Отдельный человек, даже необыкновенно одарённый, никогда не бывает в строгом смысле этого слова создателем какой-либо науки – в лучшем случае он достоин звания её основателя. Уж на что гениальным был Ньютон, а вышедшая из его рук теоретическая физика имела значительные пробелы. В ней имелась механика, теория тяготения и оптика, но не содержалось учения об электричестве и теплоте, так что её пришлось дорабатывать Фарадею, Максвеллу, Роберту Майеру и Больцману. Не удовлетворил полностью философские потребности католической Церкви и Фома Аквинский – томизм понемногу дополнялся позднейшими авторами и превратился в «неотомизм». Не стал исключением и Иммануил Кант. Его система, в первый момент буквально потрясшая восхищённую публику, оказалась при более внимательном рассмотрении не такой уж безупречной.
Да, заслуги его перед протестантской цивилизацией огромны, и она может по праву назвать его своим главным философом. Да, он дал метафизическое оправдание протестантскому индивидуализму, ибо его «трансцендентальный субъект», конструирующий в своём сознании образ мира, есть именно индивидуум, не нуждающийся в помощи коллективного сознания, тем более соборного сознания Церкви. Да, он сделал решительный шаг от «природоцентризма» французских просветителей к подлинному антропоцентризму, то есть к человекобожию. Да, он укрепил и рационализм, показав, как много может постичь человеческий разум. Однако были и некоторые «но». Во-первых, в допущении Кантом «вещей в себе» содержалось внутреннее противоречие: если о них ничего нельзя сказать, то какое право мы имеем утверждать, что они существуют? Во-вторых, серьёзным недостатком познающего субъекта Канта является его статичность: он от рождения наделён априорными способностями, и они никак не меняются во времени – можно подумать, что уже малый ребёнок мог бы создать для себя научную картину мира. Вообще, философская категория развития полностью отсутствует у Канта – его «трансцендентальный субъект» со своими четырьмя отделами сознания живёт вне истории, а это было серьёзным недочётом системы для протестантской цивилизации, которой весьма желательно было получить для себя историческое оправдание, представ перед человечеством прогрессивной силой, закономерно одерживающей верх над устаревшим католицизмом. Так что для поколения немецких философов, следующего непосредственно за Кантом, было чем заняться: при всём благоговении перед своим великим учителем они чувствовали, что имеют право и даже обязаны исправлять его оплошности и доделывать то, что он недоделал.
Первым из доработчиков Канта был Иоганн Фихте (1762–1814). Он был сыном простого ткача, но добрые люди, заметив исключительную одарённость мальчика, помогли ему получить университетское образование. В нём сочетались острый аналитический ум и горячее сердце немецкого патриота. Во время Наполеоновских войн он добровольно пошёл работать в армию санитаром, заразился от больных и умер.
Фихте боготворил Канта. В молодости он отправился пешком из Лейпцига в Кёнигсберг, чтобы лично преподнести своему кумиру первое сочинение «Опыт критики вселенского откровения». Понятно, что само слово «критика», здесь употреблённое, заимствовано из сочинений Канта. Мэтр одобрил работу Фихте и содействовал её опубликованию, дав тем самым начинающему философу путёвку в профессиональную жизнь. Однако, преклоняясь перед Кантом, Фихте помнил о девизе Аристотеля «Платон мне друг, но истина дороже». Самым убедительным доказательством своей любви к учителю он посчитал исправление того, что ему представлялось в кантианстве нелогичным. И прежде всего Фихте не устраивали субстанциальные «вещи в себе», по его мнению, – явный пережиток «догматизма».
Однако просто взять и убрать их из системы Канта оказалось невозможным, волей-неволей пришлось строить новую систему. Если мы считаем некорректными разговоры о чём-то внешнем по отношению к нашему сознанию, то, чтобы быть последовательными, мы не должны и само побуждение к познанию считать вызванным каким-то внешним фактором. А куда же в таком случае поместить это побуждение? Конечно, внутрь, в само сознание, кроме которого нам ничего не дано. Но побуждающее сознание действовать и находящееся в самом сознании начало есть не что иное, как воля. Эта категория, которая у Канта не получила раскрытия, становится для Фихте ключевой, а потянув за эту ниточку, он разматывает совсем не тот клубок, какой разматывает Кант, потянувший за ниточку разума. Вместо исправленного кантианства получилось фихтеанство.
