем все сейчас подумали), не раболепствуем, не изменяем, не умираем. И жизнь наша свободна, как птица. (Затем, а не по другим причинам, и необходима нам неотступная цензура — тот самый «топор», — чтобы именно этого секрета, что ничто человеческое нам не чуждо, не дай бог, не разгласить.) Вот и удивляемся настороженному к себе отношению (хотя и польщены пресловутой «загадочностью русской души»), вот и возмущаемся «логикой двойных стандартов». Что ни говори, а ханжество и есть основной руль власти.

Поэтому ни одной по-настоящему правдивой русской книги, кроме поэзии, за исключением «Словаря живаго великорусского языка», писанного датчанином Далем, я не назову. Правдив у нас только весь язык.

Прихожу к выводу, что русская литературная речь не заслужила еще тех же степеней свободы, что наш язык, что она по природе своей застенчива и целомудренна, как деревенская барышня девятнадцатого века. Почему и все, что касается всех наших естественных отправлений, выделено в специфическую и замечательную, запретную устную речь в форме мата. Но он подцензурен. Поэтому и в нашей прекрасной литературе ничего вы не найдете о том, что больше всего всех интересует, ничего интересного. «Интересненькое» в подобном контексте уже звучит неприлично, как любая попытка литературной подмены. Приходится повторять, что мат гораздо пристойнее любых попыток приличной замены, что уродливо как раз не его уместное употребление, а патологическое восприятие мата, усматривающее за каждым словом соответствующий зрительный образ. Все эти интимные места лоно и мужское достоинство, все эти овладеть, проникнуть, познать — куда противоестественнее нашего мата, противнее и даже похабнее (вот словечко-то, как часовой вставшее на границе того и другого!). Утешает меня в случае с Тайрд-Боффином лишь некоторая уже старомодность его описаний. Так что остается мне, вместе с ним и его героем, максимум заглянуть под юбку, а вместе с героиней — отдаться (в данном случае тому, что получится в тексте).

В результате собственного опыта со всей этой иностранщиной переводчик приходит к патриотическому выводу, что лучше русской литературы все равно никакой нет, потому что ни одна не отдается с той же искренностью своей снова заштопанной целомудренности родному языку (как гурия в мусульманском раю). Так что так называемая непереводимость амбивалентна: не потому не переводимо, что трудно передать другой язык, а потому, что твой собственный ни на какой другой не переводим.

(Твой навеки… что, однако, вытворяет мне именно в этом пассаже компьютер! Стал соавторствовать, как патриот: я хочу написать «твой, и ничей другой», а он начинает сглатывать при каждом интервале букву и наконец выдает мне подсказку: «твой навеки». У меня и близко в мозгу этого слова не стояло! Что ж, может, он и прав, что — навеки… либо я устал, либо он. Усталость тот же вирус.)

 

Рис

 

Я думал, сердце позабыло
Способность легкую страдать.
Я говорил, тому, что было,
Уж не бывать! уж не бывать!




Алекс Кэннон

 

Урбино Ваноски, двадцатисемилетний недостаточно, но уже известный английский поэт смешанного польско-голландско-японского происхождения (во втором, третьем и четвертом поколении), не знающий ни одного из этих языков и ни разу ни в одной из своих родин толком не побывавший, автор почти нашумевшего сборника стихов «Ночная ваза» (непереводимое словосочетание, означающее скорее «Вазу в ночи»), практически, однако, не разошедшегося, кроме разве поэмы «Четверг», включенной впоследствии в одну из представительных антологий, — печального стихотворения, отразившего, по-видимому, личный опыт автора, например, в таких строках:

 

Я однолюб и верный человек
на самом деле
с нетерпеньем жду жену свою
одну без мужа чтоб
встречаться с ней в кино в подъезде
под дождем
гарантий никаких не выдается в прошлом
не можем мы сказать что то что было
было… —

 

и т. д. и т. п., то есть тот самый Ваноски, который решил чего-то не пережить, то ли бесславия, то ли некой драмы, и покончить, но еще более решительно, чем просто с жизнью, а именно что со своей жизнью, в корне изменив ее образ, включая и собственное имя, на манер тех японских поэтов, что к сорока годам, достигнув всего, бросают это все, исчезают, испаряются и, добившись нищеты и инкогнито, начинают поэтический путь с нуля, как никому еще не ведомые, но уже наверняка гении… Влюбившись в Басё, кстати и некстати его цитируя, покрутив так и сяк свое прежнее, и так пропавшее, имя, он наконец достиг более или менее человеческого сочетания из тех же букв: Рис Воконаби. (Это ему напомнило нечто из японской кухни.[32]) Первый же сборник стихотворений, выпущенный под этим псевдонимом, принес ему успех у избранного читателя и благосклонные отзывы критики: стал «открытием».

Так Урбино стал Рисом.

В один прекрасный день (в наш век для этого выбираются прекрасные дни, а дурная погода — старомодна), в один такой день и даже час, жизнь Риса, казавшаяся ему, несмотря ни на что, жизнью, то есть тем, что не вызывает сомнения в полной самой себе принадлежности, оказалась нежизнью, то есть не жизнью в ее непрерывном и безусловном значении, а лишь способом прожить (пережить) определенный, еще один, отрезок времени; так вот, жизнь оборвалась, оказавшись отрезком, с трагическим ощущением продолжения себя в пустоте, как бы пунктиром; это несуществующее продолжение оборвавшегося отрезка ныло: своего рода случай каузалгии — боли в утраченной конечности.

 

Не в силах пережить гибель Дики, под гнетом все нарастающего чувства вины, он со славянской широтою предался вину, не мылся, не брился и не стригся все сорок дней, а потом и весь год, так что и впрямь забыл, кто он такой. А потом и друзья забыли. Басё остался его единственным собутыльником. Так он и прославился под кличкой Басё. На улице на него уже оборачивались.

Зато его издатель даже не вспомнил, что был такой Ваноски.

Так он понял наконец, что слава достигается не трудом, а даром.

Бороду и волосы до плеч он решил оставить — легчайший способ победить свое прошлое.

Он преуспевал: неожиданный творческий подъем, неожиданный успех у женщин, неожиданная страсть к странствиям… остановился он только в Новой Зеландии, куда потащился из Владивостока за своим кабацким русским другом Антоном, который в свою очередь потащился за экспедицией Роберта Скотта к Южному полюсу. Впрочем, следовать за ними на «остров пингвинов» он отказался наотрез: ему требовалось чего-то более теплого и менее обитаемого.

В лечебном заведении закрытого типа, где он пробовал избавиться от преследовавших его «запахов смерти», одна баронесса-психиатр вручила ему рекомендательное письмо на некий «практически необитаемый» остров.

— Вам там понравится, — сказала она, — только ничему не удивляйтесь.

Так Рис снова захотел стать Урбино.

 

В Таунусе, прибрежном рыбацком полугородке, встретил он, как ему было предписано, мичмана Хаппенена, прямо-таки голливудского скандинава, с длинными белобрысыми волосами, прихваченными пиратской косынкой, со шрамом через лоб и щеку, мастерившего неподалеку от пирса яхту, и тот ему сразу понравился своей суровой неразговорчивостью и красотой. Он тщательно, как плотник, обмерил взглядом Урбино, как некий строительный материал.

— Шесть футов без дюйма, — сказал он.

— Вы что, и гробы здесь мастерите? — попробовал пошутить Урбино, прикидывая в свою очередь рост мичмана. (Тот превосходил его по всем параметрам и был, пожалуй, на дюйм больше шести футов, не говоря уже о фунтах.)

— А что, мастерство нехитрое… — Мичман поиграл желваками на круто обозначенных скулах и пригласил в лодку. — Да тут такую работу и делать больше некому. Впрочем, и помирают здесь редко. Разве тонут.

И молча погреб через пролив. Пристал к отмели. Навстречу радостно бросилась собака, обдав их с ног до головы брызгами. Поведение ее не соответствовало облику: непомерной величины и расцветки, будто помесь волка с овцою, — собака Баскервилей, скулящая по-щенячьи.

— Ну-ну, уймись, Марлен! — приказал ей мичман, и она тотчас покорилась, повизгивая. — Встречай гостя.

«Он здесь свой…» — только и успел подумать Урбино, как скандинав сграбастал его в охапку вместе с рюкзаком и легко, как говорят в таких случаях, как пушинку, вынес и поставил на берег.

— Покажи ему здесь все, — приказал он собаке и, не дав Урбино ни обидеться, ни расплатиться, тут же погреб обратно.

Так Урбино сошел на берег, чтобы увидеть то, что хотел.

Берег был отвесен, высотой в два человеческих роста и поначалу заслонял собою взгляд. Марлен провела его по вытоптанному в песке провалу, поросшему приятными мясистыми песчаными травками (кажется, они назывались в детстве камнеломками), наверх, и перед ним открылся островок, представлявший собою как бы один огромный бархан, обросший вокруг невысокими кривыми деревцами, на вершине которого стоял, по ватерлинию зарывшийся в песок, огромный парусный фрегат. «Недаром же верблюда называют кораблем пустыни!» — восхитился Урбино.

Это и была хасиенда. И она напоминала верблюда. Но называлась «Бермуды». О чем не могла пролаять Марлен, но могла поведать хозяйка.

 









Лили

 

— Это то, что нам подарило последнее цунами.

— Это лучший памятник стихии, какой только можно себе вообразить, — расшаркивался Урбино. — Памятник морю. Впервые вижу такое.

Рекомендательное письмо она небрежно сунула в карман фартука.

— Я все знаю, что там написано. Мне уже все рассказала про вас баронесса.

