XXXV. ПОХОРОНЫ ДВОРЯНИНА-ЛИБЕРАЛА В 1827 ГОДУ
Поможем в ✍️ написании учебной работы
Поможем с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой

 

Герцог де Ларошфуко-Лианкур, против которого столь грубо выступил г-н де Корбьер в 1823 году, завершил свое земное существование в возрасте восьмидесяти лет. Всю свою жизнь он помогал ближним, был верным другом, честным гражданином и умер с репутацией одного из самых добродетельных, самых милосердных, самых уважаемых и чтимых людей Франции. К какой бы партии ни принадлежали его противники, все признавали достойную восхищения добродетель герцога де Ларошфуко-Лианкура; все, от самого скромного ремесленника до самого богатого буржуа, произносили его имя с одинаковым благоговением; в устах всех современников имя это означало величие души, благотворительность, честность.

Узнав о смерти благородного герцога, аббат Доминик понял, что означает эта демонстрация симпатии и признательности жителей Парижа, ибо то были времена всяческих демонстраций.

Так как оппозиция преобладала тогда (за редким исключением) во всех классах общества, малейший случай проявить недовольство существующим порядком подхватывался всеми налету, и никогда еще колесо, на котором этот случай вращается, не делало более частых остановок.

Любой случай считался подходящим для демонстрации.

Туке придумал табакерки с Хартией и продал полмиллиона таких табакерок! Кто не любил табака, носил в них конфеты: это была демонстрация.

Пиша представлял Леонида, умирающего за свободу Спарты, и у входа во Французский театр была давка: это была демонстрация.

Генерал Фуа умер, и за его гробом шли сто тысяч человек, а Франция собрала по подписке миллион франков для его вдовы: это была демонстрация.

И вот скончался герцог де Ларошфуко-Лианкур; это был дворянин, роялист — что верно, то верно, — но в то же время он был либерал, и его смерть послужила предлогом для демонстрации против крайне правых и иезуитов.

Вот почему сейчас в толпе можно было увидеть представителей всех слоев общества. Фартуки, блузы и куртки рабочих, альпага и кастор, в которые были одеты буржуа, мундиры национальных гвардейцев, парадные одеяния пэров Франции, мантии судейских — все перепуталось. Общее горе собрало всех вместе, уравняло высших с низшими, бедные смешались с богатыми, гражданские — с военными, академики — с депутатами, сановники — с врачами.

Но особенно выделялась в этой толпе учащаяся молодежь, сотни студентов: они, вчера еще дети, мужали, истово участвуя в этом всеобщем трауре.

В те времена еще существовали Школы.

Когда в городе начиналось волнение, трясущийся от страха буржуа высовывал нос в окно, смотрел направо или налево, но неизменно — в сторону Латинского квартала, и говорил жене: «Успокойся, душечка, ничего страшного: из Школ никто не выходит».

В 1792 году так поглядывали в сторону предместий; только когда выходили предместья (как в ночь с 5 на 6 октября, как 20 июня, как 10 августа), это означало, что сила идет на помощь силе, а когда выходили Школы (как 28 июля, как 5 июня) то это уже означало, что на помощь силе идет разум.

И потому, когда те же буржуа видели вдали, как ветер задирает полы тонких студенческих курток, когда песня гремела на вершине горы, именовавшейся улицей Сен-Жак, они теряли всякую надежду на то, что политический горизонт просветлеет, как поэтично выражался «Конституционалист», и захлопывали, запирали, баррикадировали лавочки и окна, а самые боязливые спускались в свои погреба с криком:

— Спасайся кто может! Школы вышли!

Слово «Школы» символизировало молодость, независимость, отвагу и силу, но, может быть, отчасти шумливость и порывистость.

Однако разве предназначение Школ состояло только в том, чтобы наводить ужас на мирных буржуа?