В этой системе всё начинается с акта воли, с «я хочу». Чего же это «я» в первую очередь хочет? Конечно же, осознать себя именно как «я» и утвердиться в этом качестве. Вот первый шаг человеческого познания – самопознание. Первый объект познания, встречающийся на пути начинающего познавать сущее «я», – это оно само. Результат этого первого этапа познания, или, как выражается Фихте, «первое начало наукоучения» (теории познания), – формула «Я ЕСТЬ Я». Укрепившись у самоидентификации, «я», побуждаемое волей к дальнейшему познанию, должно разделить субъект и объект познания, которые до этого были слиты воедино. Для этого «я» должно отыскать в себе самом нечто такое, что оно впредь будет рассматривать как «НЕ Я», обретя тем самым внешний объект изучения. Это искусственно выделенное из «Я» «НЕ Я» Фихте называет «природой». Подчеркнём, что это вовсе не та природа, которая по наивному представлению профанов существует сама по себе независимо от нас и нашего сознания, – Фихте не так наивен и на соблазн впасть в «догматизм» (признание самобытных внешних субстанций) не поддаётся. Его «природа» выпускается из «я» как паутина из паука. Для чего это делается? Для того чтобы «я» развивало в себе познавательные способности (тут ещё одно важное отличие Фихте от Канта, помимо отсутствия «вещей в себе» – у последнего познающий субъект не развивается). В боксе есть такие понятия, как «бой с тенью» и «работа со спарринг-партнёром», – без этих тренировок спортсмен не может стать настоящим мастером. Так вот, фихтевское «я» сначала создаёт себе воображаемый объект познания – свою собственную «тень», а потом эта его тень воплощается по воле «я» в спарринг-партнёра, на котором и отрабатывается познавательное искусство. Таким образом, «вторым началом наукоучения» становится формула: «Я ПОЛАГАЕТ СЕБЕ “НЕ Я”».
Третьим этапом познавательной активности является возвращение к отождествлению «Я» и «НЕ Я», то есть субъекта и объекта познания, с которого всё началось, но уже на новом уровне. Расщепление внутреннего мира человека на собственно «я» и «природу», поставленную перед «я» как нечто внешнее, было лишь методологическим приёмом, позволившим лучше изучить ту часть «я», которая была от него отчуждена как нечто наружное. Теперь эта отчуждённая часть снова присоединяется к «я», обогащая его тем содержанием, которое выявилось в нём в ходе его исследования как внешнего объекта. Формула третьего этапа наукоучения получается у Фихте такой: «Я ПОЛАГАЕТ СРАЗУ И СЕБЯ САМОГО, И НЕ Я». Эти опять слившиеся перед этим разделённые и проработанные по отдельности части образуют «Абсолютное “я”», где субъект и объект познания снова оказываются тождественными.
Вот и вся нехитрая философия Фихте. В ней есть моменты, которые более устраивали протестантскую цивилизацию, чем кантианство. У Канта человек не создаёт мир, а только по-своему перерабатывает «вещи в себе» в «вещи для нас», то есть является «пчелой», в то время как у Фихте он творит его «из ничего» – как Бог (точнее, «из себя»), а дух протестантизма как раз и есть дух человекобожия. Фихте был просто переполнен гордыней, зовущей «стать как боги», – послушайте только, с каким пафосом он об этом говорил: «Я смело поднимаю кверху голову, к грозным скалистым горам и к бушующему водопаду, и к гремящим, плавающим в огненном море облакам и говорю: я вечен, я противоборствую вашей мощи. Падите все на меня, и ты, земля, и ты, небо, смешайтесь в диком смятении, и вы, все стихии, пенитесь и бушуйте и сотрите в дикой борьбе последнюю солнечную пылинку тела, которое я называю моим, – одна моя воля со своим твёрдым планом должна мужественно и холодно носиться над развалинами мира, так как я принял моё назначение, и оно прочнее, чем вы, оно вечно, и я вечен, как оно».
Хотя эта трескучая риторика естественнее читалась бы в «Записках сумасшедшего» Гоголя, чем в философском трактате, она импонировала протестантам, возмечтавшим поставить в центр бытия на место Бога индивидуального человека. И тут нет ничего удивительного – ведь в этой мечте они были такими же сумасшедшими, как гоголевский Поприщин, объявивший себя испанским королём.
Будучи горячим поклонником Канта, Фихте не претендовал на то, чтобы превзойти своего учителя, – он всего лишь хотел немного подправить кантианство, залатать в нём ту дыру, через которую просвечивали субстанциальные «вещи в себе». Но материал для этой заплаты ему пришлось взять из какого-то другого места системы Канта, и в результате в этом месте возникла дыра похуже прежней – фихтеанство стало откровенно отдавать солипсизмом. В самом деле, Фихте говорит: «Реально существует только “я”, всё остальное порождается им, и только им». Но, приняв этот постулат, можно сказать о том же самом более понятно: «Реально существую только я (зачем брать это местоимение в кавычки?), а всё остальное мне кажется (“кажется” – это и есть “порождается моим сознанием”) Но солипсизм, как мы уже говорили, совершенно бесплоден, а бесплодная философия никак не устраивала протестантскую цивилизацию, которая взялась перекраивать весь мир на свой лад, а потому была весьма прагматичной и корыстной. Что же было делать мыслителям, которые страстно хотели угодить своей цивилизации? Им оставалось только одно: залатать и ту дыру, которая получилась у Фихте. За это ревностно принялся ещё один немец – Фридрих Шеллинг (1775–1854). В тот момент он ещё не представлял себе, что, вслед за Фихте, втягивается в авантюру, которая в России с лёгкой руки баснописца
Крылова именуется починкой тришкиного кафтана. Безнадёжность этого предприятия выяснилась намного позже.