— Каким же это образом она сумела меня опередить? — удивился Урбино. — Я добирался сюда почти трое суток, а у вас здесь, как я понимаю, нет никакой связи вообще.

— Вас так утомили связи? — усмехнулась хозяйка.

— Почему я сюда и приехал, — сухо ответил Урбино.

— Пройдемте в кают-компанию. Я вас покормлю, все покажу и расскажу. Марлен, на место!

Урбино был поражен переменой интонации, смене светской на властную. Собака была не поражена, а обижена: ей сильно не хотелось, но она подчинилась тут же.

 

Кают-компания была очень уютна. Все было сохранено, как на корабле, и одновременно чувствовалась женская рука: кастрюльки, сковородки, надраенные, как поручни на палубе, пучки местных трав… Вдруг чучело: не то бобер, не то заяц на гусиных лапах и с рожками, как у козочки.

— А это что за черт?

— Обыкновенный заяц с рогами.

— У вас что, такие водятся?

— Теперь нет, перевелись, — улыбнулась хозяйка.

— Забавно…

— Это не я, это Марлен, моя сестра. Это она скаламбурила. Ее черт.

— У вас тут очень каютно, — скаламбурил в свою очередь Урбино.

— Все благодаря Хаппенену, это он произвел здесь полную реставрацию.

Внизу что-то грохнуло, будто упало. Урбино вздрогнул. «Что мне за дело до этой белокурой бестии!» — уже раздражался он и спросил:

— Слушайте, я уже запутался. Где ваша Марлен? Кто есть Хаппенен?

— Хорошо, по порядку. Марлен внизу. Так надо. Пришлось изолировать. Вам баронесса разве не рассказала? Она ведь ее лечащий врач. Мы близнецы. Да нет, не с баронессой. Однояйцевые, но разные. Может, потому что воспитывались по-разному.

— Как — по-разному? У вас, значит, должны быть одна мать и один отец? — спросил он.

Хозяйка задумалась. Урбино тоже.

— Не хотелось все это сразу рассказывать. Значит, баронесса умеет хранить врачебную тайну… Отец нас оставил, а мать умерла в родах. Нас подкинули. Ее подобрали цыгане, а меня воспитывали в монастыре. Когда нам исполнилось по восемнадцать, нас разыскал стряпчий. Какое-никакое наследство… мы объединились.

Лицо хозяйки выразило не то задумчивость, не то скорбь.

— Не хочу больше об этом. Хаппенен… Это было учебное судно. — Тут она охотнее пустилась в объяснения: — Он был мичман, но как капитан. После крушения курсанты, что спаслись, разъехались, а он не мог покинуть корабль… Он умелый плотник и все здесь приспособил к жизни на суше, сохранив флотскую романтику.

— Сохранил повышенную парусность, — иронизировал Урбино, одновременно щегольнув одним из своих недополученных образований.

— Парусность… красивое слово. Впервые слышу. Даже в кроссвордах не встречала.

— Это общая площадь той поверхности, которой судно встречает ветер. Что же ваш мичман таких простых вещей не объяснил? Вы все ждете цунами… Так вот, первый же шквальный порыв опрокинет вашу крепость.

— Может быть, — бесстрастно согласилась хозяйка. — Это вообще очень опасное место.

— Как так?

— Его вообще-то и нет.

—??

— То есть оно в любой момент может исчезнуть.

—???

— Это не остров. Под нами нет земли. Это всего лишь дно моря, высунувшееся на время, как спина кита. Полагаю, после последнего великого Цунами.

— И как часто этот кит снова ныряет?

— Судя по деревцам, уже полвека не нырял.

— И каковы прогнозы?

— Да эти метеорологи каждый год стращают… А мы с сестрой уже который год живем — и ничего.

— И не скучно вам?

— Да нет. Даже когда я выбираюсь в цивилизацию, пополнить запасы, уже через день хочу обратно. Да и сестра без меня долго не может…

— И далеко у вас цивилизация?

— Не иронизируйте так уж, Рис! Вы оттуда сюда и приплыли, из Таунуса.

Урбино усмехнулся, припомнив Таунус: шоп, паб, полиция и почта в единственном доме. Плюс причал.

— Рис… это так написала про меня баронесса?

— А что, это не вы?

— Нет, я это я. Только Рис — это мой псевдоним, а я Урбино.

— Интересно… — Лицо хозяйки стало таинственно-романтичным. — Тогда и вы зовите меня Лили.

— А собаку?

— Собаку… не надо сбивать ее с толку. Так и зовите — Марлен.

Внизу опять загрохотало и зарычало. Даже будто лязг цепи.

— Остров — не остров. Что, и сестра не сестра? Прямо медведь какой-то.

— Вы почти угадали! — от души рассмеялась Лили. — У нее сейчас как раз весеннее обострение. Но вы не бойтесь, она не опасна. Через неделю станет тихоней, на все лето. Да она уже утихает… все время проводит за своим радиопередатчиком.

— Она что у вас, еще и радиолюбительница?

— В чем ей не откажешь, это в разнообразии увлечений. Это же она связывала меня с баронессой по поводу вашего прибытия.

— Значит, радио… И что, никого здесь у вас никогда не бывает?

— Бывает. Только долго не выдерживают. Скучно им здесь.

— А мне уже кажется, что я никуда отсюда не уеду…

— Был один такой. Только это совсем плохо кончилось.

— Что случилось?

— Марлен в него влюбилась.

— Что тут страшного? Съела она его, что ли?

— Вот именно.

— А кости?

— Отдала собаке.

— Зверь!!

— Это вы о Марлен?

— Да нет, собака у вас внушительная… Как ее зовут?

— Марлен и зовут.

— Одним именем?? Как же они понимают, кто кто?

— Собака понимает не слова, а интонации. Назови ее «собака», «сучка», «Марлен» — ей все едино, всегда отличит себя от человека.

— Странно, однако… И она не обижается?

— Что я человечьим именем ее зову?

— Да нет же! Что вы сестру — собачьим?

— А что ей обижаться, собака она и есть.

—???

— Редкая сука!

— Она же ваша сестра!

— Ну и что? Рис… то есть Урбино, у вас есть брат?

— Есть, — и секунды не подумав, зачем-то соврал Урбино.

— Ну, и как вы с ним?

— Как Рис с Урбино, — рассмеялся он.

— То есть?

— Он утонул.

— Как?!

— Да так.

Господи! зачем он все это плел? Ему было весело.

— Sorry. Моя сестра не утонула.

— За что вы ее так?..

— Не утонула, но утопила.

— Кого??

— Ну это так, образно. Хотя шрам у него остался. Да вы видели этого человека!

— Неужто Хаппенен? — Урбино вспомнил его шрам. Другого варианта не было.

Лили с озабоченным видом вертела в руках чашку.

— Хотите, погадаю?

— На кофейной гуще?

— И не надо иронизировать. Прошлое хорошо получается…

— Ну давайте. Хочу!

— …Я вижу далекую страну… Видите, воздух дрожит от зноя?.. Животное, вроде как двугорбое… Вы никогда не были в Аравии? Вы не знаете арабский? Я тоже не очень. Но именно там я научилась гадать на чашках. У этих, как их? олигофренов… олигархов… нет-нет, конечно, не дармоедов, не мародеров… не драмоделов… такие совсем бедные, почти первобытные… но очень милые люди… и не у дромадеров — это как раз их верблюды… и не друиды точно, там вообще нет деревьев, там Сахара… Как же их? Дредноуты? Вы говорите, это военный корабль? Нет, нет и нет! Оно мне еще недавно в кроссворде попалось… Ну же! Вот забывательное слово! Я неправильно сказала? Забывчивое?

— Вы замечательно сказали! Лучше не скажешь. Это уже поэзия.

Он знал это слово. На букву «Т». Но что-то (или кто-то?) помешало ему произнести его вслух. Он уже бывал в Сахаре. Действительно, очень милые люди… Дика, по доброте, хотела что-то у них купить, так они ее всем табором отговаривали: не берите, не берите! вот это, смотрите, куда красивее и дешевле! — подсовывая вообще уже черт-те что. Урбино прогнал воспоминание, и, что удивительно, слово это начисто стерлось и из его памяти, как только он решил не называть его Лили. «Трилобиты?» — нет, это окаменелости такие древние… Слово! — только что было и нет. Такого с ним еще не бывало, чтобы слово так испарилось. Как капля воды в Сахаре.

— Значит, вы не считаете меня такой уж дурой? Просто я не очень образованна, давно ни с кем не болтала… вы уж простите, если что не так скажу…

— Что вы, что вы! Вы так замечательно чувствуете слово!

— Приятно слышать от поэта. Впрочем, это к Марлен… Она тоже стишки пописывает… Вот взгляните.

И Ангел поскользнулся на крыле… — бормотал Урбино. — Послушайте, это же совсем неплохо!

— Что эта дьяволица может понимать в ангелах?

Ветка качается в центре покоя… Если б я знала, что это такое![33] А это вообще замечательно!

— Обязательно передам ей ваше благосклонное мнение. — Лили поджала губы.

— У меня тоже что-то подобное было, — увлеченно продолжал Урбино. — Не помню… Что-то про то, как в безветренную погоду засыпают деревья на закате. Они всеми веточками пошевелятся, прежде чем замереть. Это их собственные, не вынужденные внешними воздействиями движения! Особенно меня потрясли подсолнуховые поля…

— Это как у Ван Гога, что ли?

— У него подсолнухи, а то поля до горизонта… Я даже сделал одно открытие, только никто из биологов мне не поверил. На солнечном склоне… Впрочем, не буду.

— Что так?

— В стихах это у меня лучше получилось.

— Прочтите.