Все эти юноши в возрасте от восемнадцати до двадцати лет (матери прислали их в столицу со всех уголков Франции) поддерживали самых слабых, вселяли уверенность в самых робких. Они всегда были готовы сразиться и умереть за слово, идею, принцип и в этом походили на старых солдат или, вернее, на юных спартанцев, от которых они унаследовали мужество, правда в иной форме: они были беззаботны, шли на бой приплясывая, сражались с песней на устах, умирали с улыбкой.

Однако в этот день они вышли не на бунт. Они не танцевали, не пели, не улыбались. Их юные лица, озабоченные и печальные, выражали скорбь, царившую в душе каждого гражданина, оплакивающего смерть праведника.

В толпе выделялась депутация учащихся Шалонской школы искусств и ремесел, прибывшая для участия в погребении своего благодетеля: среди прочих титулов, которыми наградили сограждане всеми уважаемого и любимого господина герцога де Ларошфуко-Лианкура, был титул создателя Школы искусств и ремесел в Шалоне.

Аббату Доминику было довольно трудно пройти сквозь толпу. Однако, когда он оказался среди студентов, те при виде красавца-священника, который был всего несколькими годами старше их и многим из них знаком, почтительно посторонились и дали ему дорогу.

Полчаса ему понадобилось на то, чтобы с большим трудом добраться до церковных ворот. В эту минуту траурные экипажи выехали со двора особняка Ларошфуко, расположенного на улице Сент-Оноре, и уже показались вдали, подобно кораблям под черными траурными флагами взрезая неспокойные волны толпы.

Когда аббат Доминик проходил мимо одной группы, он услышал, как одетый в черное господин с траурной повязкой на рукаве вполголоса сказал:

— Ничего не предпринимать ни до, ни во время церемонии, слышите?

— А потом? — спросил один из его людей.

— Им будет приказано разойтись.

— А если они откажутся?

— Вы их арестуете.

— Ну а если они будут защищаться?..

— Кастеты у вас при себе?

— Да, разумеется.

— Пустите их в дело.

— Какой же будет сигнал?

— Они сами его подадут… когда захотят нести тело.

— Тсс! — прошептал один из них. — Нас слышит вон тот монах.

— Ничего страшного! Ведь священники за нас.

Доминик покачал головой, словно хотел возразить против этого нелепого утверждения. Но он вспомнил, что его ждет отец, что над отцом нависло двойное обвинение и, следовательно, необходимо, насколько возможно, не привлекать внимания не только к отцу, но и к себе самому.

И аббат промолчал.

Однако все в нем возмутилось, когда он услышал слова главаря и увидел лица двух его приспешников.

Он пошел дальше, с большим трудом проталкиваясь вперед, и ему показалось, что в этой толпе очень много тех, у кого могли бы при себе оказаться кастеты.

Наконец он добрался до церковной паперти.

Чем ближе он был к церкви, тем больше ему помогала сутана, как она помогла ему пробраться сквозь толпу студентов.

Толпа перед ним расступилась, и он вошел внутрь.

Он сразу же увидел отца: тот стоял неподвижно как статуя, прислонившись к третьей колонне слева, и не сводил взгляда с входной двери. Было видно, что он кого-то ждет. Доминик узнал его, хотя они не виделись больше семи лет. Отец совсем не изменился: тот же блеск в глазах, та же решимость в выражении лица, та же мощь во всем облике, только в волосах засеребрилась седина, а кожа потемнела под индийским солнцем.

Доминик направился к отцу, готовый броситься в его объятия. Но не успел он преодолеть и половины разделявшего их с отцом расстояния, как г-н Сарранти прижал к губам палец и многозначительно на него посмотрел, призывая соблюдать тайну.

Аббат понял: нужно держаться так, будто они незнакомы. Он подошел к отцу и, вместо того чтобы обнять его, заговорить с ним или просто подать руку, опустился на колени рядом с колонной и обратился к Богу с благодарственной молитвой. Отец опустил руку. Доминик подхватил ее, пылко и почтительно прижался к ней губами и произнес всего два слова, которые могли относиться и к Богу, и к человеку, у ног которого он стоял:

— Отец мой!

 

Дата: 2018-09-13, просмотров: 781.