Перефразируя слова Эйнштейна, относящиеся к физической теории, о философском учении можно сказать так: если его суть нельзя выразить одной-двумя фразами, то в его подробное изучение можно и не вдаваться, так как оно наверняка ложно. Суть шеллингианства сформулировать в двух фразах до сих пор никому не удавалось. Историки философии пишут о нём так пространно, что после прочтения в голове остаётся какая-то каша, не сдобренная никакой сквозной мыслью. Зато цель, которую он ставил перед собой, можно описать одной фразой: не умаляя фихтевского «я», чтобы не поколебать протестантского принципа индивидуализма и антропоцентризма, придать этому «я» статус объективности. Для этого Шеллинг подверг его операции раздвоения: сохранив в своей системе обычное индивидуальное «я», он ввёл в неё также «я» космическое, вселенское, находящееся вне каждого из нас, а поэтому объективное. Что оно собой представляет? Долго искать его определение Шеллингу не пришлось – под рукой у него было «Абсолютное “я”» Иоганна Фихте, которое образуется как результат синтеза собственного «я» (субъекта) и отчуждённой от него для удобства изучения его же части, которая в ходе изучения была названа «природой». На последнем этапе развития личности эти две её части сливаются, и субъект снова становится тождественным объекту, как в самом начале. Шеллинг не стал ждать, пока обычное «я» вырастет в абсолютное, и сделал последнее изначальной данностью, в которой природа (в обычном понимании этого слова) и дух (как «мировая душа») тождественны, образуя «всё». Это гигантское вечное и всеобъемлющее «я» мистически связано с отдельными человеческими «я», которые в силу этой связи обретают такое же космическое звучание, и их умаления не происходит.
Излагать дальше эклектическое построение Шеллинга нет никакой охоты. Его философия пленила многих современников лишь отходом от солипсизма да звучным наукообразным вариантом немецкого языка. Но обаяние шеллингианства быстро испарилось, и, казалось, немецкая классическая философия начала сходить со сцены. И сошла бы, если бы не Гегель.
Беседа двадцатая
Гегельянство и марксизм
Прежде чем продолжить разговор о немецкой классической философии, вспомним, для чего она, собственно, создавалась, в чём было её историческое предназначение. Оно заключалось в метафизическом оправдании протестантизма. Надо ясно отдавать себе отчёт и постоянно помнить о том, что эта философия является в той же мере конфессиональной , что и теология Фомы Аквинского, и к бескорыстному исканию вечной истины имеет косвенное отношение. Но почему же тогда её назвали «классической» – ведь это слово подразумевает, что мы имеем дело с неким образцом, имеющим универсальное значение? А давайте зададим другой вопрос: кто назвал так эту философию? Понятно, что не китайцы и не арабы, а европейцы, то есть представители западной – протестантской и постпротестантской цивилизации, которая отличалась крайней самоуверенностью и самовлюблённостью и возомнила себя единственной истинной цивилизацией, считая все остальные «дикими», «недоразвитыми» или «первобытными». Она не признавала никаких других игроков на исторической арене и по меткому выражению Тойнби «припёрла всех к стенке». Поэтому, как она навязала всему миру через ООН своё, конфессиональное представление о «правах человека и гражданина», так навязала (через ООН???) ему и своё чисто протестантское понятие о том, какой должна быть философия, объявив «классической» собственную философию.
Но коль скоро немецкая философия твердо стояла на страже интересов протестантской цивилизации, то в случае, если эти интересы по каким-то причинам начинали меняться, соответственно этому должна была меняться и философия, оставаясь при этом, разумеется, «классической». А интересы протестантизма на рубеже XVIII и XIX веков начали существенно меняться.
Как мы уже говорили, до определённого момента протестантизм выступал как сила разрушительная, ибо ему необходимо было взорвать монолит католицизма, поэтому его идеология повсюду была сектантской, разъединительной. Но после Тридцати летней войны для Франции, где начался процесс возникновения единого национального государства, установка на разъединение сделалась нежелательной и крайний индивидуализм перестал поощряться. После другой общеевропейской войны, а именно – Семилетней (1756–1763), такой же переломный момент наступил для Германии.