— Боюсь, собьюсь. Порядочный поэт помнит свои стихи наизусть. Если не помнишь, значит, не получилось. Боюсь перед вами опозориться…

— Вы так думаете или вы так считаете… — Порозовев, она потупилась в его чашку. — Я вижу здесь очень красивую молодую женщину… она отвернулась от вас, смотрит в сторону… но как странно она отвернулась! Она в таком длинном восточном платье, вроде сари. Она индуска? Кстати, верблюд в чашке имеет очень точное толкование.

— Как же он туда поместился? Про верблюда не надо. Давайте про индуску. — Урбино уже начинал верить гаданию.

— Вы так сильно ее любили?

— Не успел.

— Но ей сейчас хорошо. Видите, она как бы на облаке? Как на съемочной площадке. Вот рядом, высокий, надежный такой… режиссер или муж? Рядом их детки, как ангелята… Она вся в драгоценностях. Где она сейчас?

— Она меня предала.

— Вас?? Как она могла!

— Утонула вместе с братом.

— Sorry. Она что, была актриса?

— Нет, но была очень похожа.

— Ах, sorry, sorry!

— No problem.

 

Hoy проблем… Урбино никак не предполагал за собой такого легкомыслия!

Приехав с сердцем, переполненным скорбью, избрав себе для непотревоженности ее, насколько мог себе вообразить, необитаемый остров, так стремительно все забыть, так страстно и сладостно погрузиться в забытье и соблазн!

Во-первых, Лили так изумительно чувствовала стихи (что было проверено на его собственных). Во-вторых, она замечательно гадала на кофейной гуще, и ему сразу захотелось писать стихи по сюжетам, так непроизвольно и прихотливо рождавшимся при истолковании кофейной графики. В-третьих…

— Давайте с вами сыграем вот в какую игру! — вдохновлялся Урбино. — Вы мне гадаете вечером на чашке, а наутро я вам приношу стихи на очередной кофейный сюжет! Ничего не надо сочинять — сама жизнь мне подарила сейчас следующую книгу. Пусть она так и называется — «Стихи из кофейной чашки»! Сначала ваш текст… с картинкой… Только как ее срисовать? вы умеете? а фотоаппарат у вас есть? — Глаза Урбино горели.

— И рисовать не умею, и фотоаппарата нет… — Лили задумалась. — Марлен когда-то увлекалась.

…Во-первых, во-вторых… в-третьих — Лили была красива.

Пепельная длинноволосая блондинка, немного за тридцать, с карими глазами и не тронутым ничем, кроме естественного загара, лицом, она походила на чуть повядшую чайную розу, но написать такое в стихах Урбино никак не мог себе позволить, ни по вкусу, ни по смыслу. А мадригал уже начинал созревать…

— А на чайных чашках гадать нельзя? — только и мог спросить он.

— Наверно, можно, только я не умею, — пожала она загорелым плечиком.

— А я могу, — заявил Урбино.

Естественно, перешли на чай.

Урбино крутил в руках ее опустевшую чашку, что-то приборматывая. Потом покраснел и отбарабанил:

 

Хоть я не так же понимаю,
Как вы, в кофейных письменах,
Но и по вашей чашке чая
(Хотя отныне я монах)
Я слишком явно замечаю,
Что, как бы сильно ни зачах,
Однако в вас души не чаю.
С улыбкой сердца говорю:
Стишки, хотите, подарю?

 

— Что ж, очень мило, — кивнула Лили, слегка порозовев, чем еще больше напомнила розу чайную. — Ладно, чашки в сторону… Уже солнце садится, а я вам еще не показала вашу каюту.

Они сошли с борта своего сухопутного судна, и солнце тут же спряталось за дюну.

— А я вашего моря еще толком не видел… — сказал Урбино.

— Тогда давайте поторопимся, пока еще солнце не село!

Они сошли с борта «Верблюда», и солнце тут же спряталось за дюну.

Лили стряхнула сандалии на песок, как на пол, и стала карабкаться на дюну. Урбино следовал за ней.

Песок из-под ее изящных ступней сыпался ему на голову, и нельзя сказать, чтобы это ему не нравилось. Пейзаж, открывавшийся ему снизу, стоил любого заката… на редкость стройные ножки, и ничего больше (в смысле под юбкой).

Лили была привычней — и легче и быстрей выскочила на вершину. Более тяжелый Урбино потерял полдистанции, увязая в осыпающемся песке, перешел на четвереньки (возможно, и не из-за трудности подъема, сколько из-за желания получше рассмотреть «пейзаж» снизу). Во всяком случае, он еле вскарабкался наверх, запыхавшийся и потный, чтобы убедиться, что и это того стоило. Солнце как раз клонилось к горизонту, непомерно разрастаясь и пунцовея по мере приближения к касанию. И вдруг, когда это случилось, стало сплющиваться и стремительно тонуть.

— Странно, что море не шипит, — изрек Урбино давно открытую им фразочку.

— Меня тоже это каждый раз удивляет, — мгновенно согласилась Лили.

Солнце совсем погрузилось, и верхний его сегмент вытягивался, все более напоминая плывущий на горизонте корабль, светящийся иллюминаторами.

— Вот судно, которое тоже идет ко дну. — «Урбино, не говори красиво», — усмехнулся он про себя.

— Завтра оно вернется со стороны залива.

— Почему вы так уверены?

— Я каждое утро его встречаю!

— Странно, — сказал он, — я вдруг подумал, что за жизнь свою видел гораздо больше закатов, чем рассветов… А их ведь должно быть поровну?

— Не надо так уж пессимистично. Просто вы горожанин и поэт.

— На что мне здесь обидеться? — кокетничал Урбино.

— Пока не на что. Просто вы, скорее всего, сова.

— Скорее всего. А вы?

— А я жаворонок.

— Значит, мы разные птицы! — вздохнул Урбино.

— Зато солнце для нас одно… — Лили делилась закатом как собственностью. — Смотрите, слева вверху — Луна! Не правда ли, хорошо?

— Не то слово. Хотите в тему?

— Хочу.

Урбино вдохнул поглубже, сосредоточил свой взгляд на последней, не слепящей уже алой полоске и начал:

 

Закат не ведал, как он красен был,
Морская гладь не для себя серела,
Не видел ветер, как он гладь рябил,
И дерево на это не смотрело.
Они стояли, в ночь заточены,
Незримы для себя, горя, играя,
Ни звуковой, ни световой волны
Не разгадав, но ими обладая.
Не знало небо, что луна взошла,
Что солнце скрылось. Темнота густела.
Вокруг незнанью не было числа —
Никто не знал. И в этом было дело.
Что для себя на этом берегу?
Зарозовела в небе птица — что мне?
Куда бежал? Запнулся на бегу,
Стою сам по себе и ничего не помню.

 

Брехнули псы. Пав перед морем ниц,
Где проявлялась тьма и тень дрожала,
И, немотой сливаясь с пеньем птиц,
Душа моя бессмертье отражала.

 

Тень облак, сосен шум и шорох трав,
Напрягши ветер, вечер чуял кожей…
И умирал. И, «смертью смерть поправ»,
Опять вознесся. И опять не ожил.

 

Кого свое творенье веселит?
Кто верует — тому ключи от рая…
И волосы лишь ветер шевелит
У дурака, что зеркальцем играет.

 

Кто строит дом, не тот в дому живет.
Кто создал жизнь, не ищет смысла жизни.
Мысль свыше — не сама себя поймет.
Пускайся в путь и в нем себя настигни.

 

— Замечательно! — всплеснула Лили, сжав его руку. — Это что же, вы тоже сейчас??

— Не буду врать, — потупился Урбино. — Просто оно мне больше других нравится.

Смущенный и польщенный, он уже не отпускал ее руки.

 

Легко, как дети, как на качелях или гигантских шагах, ссыпались они с дюны к морю.

— Давайте купаться! — предложил Урбино не без умысла.

— На закате нельзя, — заявила Лили.

— С чего бы это??

— Грозит лихорадкой.

— Вы как хотите. А я империалист воды! Я должен сразу искупаться, где я впервые.

И он уже стаскивал с себя все, чтобы, поводя широкими плечами и блеснув маленькими незагорелыми ягодицами (прекрасно осознавая свою проекцию сзади), торпедой войти в воду и бурным кролем устремиться к горизонту. Выдохшись, он услышал нежный плеск за собою: Лили плыла за ним бесшумно, как рыбка, ни в чем ему не уступая.

— Что же вы так воды боитесь? — усмехнулась Лили.

— Я! Боюсь?

— Ну да, будто боитесь захлебнуться.

Урбино был посрамлен в своем мальчишестве.

Но, так же бесшумно, уступила она ему в полосе прибоя.

Ее безответность смутила и возбудила его.

— Рыбка ты моя, рыбка… — лепетал он, слизывая с ее плечиков и сосков соленые капли.

Но дальше он не решался на более смелые ласки, не рисковал (слишком уж покорна и безответна она была), что-то его останавливало… на уровне поглаживания шелковистого (тьфу! — пер.) лобка.

— Как ты думаешь, о чем поет эта птичка? — Отвечая птичкой на рыбку, смущенно вопрошала Лили.

— Эта птичка — он. Он зовет подругу.

О эта несмелость, это смущение, эта застенчивость, эта как бы недоступность, как в первый раз… и именно тебе одному, единственному… эта пауза… «Это именно пауза — то, что люди потом называют любовью в поисках утраты», — так думал теперь Урбино, расслабленно отлеживаясь в паузах и покуривая то в небо… то в потолок той чердачной каюты, что была определена ему для его творческого уединения.

— Вот ты утверждаешь, что я боюсь воды… Я, может, ее и боюсь, но не так, как ты думаешь. Да я ее даже пить боюсь: она — живая! Она может не проглотиться вдруг… Моря я даже меньше боюсь, мне просто не везло с кораблями. Ну заставил я себя пересечь экватор, ну и что? Условность, но не цель.

И он крепче обнимал Лили, чтобы доказать ей, что она не экватор, — цель, а не условность. Лили отзывалась по-своему:

— А ты вообще задумывался, почему одним одно, а другим другое? что разным разное и достается? Ну, скажем, богатые и бедные, красивые и некрасивые — это как бы понятно. Талантливые и бездарные — уже сложнее… умные или неумные — совсем не разберешь. А вот, скажем, мужчина и женщина — почему? Почему ты мужчина, а я женщина, а не наоборот?

— Ну что ж, давай махнемся!

— Разве я спросила, кто из нас кто?..

— А как насчет кошки и собаки…

Задумываясь об этой постепенности все следующих и следующих действий, перетряхивая свой прежний опыт и обнаруживая в нем некое единство начала, Урбино снова возбуждался от того лишь, что чудо лежало рядом, так же бесчувственно и неподвижно, но уже тепло… Чудо другого человека!

«Как ребенок, честное слово…» — удивлялся он самому себе, будто впервые открывая, что у другого человека может быть и другое тело: другие груди, другой живот и бедра, другое… вот-вот! а не этот нелепый хвостик, как у него, самодовольно размышлял Урбино. «Хвостик» его тут же обижался и раздувался, изображая старинную пушку на колесах. И Урбино овладевал покорной Лили снова и снова, ему даже уже захотелось, чтобы она зачала (понесла?)… В этот миг и она пискнула слабенько, как мышь.

— Что, и ты кончила наконец?

— Как ты можешь?! ты же поэт… Никогда не говори при мне этого ужасного слова!

И она отвернулась к стенке и завсхлипывала.

— Слово противное, прости. Ну прости же! Больше не повторится!

И это было ему приятно. И он воспользовался этим: слизывание слез с ее щечек растрогало его, и онповторился (кажется, и она тоже).

 

Так что под утро, уже на другом берегу, он встретил и редкий для себя рассвет. Солнце как раз и выглянуло, но уже не пунцовым, а золотым краем выкатываясь из-за горизонта, почему-то гораздо медленнее, чем садилось. Чувства переполнили Урбино…

 

Солнышко, голубушко моЁ,
Вот зачем нужна мне буква Ё!
Ты впервые мне сказала тЫ,
Вот зачем нужна мне буква Ы.
Вот зачем нужна мне буква Ю —
Чтоб сказать, что Я тебя лЮблЮ.
Вот зачем нужна мне буква Я —
ДлЯ непостиженьЯ бЫтиЯ![34]

 

— А это ты когда написал?

— Никогда.

— А кому оно посвящено?

— Тебе.

— Когда же ты успел??

— Сейчас.

— Тогда скорей купаться! — воскликнула Лили.

— Значит, на рассвете уже можно?

— На рассвете все можно! — И она повисла у него на шее.

И были они нагие, как в раю.

Потом они решали кроссворды. Лили оказалась большая их любительница. Она притащила их целый ворох, в большинстве решенных.

— Чаще всего тупые, но бывают презанятные формулировки! Смотри… что такое карты в переплетеиз пяти букв?

Урбино всерьез задумался.

Атлас![35] — радостно не вытерпела Лили.

— Как я сразу не догадался!

— А это? Откуда на Землю сваливаются чудаки? Ну же! Четыре буквы…

— С Луны, что ли?

— Молодец! Луна. Вот откуда ты на меня свалился? — Лили обняла его. — Ты не представляешь, как здесь скучно без тебя… Вот что меня достало, так это психический ток!

— От меня, что ли?

— Да нет же! Из пяти букв.

Возгордившийся было Урбино придал лицу огорченный вид.

— Ну и что же тогда это?

Флюид. Пришлось повозиться. Вот еще, помоги! Газ, окончательно выведенный из себя. Даже есть одна буква, причем редкая — З!

— Взрыв?! — взревел Урбино.

— Да нет же, надо шесть букв.

Урбино навсегда задумался. Не было такого газа…

— Ты что же, помнишь каждый кроссворд??

— Не каждый. А тот, где я спорю или соглашаюсь с составителем. Бывают очень прикольные.[36]

— Как ты сказала, прокольные?..

Лили рассмеялась.

— Прокольные тоже бывают, сам видишь. «Прикольные» — это словечко Марлен.

— Вы что, их тоже вместе решаете?

— Иногда. Вот, например, что самое забойное в гвозде? И не пытайся, никогда не догадаешься —шляпка!

— Это верно, — усмехнулся, потупившись на своего труженика, Урбино. — Это для женщин. А для мужчин — головка.

Лили порозовела.

— Или вот замечательная загадка, никогда ее раньше не слышала: всем, кто придет и кто уйдет, она ручку подает…

— Не знаю, что за барышня. Хозяйка салона? Невеста на смотринах?

— Ну ты и бабник! Дверь, конечно!

Наконец она нашла и совсем не заполненный кроссворд, и они начали работать вместе.

Явление, достойное удивления, — подошел феномен (это отгадала Лили, а Урбино всячески оспаривал качество формулировки, пустившись в рассуждения о природе Ф. и договорившись до того, что в наше безумное время как раз норма и есть феномен).

Зато он тут же разгадал продолжение политики кровавыми методами — террор. Лили это не было интересно.

Кроссворд оказался из «прикольных». Особенно гордился Урбино тем, что определил подъем в Древней Греции как спуск. Поэтому легко простил себе древнегреческую богиню судьбы. (Кто ее теперь… знает!) Порассуждали о разнице менталитетов, передохнули. Еще раз порадовались спуску: П было необходимо для слова следующего… Пресс, толкающий время… Перебрали все известные им способы его измерения: никакие календари, часы, хронометры… все это пусть и измеряло, но никак не толкало. Но и история не подошла, и возраст не подошел. Что было уже досадно: буквы были не те. Хотя последовательно вышли почти все: и О, и Я, и Р, и даже редкое Ш.

Что за порошок! Наконец они достигли вершины в слове поршень. И по числу букв подходило, но что это за поршень, толкающий время! Абсурд. Можно было отгадать еще одну букву, но и с ней заело.

Планета Солнечной системы… Если спутник Урана Урбино и мог себе простить (оставили неразгаданным), то уж планету своей системы — извините! Он перетряхивал в голове всю свою среднюю школу, но никакие Ураны, Сатурны или Плутоны никуда не годились.

— Может, недавно открыли еще одну? — предположила Лили.

— Может, — мрачно согласился Урбино. — Я тут все никак не могу дописать один из многих моих неоконченных романов, “Back from the Earth” называется, про русского ученого-неудачника, он всегда опаздывает со своими прорывами. Он еще и астролог. Так вот он уверен, что с той стороны Солнца находится ровно такая же планетная система, как наша. Мы ее никогда не видим, поскольку она имеет ровно такой же период обращения вокруг светила, как и мы. Она таким образом всегда вне поля зрения астрономов, но в ней есть ровно такая же планета, как Земля, ровно на таком же расстоянии от Солнца, но всегда с противоположной стороны. Есть ли на ней жизнь, мы не знаем, но с астрологической точки зрения мы с ней связаны и зависим от нее. Все катаклизмы, вся наша история может зависеть от положения дел на той невидимой планете.

— Не верю, — утомленно заявила Лили. — Венера же не подошла.

— Не Венера, а Невера. По-русски это звучит как намек: Не-вера. По-нашему disbelief, по-ихнему no-belief.

— Ты что, и по-русски знаешь?

— Нет, мне помогает друг-славист.

— Ладно. Два мы себе простили, два пропустили. Осталось последнее.

— Какое?

— Все та же планета!

— Ну и дурак же этот твой составитель!

В результате их заинтересовал сам составитель кроссворда. Они стали играть вот в какую игру, представлять себе личность этого кроссвордиста. Он был настолько амбициозен, что даже подписался очень необычным именем — Гореслав Китсей.

Урбино тотчас заподозрил в нем поляка.

 

В результате они вылепили вот какой портрет: кругленький, лысый, а потому в шляпе вроде тирольской и бриджах в клеточку, с лыжной палкой вместо трости — такой полушотландец-полубаварец, из Австро-Венгрии. Вдовец. Живет с канарейкой. В любом случае большой любитель пива. Он им начинал нравиться.

— Я бы написал стихи про него и его кроссворд…

— Так напиши. А тебе не кажется, что он тоже пишет стишки?

— Не исключено. — Урбино насупился.

И он пошел к себе наверх как бы творить; на самом деле рухнул на вчерашний матрац, все еще нежно пахший Лили, и задрых на первой же строчке: «А вы сочините, попробуйте…»

Разбудила его Лили.

 

— А я открыла тебе новую планету!

— А я все равно жрать хочу!

— А у меня все готово: вот тебе спагетти на этой планете…

— Ты уже и в рифму заговорила! Ну, и что за планета? — спросил Урбино, уплетая спагетти с мидиями.

— ЗЕМЛЯ! — торжествовала Лили.

— Земля! — расхохотался Урбино. — А мы столько раз употребили это слово в разговоре! Вот не-вера! Да он просто король, этот твой кроссвордист! Что хотит, то и воротит. Впрочем, может, это мы потому не сообразили сразу, что мы здесь и не на Земле, сама говорила. Зато у нас появилась еще и буква Л!

— Ну и что получается?

— В смысле?

— В смысле пресс, толкающий время… Все буквы уже есть.

— Л… П… Р… Ш… О… Все равно ничего не получается!

— А ты напрягись, подумай!