Немцы последними из великих европейских наций вступили на путь политического объединения, но тем непреклоннее была их воля к этому запоздалому и потому особенно желанному объединению. Раздроблённость на мелкие княжества была у них следствием распада в XIII веке Священной Римской империи германской нации (Первого рейха по терминологии Гитлера) и сопровождавших его смут. В 1274 году курфюрсты и архиепископы, желая иметь хотя бы фиктивную верховую власть, избрали императором Рудольфа I, графа Габсбургского, который сделал наследственным достоянием императорского дома Австрию. Однако северные немецкие княжества оставались совершенно независимыми. Тридцатилетняя война вконец разорила Германию, но Вестфальский мир 1648 года создал условия для её постепенного хозяйственного и культурного подъёма. Императорская власть к этому времени стала совсем призрачной – она распространялась фактически только на австрийские владения. На севере же начала усиливаться Пруссия, которой было суждено сыграть в деле объединения Германии ту же роль, которую для объединения русских уделов сыграло в своё время Московское княжество. Для устранения этого конкурента императрица Мария-Терезия и начала Семилетнюю войну с Пруссией. На сторону Пруссии встала Англия, на сторону Австрии – Франция, Россия, Швеция и Саксония. Хотя война, на которой с обеих сторон было убито 500 тысяч человек, не изменила территориальных границ Пруссии, устоявший против мощной коалиции король Фридрих II (Гогенцоллерн) высоко поднял её престиж и стал именоваться Фридрихом Великим, а Пруссия вошла в число великих европейских держав, и процесс объединения вокруг неё немецких земель стал необратимым. И хотя единая Германская империя образовалась только в 1871 году (Второй рейх Вильгельма I и Вильгельма II Гогенцоллернов), немцы уже в начале XIX века предвкушали национальное единство в своих мечтах. Поэтому философия Фихте и Шеллинга, в которой только и слышишь произносимое с пафосом «я», «я», «я», оказывалась уже не соответствующей социальному заказу. Отменять индивидуализм было, конечно, нельзя – хотя бы потому, что на нём держалось всё более укреплявшееся капиталистическое хозяйствование, – но нация желала теперь и метафизического осмысления той силы, которая называется «Мы». Возвышать отдельного человека надо было по-прежнему, но наряду с этим требовалось возвеличивать и всю протестантскую цивилизацию в целом, поскольку она уверенно шла к своему новому этапу – к своему существованию в рамках мощного единого немецкого государства. Этот новый социально-политический заказ блестяще выполнил философ Георг Вильгельм Фридрих Гегель (1770–1831).
В его картине мира «я» уступило центральное место совсем другому персонажу – Абсолютной Идее, или Мировому Разуму. Подумав, что в этом заключается некоторое умаление человека, вы ошибётесь: погодите немного, человек у Гегеля ещё появится и будет играть важную роль. Что же такое эта Абсолютная Идея? Она не подлежит никакому определению, ибо является исходным понятием всей гегелевской философии. Отрицательный её признак – нематериальность, положительные признаки – внутренняя активность, творческая сила, воля к самопознанию. Как мы видим, это нечто живое, одушевлённое, то есть некое «я», подозрительно напоминающее «Мировую душу» Шеллинга и «Абсолютное “я”» Фихте. Отличие Абсолютной Идеи от «Мировой души» состоит лишь в том, что последняя изначально соединена с «Природой», а первая вначале совершенно бесплотна и только потом, в ходе эволюции обрастает своим телесным двойником, составляющим её «инобытие». Однако эта разница не столь принципиальна, чтобы скрыть плагиат у Шеллинга, равно как и использование термина «инобытие» вместо «Другое» не может скрыть прямого заимствования идеи двух модусов сущего у Парменида. В своём стремлении к самопознанию Абсолютная Идея, как и космическое «я» Шеллинга, проходит три этапа. Первый этап – «логика». Его можно назвать предварительным: на этом этапе Идея упорядочивает своё духовное содержание и выстраивает его элементы в абстрактную формообразующую схему дедукции, или дискурсивного мышления, заготавливая тем самым аппарат для дальнейшего, уже предметного самопознания. Второй этап – «природа» – отчуждение от себя Идеей своего «инобытия», представляющего собой ту самую окружающую действительность, которую мы в простоте своей всегда и называли природой, не подозревая, что она есть чьё-то инобытие. Идея делает это для того, чтобы познавать себя со стороны, то есть лучше, внимательнее. В этом инобытии Идея познаёт себя как чувственную достоверность. Третий этап – «дух». На этом этапе развивающаяся природа, в которую входит человек как биологическое существо и человеческое общество, достигает той фазы, когда в ней, как в «инобытии» Идеи, начинает отражаться и главное, что есть в Идее, – её духовное содержание. Теперь, глядя в своё инобытие, Идея может познать себя уже полностью. Инобытие становится её точным повторением, субъект сливается с объектом, и знание, которого достигает человек и человеческое общество, автоматически становится достоянием Абсолютной Идеи и превращается в искомое ею с самого начала самопознание, на чём всё и кончается.
В чём же конкретно воплощается здесь, на земле окончательно познавший себя Мировой Разум (он же Абсолютная Идея)? Если сказать совсем кратко, он «вочеловечивается». Однако это не акт, а процесс, и именно он составляет стержень мировой истории. Мировой Разум должен обрести себя не только в умах отдельных людей, но и в разумно устроенных, становящихся всё более совершенными общественных структурах, самой высшей из которых Гегель считает государство.
Вот последний отрезок пути Мирового Разума к самопознанию. Людское сознание, чтобы приобщиться к Абсолюту, должно становиться всё более свободным, поэтому Мировой Разум вёл его в этом направлении, заставив пройти последовательно через четыре основных периода всемирной истории: восточный (Китай, Индия, Египет, Персия), где вообще не было понятия свободы; греческий, где это понятие возникло, но не относилось к рабам; римский, в котором оно было облачено в общеобязательную юридическую норму («Римское право»); германский. Четвёртый период является последним, ибо только германские народы в конце концов осознали, что свобода составляет основное неотъемлемое свойство человека, и в осознавшей это нации воплощается Абсолютная Идея, материальной реализацией которой становится Прусское государство, а духовной реализацией, конечно же, философия Гегеля. Понятно, что после неё никакой другой философии человечеству уже не требуется.
Айв самом деле, о какой ещё метафизике могла бы мечтать протестантская цивилизация, отождествляющая себя с человечеством? Тут и рационализм (основа сущего – Разум, «всё разумное действительно и всё действительное разумно»), и индивидуализм (каждый, кто проштудирует трактаты Гегеля, познает истину и сделается самодостаточным), и утверждение германского (читать: протестантского) мира как идеала для всех – в общем, всем сестрам по серьгам. И особенно хорош здесь ярко выраженный историзм – протестантская цивилизация не с Луны сваливается, а приходит к мировому господству заслуженно и закономерно, победив в длительной борьбе все предыдущие. А на то, что в гегельянстве сплошные натяжки, что в действительности не оправдание протестантизма вытекает из системы Гегеля, а вся его система вытекает из требования оправдать протестантизм, – на это можно закрыть глаза. Несмотря на свою явную «сделанность», учение Гегеля имело грандиозный успех, а его автор был поставлен чуть ли не выше самого Канта, что, конечно, несправедливо. Если на каких-то небесах существует элитарный клуб бескорыстных любителей мудрости, превыше всего ставивших истину и только ей служивших, Гегеля туда никогда не допустят. Ведь он даже не поставил перед собой основного вопроса философии – что есть моё «я» и чему соответствует образ «внешнего мира», возникающий в моём сознании? И даже метрическое свидетельство, удостоверяющее, что он принадлежит к германской нации, не поможет. А Канта в это избранное общество сразу же примут: он не только поставил такой вопрос, но и дал на него очень интересный ответ.
* * *
На Гегеле сколько-нибудь вразумительная протестантская философия закончилась (как предрекал и сам Гегель, правда, имея в виду совсем другое), и дальше началось то, что Владимир Соловьёв назвал «Кризисом западной философии» (диссертация 1870-х годов). Но перед тем как навсегда потерять своё обаяние, гегельянство сыграло с человечеством злую шутку.
Внешняя простота и лёгкая запоминаемость гегелевской схемы поэтапного развития Абсолютной Идеи пленила немца еврейского происхождения Карла Маркса (1818–1883). Но вот беда: у Гегеля исходной данностью является идея, то есть он идеалист, а Маркс, в соответствии со своей более поздней эпохой, был убеждённым материалистом, то есть для него материя являлась первичной, а идея – производной. И его осенило создать такую философию, в которой те перипетии, какие у Гегеля происходят с идеей, происходили бы с материей. Конечно, при переводе системы с категорий идеализма на категории материализма надо было переделать и какие-то частности, что требовало труда, но Маркс этого не побоялся и принялся за дело. Итак, берём гегельянство, всюду, где там стоит слово «идея», будем писать слово «материя», а что нужно, подкорректируем. У Гегеля всё начинается с идеи. У нас всё начнётся с материи. У Гегеля на первой стадии существует одна идея, материи ещё нет, а идеей управляют законы мышления – логика. У нас на первой стадии сознания с его идеями в мире ещё нет, есть одна мёртвая материя, и управляется она слепыми законами природы – физикой и химией. У Гегеля на втором этапе идея в ходе своей эволюции порождает первобытную природу – организмы растений, животных и нецивилизованного человека. У нас на втором этапе эволюции материи она порождает примитивное сознание животных и недалеко ушедших от них первобытных людей. На третьем этапе у Гегеля идея через созданные ею земные структуры – государство и поощряемую им философию – стремится к самопознанию, к самоутверждению и самоусовершенствованию. У нас материя на третьем этапе своей эволюции будет утверждаться и совершенствоваться через порождённое ею общественное сознание, развивающее производство материальных благ и приводящее в порядок и гармонию окружающую материальную среду.