— Объелся уже думать… Ладно, не томи. Дай кофе…

Урбино проглотил кофе и разглядывал чашку.

— Ну?

— Что — ну?

— Слово!

— ПРОШЛОЕ!

— Пресс, толкающий время, — это прошлое. Знаешь, этот твой составитель гений!

И Урбино впал в задумчивость.

— Не унывай. Не тебе же одному быть гением…

— Гений не гений… А вот «Пересеклись земля и прошлое…» — чем не строка?

— Так пиши!

— Уже написал.

— Так прочти.

— Потом.

— Вижу я тут какую-то тучу… и молнию… не иначе к перемене погоды… — ворковала Лили над вечерней чашкой.

— А я вчерашнюю «чашку» уже начал сочинять…

— Прочти.

— Да это так. Набросок…

— Все равно прочти.

— «Смерть невесты» называется…

— Невесты?.. Читай!

 











































Черновик

Но смерть, как смерть, легка,
А жизни не поправишь…
Река… рука… мягка…
Рояль без струн и клавиш.
(Сомнительна «река»…)
Рука без струн и клавиш…
Безжизненна рука…
А ртуть жива… (Не сплавишь…)
И смерть, как ртуть, жива —
Рояль стоит без клавиш,
И жизнь, как ты, мертва —
Рулем без лодки правишь.
Вот градусник разбит,
А зеркальце в руке —
Слепая ртуть дрожит,
Как зайчик в потолке…
(Никакие «в», а — «на»…)
Рояль приводит к гамме,
Как луч, дрожит струна,
И ртуть есть в амальгаме.
Жива одна строка —
В неуясненной драме:
«Но смерть, как смерть, легка»…
Светла. Кругла. И — Amen.
























Подстрочник

 

Так он — Умер?

(Никто не может этого подумать — но подумали все.)

Простенькое дочкино зеркальце

поднесла она к губам,

чтобы никто не начал первый.

Она взглянула на него

и

в улетучивающемся облачке

отразилась

сама

и увидела

себя —

только себя

и не узнала.

Нет, это не зеркало поднесли к губам…

Это жизнь его на мгновение подошла к зеркалу

и отразилась в нем так легко,

как девушка,

уверенная в том, что никто никогда не пройдет,

а моложе и прелестней

быть невозможно,

так…

лишь взглянет, почти неохотно,

что все так и есть

(и не могло быть иначе). —

Таким же плечиком промелькнет в нем,

как луч

(или случайный полет бабочки),

и так пролетит,

почти не коснувшись собственного отражения,

оставив тень прозрачного своего движения

в воздухе,

как падающую фату,

которую ткет она каждым своим мгновением

(каждое — венец,

вместе — саван)…

Даже сейчас,

когда в комнате никого не было

и отразиться было не от кого,

даже для себя,

потому что ее уже не было —

а лишь облачно, что она только что была,

только что вышла,

что ее можно найти сейчас в саду

(об этом в комнате была оставлена записка

из ветерка занавески,

нечитаной книги

и надкушенного яблока) —

что она уже там

среди деревьев, под звездами

начертана

клинышками

на бересте —

так

она не отразилась,

а

покинула

зеркало…

Нет, не зеркала коснулось его дыхание

(или ветерок ее движения…) —

это зеркало

поднесли к губам

это жизнь его

на миг

отразилась в зеркале

и,

узнав себя

узнав

что это она

покинула его

с той же легкостью

как

дыхание на зеркале.

Господи,

как быстро!

 

На этот раз гадание Лили оказалось точным и сбылось тут же: сначала она стала мрачной, как туча, потом из ее нежных глаз полыхнули молнии. И Грянул Гром:

— Ты все еще ее любишь!!!

Не в силах восстановить содержание столь всеобщего диалога (страницы на две-три), перейду к сюжетной его части. Впрочем, она тоже не была содержательна.

— Я не могу больше кофе, — сказала Лили, — эти чашки… — Она попробовала швырнуть ее об пол, но передумала, ограничившись жестом. — Выводят меня из себя! Хочешь выпить?

Урбино хотел.

К его радости, у нее даже оказалось полбутылки виски, сама же она предпочла бокал белого вина.

Урбино так обрадовался возможности перемирия, что окосел быстро и на ее участливые расспросы поведал как на духу все, как у него и Дики было. И он не заметил, как чересчур увлекся исповедью.

— И это все? — спросила Лили пристально.

— Все. Был весенний солнечный день, много птиц, как здесь…

— Как здесь??

— Ну да. Дети играли на пустыре в разноцветных куртках. Я прочитал на заборе странное слово БЁРДИ. Сочинил стишки…

— Прочти!

Урбино несколько протрезвел и задумался, будто вспоминая: а стоит ли?

— Я был очень пьян.

Лили поджала губки.

 

It was windy and birdy
Children blossomed in dust
Morning shining and dirty
Building Future from Past
We were left in the Present
With the yesterday tie
To forget the last lesson How to die[37]

 

— Бёрди? Ты ее так звал? Как меня рыбкой?!

— Да нет же! Ее звали Эвридикой, а я звал Дики.

 

И эта ночь оказалась бессонной. Ночью она не появилась у него на чердаке, и он проворочался в ожидании.

И на рассвете он не нашел ее на вчерашнем берегу.

Никого не было на всем острове. Будто и острова не стало.

При том, что он сходил с ума от чувств сердечных, чувство голода победило, и он решил навестить кают-компанию самостоятельно.

 







Остров Марлен

 

За завтраком его встретила совсем другая особа. Полная противоположность.

— Гость! Вы изволите опаздывать.

Хотя сомнений не было, что они — двойняшки. Хотя выглядела она значительно моложе. Стриженная под ноль, ярко накрашенная, порывистая брюнетка, в брезентовой робе, с ожерельем в виде собачьего ошейника. Запущенная девчонка.

Это и была Марлен.

— Ищете Лили? Не найдете. Она с рассветом снялась с якоря.

— Что вдруг?..

— По радио пришло штормовое предупреждение. Она и заторопилась, чтобы успеть до тайфуна.

— Что успеть?..

— Во-первых, затовариться. А во-вторых, к другу.

— К какому еще другу?.. — Урбино не мог сдержать себя.

— Обыкновенному. Как у людей. Вы что, думаете, вы один на свете такой?

Урбино тут же возненавидел сестру: любовь к Лили вспыхнула в нем со всею силою ревности.

— Так это она вас выпустила?

— Конечно, нет! Это я цепь перегрызла. — И Марлен оскалилась чудовищной улыбкой, обнажив ряд совершенно черных зубов.

День стоял на редкость тихий, не иначе как и впрямь предвещая шторм.

 

— Только не читай мне своих стихов! — категорично заявила Марлен. — Они ужасны! Особенно этот твой экспромт.

— А мне твои понравились…

— Так что, она тебе и мои показала?! Предательница!

— Меня больше удивляет, что она показала тебе мои… Когда успела?

— А я подслушала! — рассмеялась Марлен.

— Как ты сумела, ты же сидела в трюме взаперти?

— А у меня есть специальная трубочка, как у ниндзя.

— Какой еще ниндзя!

— Ты что, и правда не знаешь??

И Марлен пустилась восторженно рассказывать об этой замечательной секте, к которой, как стало казаться Урбино, сама себя причисляла.

— А что я умею не дышать под водой, освобождаться от любых оков, сам убедился… Да ты не обижайся, совсем не такие уж плохие у тебя стихи. Только экспромт был ужасен.

— Какой экспромт?

— Который ты ей посвятил.

— Который из двух?

— Так ты что, ей два посвятил?!

— Ну да. Впрочем, один ты не могла подслушать.

— Значит, и он ужасен.

 

Как ни странно, все сильнее тоскуя по Лили, он поймал себя на том, что ему все веселее становится с Марлен. Проще, естественней. Будто она не ей, а ему сестра. «Я не стараюсь понравиться», — сообразил он.

— Была бы у меня сестра, а не брат, куда бы проще мне было жить, — сказал он.

— Был бы у меня брат… — вздохнула Марлен. — Хотя бы такой, как ты.

— И что бы ты с ним делала?

— Хотя бы выпивала…

— Ну тогда я подружка, — согласился Урбино.

— Еще по последней — и спать! — решительно постановила Марлен.

И дальше он не понял, что произошло. Не понял или не помнил?

— Это всего лишь моя вариация… увертюра… вариация на тему увертюры к «Волшебной флейте»… нет, Моцарт — это только конфетки… шоколадка с портретом… а вот это теперь моя флейта… я всего лишь исполнительница…

— Ты виртуоз! — вскричал восторженный Урбино. — Я преклоняюсь перед твоей трактовкой!

И он таки упал на колени от одного лишь легкого нажатия ее пальца.

— Ну а теперь Вагнер! Какую увертюру исполнишь ты? Давай «Золото Рейна»… нет, лучше… «Кольцо Нибелунга»… Ой! Да вот так!

— Слушай, зачем ты его бреешь?

— Чтобы ты видел мое тату… Сейчас моя очередь: «Валькирия»!!

И она надела свое тату ему на глаза.

И он уже ничего не видел — он тонул.

Чрево, когда-то породившее его, насильно поглощало его теперь.

Это было нечто равное и обратное рождению, память о котором, выходит, была запрятана так глубоко и невспоминаемо, что только так и можно было до нее добраться. «Мама, роди меня обратно!» — какая не детская на самом деле, оказывается, шутка! Надо было совсем умалиться, умалишиться, омладениться… нет, еще мельче (что крупнее, микроб или сперматозоид?)… чтобы оказаться наконец поглощенным, проглоченным любовью!

— Ну а теперь «Гибель богов»! — кричала обезумевшая Марлен. — Вместе!!!