Третий этап у нас, как и у Гегеля, будет называться «историей» и подразделяться на периоды. У него это – восточный мир, греческий мир, римский мир и, наконец, высший, германский мир. У нас это будут «формации», сменяющие одна другую в порядке повышения эффективности материального производства: первобытно-общинная, рабовладельческая, феодальная, капиталистическая и социалистическая, высшей фазой которой является коммунизм. На нём история заканчивается: «Наш паровоз, вперёд лети, в коммуне остановка».
Как видите, пока всё под копирку. Но Маркс жил на пол столетия позже Гегеля и, так же страстно, как и тот, желая понравиться своим современникам, должен был учитывать, что обстановка в Европе за это время изменилась и надо приноравливаться к новым настроениям публики. А поворот в настроениях был тот, что буржуазное государство, которое идеализировал Гегель, после своего утверждения оказалось штукой весьма неприглядной, порядком всем досадило, и в массах поднималась жажда социальных перемен, вплоть до революционных. Людям стала нужна какая-то светлая мечта, хотелось верить, что хотя бы внуки и правнуки сбросят установленную капитализмом безраздельную власть денег. И Маркс добавил к своей версии гегельянства эту мечту, взяв её из совершенно другого источника. И тут тоже всё было списано под копирку.
В Библии избранный народ – евреи – томился в египетской неволе, выполняя самые тяжёлые работы – изготовление кирпичей. У нас в Европе лучший и достойнейший класс – трудящиеся, руками которого создаются все блага, – томятся в рабстве у капиталистов. Евреев выводил из неволи Моисей, трудящихся выведет из неволи Маркс – не в буквальном смысле, а указав путь избавления от рабства: через социалистическую революцию и ликвидацию частной собственности. А в конце своего компилятивного учения Марксу понадобилось ещё одно заимствование, на этот раз из Евангелия: освободившиеся от власти капитала трудящиеся построят на земле рай, во всём подобный Царству Божию, только без Бога, называемый коммунизмом.
Древо познаётся по плодам. Какие же плоды дала достигшая своего звёздного часа в XIX веке «немецкая классическая философия»; во что претворилась она в веке XX? В две чудовищные вещи. Идея Гегеля о том, что германский мир должен завершить историю, которую разжевал и положил в рот Гитлеру Фридрих Ницше, породила Третий рейх с его «новым порядком» и унесла с собой десятки миллионов жизней. Идея гегельянца Маркса о построении коммунизма в ходе русской революции, Гражданской войны и «классовой борьбы» в СССР (то есть репрессий) добавила к этому числу множество других жертв. Достойна ли философия, принёсшая такие смертельные плоды, именоваться «классической», то есть образцовой?
Беседа двадцать первая
Пробуждение самостоятельной философской мысли в России
В 1830 году замечательный русский мыслитель Иван Киреевский сделал заявление, которое можно считать программным: «Нам необходима философия, всё развитие нашего ума требует её». И дальше: «Наша философия должна развиваться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих построений нашего народного и частного бытия». И эта программа была осуществлена, чему немало способствовал и сам Киреевский. Характеризуя духовную атмосферу того времени, Георгий Флоровский пишет: «Именно “из нашей жизни”, из господствующих вопросов и интересов родной жизни, рождается в те годы русская философия. Рождается из историософического изумления, почти испуга, в болезненном процессе национально-исторического самонахождения и раздумья. И рождается именно русская философия, а не философия в России. Ибо рождается или пробуждается русское философское сознание, – некто новый начинает философствовать».
Причина начала нашего национального философствования была та же, что у немцев: наша цивилизация вышла на новый политико-социальный уровень – мы стали жить не в такой стране, в какой жили прежде. Это важное изменение российского общественного жизнеустроения произошло в царствование Александра I.
Сравнивать Александровскую эпоху нужно, конечно, с Екатерининской – четырёхлетнее правление Павла было переходным, и его можно не учитывать. Так вот, режим, существовавший при Екатерине, был ближе всего к тому, какой именуют «абсолютной монархией», хотя сама Екатерина страстно желала, чтобы его называли «просвещённым абсолютизмом». Его «просвещённость» состояла лишь в том, что царица переписывалась с Вольером и Дидро и сама пыталась просвещать свой «добрый народ» сентиментальными рассказами и пьесами. По существу же это было жесточайшее крепостничество – никогда в русской истории крестьяне не были отданы в такое беспросветное рабство землевладельцам, как в то время. Екатерина угождала помещичьей верхушке не только тем, что полностью отдала ей на откуп землепашцев, но и щедрой раздачей земель, прежде принадлежащих Османской империи, терпевшей от наших войск одно поражение за другим, и монастырям – за своё царствование Екатерина закрыла около семисот обителей с конфискацией угодий. Неудивительно, что эта верхушка сдувала пылинки с «матушки государыни», которую сама же и возвела на престол путём убийства законного царя Петра III. На этом обоюдном совпадении выгод и продержалась в течение тридцати трёх лет «абсолютная» власть пришлой немки – дворянство с удовольствием предоставляло её царице, зная, что она будет пользоваться ею исключительно в его интересах. Павел, который при жизни матери был отстранён от «большого двора» и развлекался на отшибе армейской муштрой, возмущался наглостью дворянства и, взойдя на трон, попытался его приструнить, но оно показало, кто в стране хозяин: заговорщики, почти не таясь, вломились в покои императора, и он был зверски убит.
Этот последний и самый циничный дворцовый переворот в истории Российской империи наложил неизгладимую печать на личность Александра, на его характер и психику. Убийцы отца явно подали ему сигнал: если ты зарвёшься, тебя ждёт то же самое. Одарённый не только тонким восприятием, но и особым мистическим чутьём, молодой царь прекрасно понял намёк и на всю жизнь выработал в себе крайнюю скрытность и осторожность, дававшие некоторым людям повод упрекать его в двуличности. Он старался никого не раздражать и научился очаровывать тех, с кем имел дело, что при его «ангельской» красоте и обаянии было не так уж и трудно. Наполеон на острове Святой Елены брюзжал в своих записках, что царь обвёл его вокруг пальца, прикидываясь его другом, как делали «хитрые византийцы времён упадка». Но свергнутый император французов забыл в своей запальчивости, что в большой политике искусство одурачивать противника, усыпив его бдительность, именуется дипломатическим талантом и весьма поощряется. Так же перехитрил Александр и русское дворянство, притворяясь слабым и нерешительным. Однако историк Шильдер очень метко замечает, что «Александр правил Россией железной рукой в бархатной перчатке». На самом деле это был самый целеустремлённый и упрямый из русских монархов, унаследовавший, видно, от матери-немки железную волю и настойчивость в решении поставленной перед собой задачи. А задача эта была ясна ему с первого дня царствования: превратить Россию из какой-то огромной «банановой республики» латиноамериканского образца, где хунта то и дело сменяет очередную будто бы правящую марионетку, во вполне европейское правовое государство, населённое не безгласными рабами, а гражданами. Он делал это без всякого шума, почти незаметно, привлекая на каждом этапе таких помощников и исполнителей, которые идеально подходили именно для этого этапа, а потом без сожаления с ними расставался. Для подготовки и систематизации законов император приблизил к себе гениального выходца из низов Сперанского, и кичливые аристократы не принимали его всерьёз. Только когда он покусился на их привилегии и захотел составить текст своего рода конституции, они забеспокоились, а поскольку на носу была война с Наполеоном, Александр не стал рисковать, бросив им эту кость на съедение – отстранил Сперанского и сослал в провинцию. Использовал таланты Сперанского в этой области (но уже достойно вознаградив!) и брат Александра – император Николай I.
К 1820-м годам Россия стала совершенно другим государством. Отмена крепостного права стала уже неотвратимой, теперь это был вопрос только времени. Но главная новизна заключалась в том, что уже не только царедворцы и «преторианская гвардия» чувствовали себя ответственными за судьбу Отчизны, но и огромное количество «средних» образованных людей. В России появился не существовавший до этого слой граждан. И эти люди, активно вошедшие в жизнь империи, почувствовали необходимость понять, в какой стране они живут и как должны ей служить. А путь к такому пониманию неизбежно начинается с философских размышлений.
Философская жажда, возникшая в русском обществе, удовлетворялась из двух источников. Первым из них была система духовного образования. В семинариях и академиях Москвы, Санкт-Петербурга, Киева и других городов появились замечательные преподаватели философии, быстро откликнувшиеся на требование времени, затем они пришли и в университеты. На их лекции ходили толпы. Среди наиболее влиятельных профессоров надо упомянуть Петрова, Павлова, Галича, Надеждина, Голубинского, Погодина. Вторым источником философских знаний, может быть ещё более важным, были появившиеся ещё в двадцатых годах «кружки». Первый из них составился в 1823 году в Москве, его участниками были Веневитинов, Иван Киреевский, Кошелев, Одоевский. Кошелев оставил интересные воспоминания о занятиях кружка: «Мы высоко ценили Спинозу и его творения считали много выше Евангелия и других Священных Писаний». «Христианское учение казалось нам пригодным только для народных масс, а не для нас, любомудров». Около 1830 года появляются кружки Станкевича и Огарёва с Герценом. Тут идёт штудирование и горячее обсуждение немецкой философии – Канта, Фихте, Шеллинга. Этих начали ставить здесь даже выше самого Спинозы и вообще выше всех на свете. Гипнотическое воздействие «немецкой классической философии» на пробудившиеся русские умы становилось всё более сильным. Уже значительно позже заставшие этот ажиотаж свидетели вспоминали, что из-за несогласия в трактовке какой-нибудь фразы Гегеля лучшие приятели на всю жизнь переставали подавать друг другу руку. Именно так, напоследок расцеловавшись, расстались до конца дней Константин Аксаков и Белинский. Как писал тот же Кошелев, «и новое солнце, восходя от страны древних тевтонов, уже начинало лучами выспреннего умозрения освещать бесконечную окружность познаний».