Сначала стихли струнные, потом и духовые задохнулись, остались одни литавры.

Урбино заблудился, он запутался в этих кулисах, он раздвигал эти шторы и занавесы — это был театр, в котором только что потушили пожар.

— Как это цыгане в ресторанах поют? — расслабленно бормотал он. — «Поцелуй меня, потом я тебя, потом вместе мы поцелуемся»… О чем это они? Неужели об этом?

— А ты и не знал? О чем же еще?! — низким, цыганским голосом сказала Марлен.

 

Она нападала, но получалось, она ему льстила.

— Теперь я понимаю, как ты действуешь на баб, что они от тебя отвязаться не могут. Ты всегда делаешь вид, что ты ни при чем, что это все они сами. Вот они и пропадают, бедные…

Урбино начинал обижаться всерьез. Нет, она не права! С Лили все было не так. Это была его воля, а не ее. Он никогда не откажется от Лили, своего последнего выбора!

На кусте запела птица, рядом с ней молча, отвернувшись сидела другая. Что-то срифмовалось в мозгу Урбино, и он не удержался, чтобы не выговорить этого вслух:

— О чем они поют?..

— Поет одна. Поет она, а он молчит.

— Так не бывает. Поет всегда самец!

— Тогда спой.

— Не умею.

— Вот видишь. Значит, поет самка.

— И о чем же?

— Трахаться хочет, вот и поет! — грубо отрезала Марлен и тем же низким грудным голосом затянула на непонятном языке:

 

Milenkii ty moi,
Vozmi menja s soboi
Tam v kraju daljokom
Nazovjosh menja zenoi

 

Почему-то это выворачивало душу. Мысли о Лили и Дике, о Дике и Лили сливались и клубились вместе с мелодией.

— Это ты в таборе научилась?

— Это тебе Лили разболтала! — ощерилась Марлен и тут же укусила: — Кабы не страсть моя: возбуждаюсь от таких нежных и слабых…

— А Лили?.. — (Он пропустил удар!)

— А что Лили? — пренебрежительно сказала Марлен. — Тебе виднее. По-моему, она помешана на мускулинах, на насилии.

— Тогда ей Хаппенен как никто подходит.

— Она его боится.

— А меня, значит, нет?

— Ты для нее девушка, Урбино!

— Почему же это я девушка! — сердился Урбино.

— Потому что будишь в бабах мужчину. Ты вампир! Ты высасываешь энергию их желаний. Это как раз то, что положено делать девицам, а не мужикам.

 

Он не хотел себе в этом признаться, но с Марлен ему было и легче и проще. Но он не мог даже себе сказать, что и лучше. Чувство вины перед Лили переплелось с ревностью и стало настолько сильным, что он уже одинаково страстно хотел, чтобы она поскорее вернулась и не возвращалась никогда.

— Тебе не кажется, что это уже кровосмешение?

— Это с Лили-то? С этой медузой??

Ему расхотелось продолжать разговор в таком тоне.

— Нет, со мною, с братом.

— А ты находчив… Нет, с братом я еще не пробовала. Иди ко мне скорей!

— Ты моя Горгона… — захлебнулся брат.

— Братишка… — ласкала его Марлен. — Что, с сестричками захотелось? С обеими? А с двумя вместе не хочешь??

Ужас охватил Урбино при одной мысли о возвращении Лили.

— Что, испугался? Пошли проветримся.

Все представилось ему другим: воздух иначе щекотал ноздри, песок иначе касался ступней…

— Что, опять не понимаешь, куда попал? А ты поднимись на мачту!

— С каких это дров я на нее вдруг полезу?

— А, как на меня… Взгляни-взгляни! оттуда хорошо видно…

Лезть наверх оказалось и долго и трудно: веревочная лестница (как бы это было в кроссворде?.. может быть, ванты?) шаталась и нестерпимо жестоко впивалась в босые ступни. И вниз стало боязно смотреть. Но спускаться было уже поздно.

Однако подняться стоило: он действительно увидел все иначе. Это был другой остров — остров МАРЛЕН.

Он был вытянут, как устрица. Две гряды дюн, как створки, как те самые губы… Лесок был как лобок. Вокруг до горизонта простиралось лоно всей жизни — море. И он сам на мачте, как кол, воткнутый в это лоно…

В мозгу плескались два-три литра того же моря, но еще мезозойской эры. В них заплыла рыбка одной мысли и била хвостиком. «Лобок, рыбка… — Его охватила тоска по Лили. — Все, я попал… Я попал в pussy//пуссю[38]…» — таким ему привиделся теперь пейзаж острова.

Одновременно ему хотелось поскорее спуститься вниз и отомстить этой сучке Марлен, разлучившей его с Лили, так коварно подсунув ей (он теперь стал убежден в этом, наблюдая сверху безбрежно штилевую гладь) ложную радиограмму о приближающемся тайфуне. Ему страстно захотелось отомстить ей, то есть отыметь ее грубо, насильно, сзади, как сучку. Но спуститься оказалось еще труднее, чем подняться.

Господи! Что же это я натворил?!

 

— Ну, видел?..

И вместо того чтобы исполнить столь грубое намерение, он столь же грубо оттолкнул Марлен, так, что она упала на песок и заскулила, как собачонка.

Он заперся у себя в каюте и не открывал.

Да, ни разу в жизни не попадал в такой степени в п…переплет! Стоило только найти необитаемый остров, чтобы он оказался настолько им же и перенаселенным: это же надо, повсюду экспортировать свои Бермуды!

Выразил он это как умел…

 




Похороны семени

Хоть что-нибудь додумать до конца! —
Обидней и отрадней нет венца…
Арифметических страстей четыре действа,
А целое число одно — один, один!
Иррациональный бред есть опыт кратной дроби:
Двенадцать восемнадцатых… ноль, запятая, шесть…
Шестерок ряд уходит в бесконечность,
Вильнув апокалипсиса хвостом…
Хоть раз совсем понять и разделить остаток
На самого себя — такое счастье!
Не жить небрежностию жизни и надежды:
Деление на единицу есть реальность…
Смерть — целое число!

 

Но разуму безумье неопасно —
И иррациональное зерно
Ученым учтено с спокойствием ужасным:
«Ну что же, здесь не сходится всегда».
Так право человека есть свобода
Подумать ложно, рядом с мыслью — право.
Так разуму безумье неопасно.

 

Как будто бы! Есть мера одиночеств,
Каких никто не знал, кроме тебя,
Хотя бы потому, что их изведать —
И есть задача: шифр ее таит
Возможность продолженья, и остаток,
Как он ни мал, есть завтрашний твой день.
Каким бы способом Творца загнал Спаситель
Иначе продолжать ошибку рода?
Какая, к черту, логика в Творенье —
Оно равно лишь самому себе!
Нас заманить в себя гораздо легче,
Чем в землю семечки… И семя есть мы сами.

 

Смертелен наш разрыв! Такая пошлость
Не понимать, что только в нас есть жизнь!
Не нам кичиться бедностью с тобою,
Держась за схемы общего удела!
Не отпереть нас рабскою отмычкой
Боязни быть отвергнутым… Глаголы
«Отдать» и «взять» имеют общий смысл:
ВСЁ не берет НИКТО. ВСЁ никому не надо.
Доставшееся мне… И мера одиночеств —
И есть запас любви, не вскрытый никогда.

 

Мне надо умирать ежесекундно!
Мне хоронить себя так неопасно,
Как разве дерево хоронит семена…
Их подлинно бессмертье: без разрыва
Из смерти — жизнь. Таит в себе дискретность
Наличие души. Через какие бездны
Придется пролететь, чтобы достичь
Того, что дереву дано и так. Жалеть
Об этом, право, нам не праздно:
Однажды перестать стараться быть понятным —
И самому стать тем, что можно понимать.

 

— Вот это уже на что-то похоже, — одобрила наконец Марлен.

— На что?

— На живчик.

— Какой еще живчик??

— Ну сперматозоид! «Шестерок ряд уходит в бесконечность…» Как у тебя там?

— «Вильнув апокалипсиса хвостом…» А и правда похоже!

— Вот видишь! Можешь же, если хочешь… Иди ко мне!

— Ладно так ладно. Иди ко мне, моя сучка!

— Какие новости от Лили?

— Да не бойся ты так уж… а то я и впрямь ревновать начну! Она ведь тебе рассказала, какая я страшная? Я ей послала еще одно штормовое предупреждение. Не думай, она не скучает…

А вот этого Марлен не стоило говорить!

Он оттолкнул ее и метнулся прочь. А куда на таком пятачке друг от друга денешься?

 

Господи, помилуй!

Мачта привиделась ему единственным уединенным местом.

Уже ловчей и привычней карабкаться было ему. Он взлетал.

Мостик показался ему теперь очень уютным, как бы обжитым: милая провалившаяся досточка! И есть куда оглянуться — во все стороны.

Стоило того! Такого он никогда не видел.

Слева, огромная, бледно-бирюзовая, зависла полная Луна (может, и не полная, может, еще день до полнолуния оставался). Справа, совсем уж огромное, закатывалось в море Солнце. Значит, Луна на востоке, как ей и положено, по-школьному сообразил Урбино.

Ему вспомнилась читанная в детстве мусульманская сказка, как одному юноше приснился сон: одновременно солнце и луна, — и как суфий истолковал ему это: будет у тебя две столь же прекрасных жены… и все так и случилось; когда юноша вырос, то вспомнил этот сон и возрадовался сбывшейся судьбе.

Так он висел на шатком мостике между гаснущим солнцем и торжествующей луной, измеряя расстояние между ними: между Лили и Марлен, между любовью и страстью.

И так, любуясь этим прекрасным равновесием, вспомнил он, что и не только у мусульман… но и в других религиях, кажется у иудеев, была чуть ли не обязанность для вдовца жениться на незамужней сестре. Нет! ничья смерть ему больше не подходила. «А вдруг в раю происходит неосуществленная (желанная) жизнь?.. и она-то и оказывается в воплощении (на практике) адом?? Запад становится Востоком, раб тираном, уродка красавицей, нищий богачом, сладострастник монахом… и наоборот. Равенство как возмездие».

И так, любуясь то на Восток, то на Запад, он почти упустил тот момент, когда солнце стало стремительно тонуть. Здесь, с высоты, оно не плющилось, а до самого конца оставалось круглым и тонуло буквально, как твердое тело. И — вмиг — его не стало.

Луна продолжала висеть как ни в чем не бывало.

«А вдруг они лесбиянки? — с детским сладким страхом воображал Урбино. — Марлен активная, а Лили пассивная?»

«Тогда мне проще…» — тут же корыстно сообразил он. Картина, что он — третий, на некоторое время развлекла и отвлекла его: стал представлять себе их вместе, будто увидел их с мачты, со стороны, как из окна… проходят, сцепились пальчиками… два цветочка. Сами собой стали складываться и стихи «Два цветка»…

 

Две подруги, Ада с Раей,
Как блондинка и брюнетка,
Юбку к блузке подбирая,
Опылялись перекрестно.

 

Перед зеркалом стоят
И себя в упор не видят —
Отражает каждый взгляд
Лишь подружку в лучшем виде.

 

«Странно, — подумал Урбино, — это именно стихи догадываются, а не я…»

Да, здесь все проще, когда ты на мачте. В буквальном смысле один, как перст.

Но становилось свежо, темнело, и записать стихи нечем…

Уже в сумерках кое-как он спустился. Он заперся у себя в каюте, вспоминал и записывал стихи: «Вот придет Марлен — на ней все и проверю…» Он ждал свою Луну, как когда-то, казалось уже давно, ждал Солнце. Но и Марлен не постучалась.

Время тянулось невыносимо, он не выдержал и спустился к ней. Луна освещала все очень ярко. Однако ее трюм был заперт. Он стучал, звал — она не откликнулась.

 























































Бермуды

 

Над вымыслом слезами обольюсь…

Алекс Кэннон

 

Но и утром он нигде Марлен не нашел.

Он вышел на берег встретить восход и обдумать, что же ему теперь делать.

Солнце взошло вместе с приближающейся лодкой.

Он поймал себя на радости, но не от того, что это наконец Лили, а от того, что она хотя бы не застанет его с Марлен.

Он ожидал, что Лили перевезет мичман Хаппенен, и был в нем уверен.

Но не за себя. Он собирался проявить всяческую выдержку, но какую? Не более того.

И был весьма удивлен, когда увидел Лили в лодке одну, ловко подгребающую к берегу.

Смесь восторга и страха овладела им. Это была его Лили, только в мичманской пиратской повязке.

«Могла бы и снять… — криво подумал он. — Впрочем, не ожидала, что я подымусь в такую рань».

— А, это ты? — голос ее прозвучал настороженно и небрежно.

«Вот женское чутье!» — восхитился он и сказал:

— В каком смысле?

— В прямом. Ты совсем не соскучился. Видишь, мне тяжело? Помоги выгрузиться.

— А где мичман?.. — выдохнул он, крякая от тяжести канистры с керосином.

— Ах, Хаппенен? — голос ее прозвучал тревожно. — Он порывался меня перевезти, но я ему отказала.

— Что так? — Урбино был само безразличие.

— Марлен противопоказаны сейчас сильные эмоции.

— Значит, это ты о Марлен заботишься?

— Если бы они возобновили отношения, тут бы началось смертоубийство!

— Ты что, хочешь сказать… — Урбино понимал, что проговаривается, но не мог остановиться, — что Хаппенен не твой возлюбленный, а ее?!

— Та-ак!! — В голосе Лили появились нескрываемо грозные нотки. — Это она тебе наговорила? Значит, ты ее выпустил!

— Да нет, она сама.

— Сама??

— Сказала, что перегрызла цепь. Я решил, что это она так шутит… что ты ее выпустила на случай тайфуна, мало ли что, — Урбино уже барахтался в еще недоразоблаченной лжи, самых мутных волнах нашей человеческой природы. Вынырнул:

— Знаешь, какая главная задача нашего интеллекта?

— Ну?

— Не знать собственной природы.

— То есть правды? Ты не юли! Это ты про Марлен?

— Она вообще странная девушка…

— Странная? Девушка! — сорвалась как с цепи Лили. — Так ты спал с этой шлюхой! Да как ты мог… — рыдала она.

Слезы оказались главным аргументом. Тут Урбино уже нечем было крыть. Он пытался загладить свою вину буквально: приобнять, погладить… Она нехотя сопротивлялась, но ни за что не давала прикоснуться к своей голове, она дала ему пощечину.

— За что?! — самый слабый аргумент. Впрочем, и пощечина не была сильной.

Прочесть ей новые стихи было самым простым выходом.

 

— Мне снилась истина нагая
С косой до задницы нагой,
И вдруг она уже другая —
С оскалом волчьим и косой.

 

И так всю ночь она шагала
Косой диагональю сна,
То соблазняя, то пугая,
Красавица и смерть сама.

 

— Значит, это я твоя смерть!?

Сходство интонации сразило его. Мозг пронзила молния. Раздался «хлопок одной ладони». Неужто пощечина и есть разгадка тайны этого дао? А что, учителя там всегда практиковали бить учеников за непонимание…

— А ну-ка сними эту мичманскую повязку!

— Это не его, а моя. Я всем троим одинаковые купила.

— Вот как, троим. А где же моя?

— Тебе так и не успела.

— Тогда моя третья! А ну-ка отдай!

Лили сопротивлялась. Но как бы и ослабевала.

Наконец ему удалось ее поцеловать. Рука слишком гладко проскользила по слишком туго затянутой косынке, рука догадалась сама… и он резко сдернул повязку! И это была Марлен, лишь без какого-либо макияжа. И это была Лили, но стриженная наголо.

— Кто ты теперь? Лили или Марлен?

— Это уже не важно. Важно, кто ты теперь такой!

— Каков я был, таков и ныне я… — промурлыкал строчку Урбино.

— Таков ты и был! Ты всегда был один. Вот и оставайся один на один!

— Это ты о себе?

— Ты что, прикидываешься или с дуба рухнул[39]? Ты что, правда не понял, что мы — одно?

— Я никогда не имел дела с настоящими близнецами. Я слышал, что у них кроме внешнего сходства бывает и повышенная близость, связь друг с другом, сродство душ, так сказать… но вы настолько непохожи… Слушай, если и ты, и Марлен — одно существо, то мы же только вдвоем!

— А куда ты денешь теперь Марлен?

— Какую Марлен? Ты одна теперь у меня. Ты моя Лили-Марлен!

— Это песенка, а не человек. А я здесь одна, не считая Марлен.

— Какой еще Марлен?! — Урбино терял терпение.

— Собаки, конечно.

— Уф, слава богу! Тогда наконец мы только вдвоем. Так мы же счастливы!

Лили молчала.

— Двое в лодке не считая собаки… — Шутка явно не удалась.

— Собака тут точно ни при чем.

— Значит, нас окончательно двое! То есть мы — одно целое… То есть мы… — мямлил Урбино.

— Как ты противен! Неужто непонятно, что мы никогда тебе этого не простим. Я не прощу тебе Марлен, Марлен не простит тебе меня, и мы обе не простим тебе Дику.

— Дика-то тут при чем! Оставь ее, пожалуйста, в покое. Я дождался тебя! Как судьбы.

— Судьбу ты и получил, холодная, грязная тварь! Ты ни разу никого не любил… стишки свои поганые. Ты треснувший пополам человек. Думаешь, между землею и небом? Так нет же! Меж душою и телом. Ты — мозоль между ними. Скажешь, болит? Но сама-то мозоль не болит, а лишь причиняет боль. О, как мертвое цепляется за живое! Ты инвалид: у тебя что-то с любовью.

— Что же ты меня соблазняла, если я так плох??

— Я? соблазняла? Да никогда в жизни! Я и пальцем не шевельнула… О, если бы! о, хотя бы! Это было бы для меня хоть что-то. Да и для тебя. Так нет, ты сразу поплыл… такой размазни я в жизни не видела!

— Много ты видела! — огрызнулся Урбино не без ревности.

— Что видела, то мое. Я все же надеялась на что-то. Уж так мне расписала баронесса силу твоих чувств, твою неизлечимую скорбь по Дике, что поверила: хоть одного настоящего мужчину увижу. Твой экстерьер мне понравился. Ничего, еще не все потеряно! — понадеялась я. — Я его спасу… Какую же свинью (в буквальном смысле) подложила мне баронесса… — Она хлопнула себя по лбу. — Как же я сразу не догадалась! Может, она и впрямь хороший психиатр, сразу раскусила тебя и лишь потому не посягнула на тебя сама, а переадресовала мне. Раскинула для меня сети, расписав тебя как икону.

— Перестань, коза! — злился Урбино.

— Пусть я — коза! Но сейчас я блюю, а не блею. Мне, как ни странно, больно меж моих двух рог, которые ты мне наставил…

— Рога — это тоже своего рода мозоль, — съязвил Урбино.

— Ты прав, — логично продолжала она, — потому что козел — это ты! это тебе все равно, кого покрывать. Что ж ты баранесу-то пропустил, козел! Устоял… А ведь знатная женщина, романтическая…

— Она же психиатр — им романтика ни к чему.