Это увлечение «немцами» было полезной подготовкой к началу самостоятельного философского творчества – оно позволило освоить категориальный аппарат метафизики, научиться строгому логическому мышлению. Но долго этот вступительный период продолжаться не мог, и уже в сороковых годах наблюдаются признаки появления у нас самобытной русской философской мысли, иными словами, зарождения в России собственной национальной философской школы. Её основателями надо считать «старших славянофилов»: Ивана Васильевича Киреевского (1806–1856), Алексея Степановича Хомякова (1804–1860), Константина Сергеевича Аксакова (1817–1860), Юрия Фёдоровича Самарина (1819–1876).
Сначала несколько слов об этом, весьма неудачном термине «славянофилы». В переводе это «любители славян». Однако никакой особой любви к полякам или хорватам названные мыслители не питали, хотя это – славяне. Справедливо было бы сказать, что они любили русских людей, но даже эпитет «русофилов» тоже оказался бы неправильным, ибо они скорее любили не русских как этническую группу, а Россию как историческую единицу со всеми населяющими её племенами и народами. Словечко «славянофилы» пустил в оборот Батюшков, а ведь, как говорил Гоголь, ежели у нас кого наградят прозвищем, так потом его ничем не отдерёшь, неважно, справедливо оно или нет. Столь же нелепо весьма распространённое мнение о славянофилах как о «квасных патриотах», ходивших в косоворотках и ненавидевших всё иностранное. Они имели европейское образование, свободно владели многими языками, а Киреевский вообще учился в Германии, слушал лекции Гегеля и дружил с Шеллингом, нередко заходя к нему в гости, чтобы попить чайку. Характерно, что первая газета, которую начал издавать Иван Киреевский, называлась «Европеец» (её почти сразу закрыли). Они прекрасно знали и любили западную культуру, но считали нецелесообразным для России её копировать, причём нецелесообразным, в частности, из-за того, что это будет противоречить дальним интересам самого Запада. Они считали нашей исторической задачей сохранение самобытности своего развития и своих жизненных устоев – не только для самих себя, но и для всего человечества, ибо усматривали в этих устоях нечто имеющее универсальную ценность. Эта мысль была центральным положением учения славянофилов, поэтому можно сказать, что наша национальная философия началась с историософии.
Это вполне логично. Ведь из-за чего возник у нас в царствование Александра I весь этот «философский бум»? Из-за потребности образованного слоя, становящегося всё более многочисленным и вбиравшим в себя представителей разных сословий, понять суть своего государственного и общественного служения, а поскольку такое служение надо приноравливать к исторической действительности, главным вопросом для этих людей становился вопрос о том, каков исторический путь России, куда она должна двигаться. На него давались два принципиально разных ответа. Первый звучал так: не надо изобретать никаких велосипедов – есть уже проторённый Европой и показавший себя очень многообещающим путь к прогрессу, то есть к усилению через развитие науки и техники господства человека над материей, к повышению уровня жизненного комфорта и к «смягчению нравов», – путь, которым надо следовать и России, и всему остальному миру. Сторонников этой точки зрения прозвали «западниками». Их оппонентами стали «славянофилы» – об их позиции только что было сказано. Какого-то серьёзного раскола в обществе это разногласие не вызвало, дело ограничивалось теоретическим диспутом. Но власти относились к спорящим сторонам неодинаково. Казалось бы, царская администрация должна была состоять из государственников, даже «реакционеров», которым свойственна тяга к изоляционизму, а следовательно, славянофилы окажутся ей более родственными душами, чем западники, но на деле всё было наоборот. Западникам в николаевской России (даже ругающим Отечество) был открыт зелёный свет, в то время как истинных патриотов, славянофилов всячески притесняли, относясь к ним как к общественно опасному элементу. Хомякову полиция запретила читать свои стихи даже близким друзьям, а Аксакова заставила сбрить бороду. Возможно, такая дискриминация объяснялась тем, что Россия готовилась к отмене крепостного права и в качестве подготовительных мероприятий тогдашние государственные умы не находили ничего лучшего, чем реформы западнического типа. Русское самодержавие стало действительно русским только при Александре III, но это были уже восьмидесятые годы, до которых из «старших славянофилов» никто не дожил.
Тем не менее они сыграли огромную роль в становлении нашего национального сознания и, как теперь выясняется, сделали важнейшее историческое открытие, сравнимое по своему значению с открытием в области атомной физики Нильса Бора. Оно стало теоретической основой всех современных исследований по всеобщей истории и социологии, хотя на его авторов никто не ссылается.
Беседа двадцать вторая
Дата: 2018-12-28, просмотров: 234.