— Может, чтобы самим не сойти с ума? Но она-таки сошла…

— Каким образом?

— Месть — это мания.

— Месть??

— Она была влюблена в Хаппенена по уши.

— А он?

— А он — в меня.

— Так к кому она меня подослала — к тебе или к Хаппенену?

— К обоим.

— Это-то зачем?

— Чтобы развести нас с ним.

— Развести?? Вы что, помолвлены?

— Наполовину.

— Кто из вас двоих с ним помолвлен, ты или Марлен?

(Урбино и не заметил, что уже выбрал из двоих Лили.)

— Для него я — одна!

— А он для тебя?

— Это я уговорила его не убивать тебя сразу. Он как почувствовал беду. Он опора, он мужик! Может, впрочем, он почувствовал свою беду больше, чем мою…

— Разъясни.

— Потому что он меня любит. Ему только я нужна, даже если я его не люблю.

— Значит, он разрешил тебе меня?

— А что ему… Он сказал, что так и так убьет тебя.

— За что? раз он сам на это пошел…

— За меня! за то, что ты изменишь мне.

— Так ты же сама все подстроила! Зачем тебе было прикидываться Марлен?

— Чтобы убедиться, что он прав.

— Так это ваш обоюдный сговор!

— Нет. Он на такое не способен. Это только мы с Марлен.

— Не было никакой Марлен!

— Была! И я выйду за него.

— Ты ему это обещала?

— Да, но при одном условии.

— А это уже совсем любопытно!

— Если он никогда не будет больше ревновать меня за измену.

— Больше?! Ну, и мразь же ты! Так издеваться над двумя мужиками!

— Почему же над двумя? Над одним. Он пока остается единственным.

— Нет слов.

— Да не бойся ты так. Он тебя конечно не убьет. Правда, еще при одном условии.

— И ты ему еще ставишь условия?

— Нет, на этот раз это он. Это он мне его ставит.

— Еще любопытнее.

— Если я за него таки выйду.

— Лили! ты хуже Марлен! ты — чудовище!

— Вот и иди к своей Марлен! Да, я чудовище. Потому что я женщина. Потому что умею любить по природе своей. И буду любить! и приговорена любить того, кто меня не любит. Это ты мне говорил, что нельзя разрубить магнит на плюс и минус? Так и меня нельзя разрубить с любовью, как тот же магнит, как нас с Марлен. Нет, это не ты про магнит говорил, не твоя мысль — это говорил твой русский влюбленный ученый Тишкин, которого ты никак дописать не можешь. Потому и не можешь, что сам не любишь…

— Чем меньше женщину мы любим,

Тем больше нравимся мы ей.

И тем ее вернее…

— Вот это хорошо! Ты написал?

— Нет, тоже один русский. Пушкин.

— Опять не ты. Тишкин, Пушкин… что, у всех русских одинаковые фамилии?

— Не у всех. Только у Пушкина. Шутка — моя.

Лили рассмеялась, и он снова попробовал привлечь ее к себе. Безуспешно.

— Перевод тоже мой. Мой друг-славист перевел иначе: «Чем меньше женщину мы больше, тем больше меньше она нам».

— Ты что, хочешь сказать, что теперь ты больше, а я меньше?

Урбино почувствовал перемену тональности и стал подкрадываться, как кошка, как змея…

— Если ты и Марлен один человек, то ты все время была на острове и не могла ездить к Хаппенену… Откуда же у тебя керосин? Где логика?

— А тут только одна логика и осталась. Это просто. У меня в той части острова, за леском, склад.

— Ладно. Тогда ума не приложу, как ты сумела так перевоплотиться в Марлен?

— Это еще проще. Когда мы воспитывались в монастыре, то на Рождество разыгрывали прекрасные вертепы. Мне всегда доставалась роль ангела, а Марлен — черта.

— Слушай, уймись! Врешь, как два человека.

— А мы и есть два человека.

— То есть?

— Я и Марлен. Кто тебе понравился больше?

— Отстань.

— Ну уж нет! А что, если ты понравился нам обеим?

— Будем чередоваться, — усмехнулся Урбино.

— И опять нет. Ты выбери! На меньшее я не согласна.

— И ради этого ты обрилась повсюду налысо?

— Я давно собиралась это сделать, еще до твоего приезда, — сказала Лили голосом Марлен. — И потом…

— Что потом?

— Я стеснялась.

— Кого?

— Тебя. Себя…

— Себя — это Лили или Марлен?

— Тебе, понятно, все равно. А мне стыдно!

— Всего-то?

— Это всё, а не «всего-то»! Дурак! стеснительность — это основа чувства и основное в этом, как его, терпеть не могу этого слова… в этом с-с-с…

— Смысле?

— Да нет же! С-с-се… не могу.

— В сексе, ты хочешь сказать?

— Ну да. Только у женщин и мужчин стеснительность выражена по-разному: у нас это застенчивость, у вас грубость.

— Грубость… значит, все-таки Хаппенен, ладно… а застенчивость тогда где? В твоем тату?

— Какое тату? — (Сама невинность.)

— Такое! на самом интимном месте.

— Ах, это… Это все Марлен. Это она в детстве по глупости сделала. Кстати, что у нее там? Я не успела разглядеть…

— Застенчивость… какие вы у меня, однако, умные обе!

— Ах, обе!! — (Еще один хлопок одной ладони).

— А вот мы сейчас и посмотрим! Может, там лилия, клеймо миледи…

— Какая еще миледи?! Где ты нашел здесь миледи!

— Ну уж «Трех мушкетеров» ты однажды читала… А ну, давай, покажи!

— Ну уж нет! — сопротивлялась Лили, брезгливо отпихивая его готовность.

— Ну уж да! — кричала Марлен, грубо за нее ухватываясь.

Вдруг все сникло и опустилось в Урбино.

— А не пошли бы вы обе на…! Хватит! Я пошел собирать вещи.

— Ну, и катись сам на…

— Хватит. Я тебе не Хаппенен. Ты чудовище! От слова чудо. Это не Голливуд. Это нас с тобою — два человека. Ты и я. Никакой Марлен! Ни Хаппенена, ни баронессы, ни… — Он осекся.

Она — поняла.

— Что, и Дики теперь нет? вот ты ее и предал!

— Я тебя убью!

— Слава богу! хоть какие ни на есть, а чувства…

— Я не предавал ее, пока она… — Он опять осекся, и она опять поняла.

— Пока она была жива? — выговорила за него она. — Но ты изменил ей еще при жизни!

— Откуда тебе знать? с кем бы это?..

— Знаю. Иначе бы ее не укусила змея. Ты изменил ей со змеей, ужалившей ее в сердце.

— Со змеей? Как ты жестока! Сама ты змея!

— Наконец-то! хоть что-то почувствовал и понял. Ты не поверишь, но я она и есть. Причем та самая.

— Придушу! Нет, я рассмотрю твое тату! Что там у тебя — змея?

Урбино навалился на нее всем телом, продолжая тискать и мять, и они сами не заметили, как все и произошло…

— Изверг! Насильник! Никогда не прощу тебе этого!

— А Марлен говорила, что ты это любишь…

— Сука эта твоя Марлен!

— Ты почище ее будешь!

— Крейцерова соната! — стонала Лили-Марлен.

Тень упала на их тела…

Над ними грозно возвышался Хаппенен.

— Ну что, готовы?

 

Прощание было сухим. Урбино передал ей тщательно заклеенный конверт. Без адресата и обратного адреса.

— А это я написал именно тебе, Лили. Не Бёрди, не Марлен. ТЕБЕ!

На конверте размашисто было начертано:

 

ПОСЛЕДНИЙ СЛУЧАЙ ПИСЕМ

 

Хаппенен нетерпеливо плескал веслом, как всегда, готовая во всем участвовать Марлен — хвостом.

— Скорей! Мы не успеем до бури!

И действительно, в небе сотворялось нечто небывалое. Было безветренно и тихо, но нарастала и нарастала волна. Края неба будто обуглились и загнулись, как у китайской пагоды, внутри которой образовалось светлое призрачное кольцо, посреди которого, как бы как раз над лодкой, сгущалась, все чернея к центру, туча наливалась все большей тьмою и провисала, как бомба.

Да, все здесь уже ожидало его дальнейшего отбытия!

 

Они уже пересекли середину пролива, когда эта черная бомба оторвалась с обремененных небес, как капля. В мрачном небе открылась дыра, куда как раз поместилась полная Луна и осветила вздыбившиеся волны.

— Лили! Я вспомнил! — кричал Урбино захлебываясь, изо всех сил выгребая обратно к острову. — Я вспомнил это слово из кроссворда! ТРОГЛОДИТ!!!

— Троглодит? — отозвалось эхо.

Но это был Хаппенен, ловко, как поплавок, плясавший в своей лодке на гребне волны.

— Изнасилуй ее! — хлебнув еще один «огурец», мстительно выдохнул Урбино. — Она это любит!

— Непременно! — отвечал Хаппенен, стараясь попасть ему веслом по голове.

 

Подобрал его военный катер. Когда из него выкачали всю воду и он задышал, то первым словом как выдохом оказалось «Хаппенен!».

— Со мной был еще один! Где он?

Ему дали хлебнуть виски. Он хлебнул и поплыл в других волнах…

 

The more we live —
The more we leave.
The more we choose —
The more we loose.
The more we try —
The more we cry.
The more we win —
The greater is sin.
To reach the aim —
Obtain the same.
The only law —
Loose Waterloo.
The only way —
Just run away.

 

 




















Последний случай писем

(Pigeon Post)

Дата: 2019-02-24, просмотров: 225.