История взаимоотношений идеологии и власти
Поможем в ✍️ написании учебной работы
Поможем с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой

 

Все сказанное выше не означает, что политические идеологии являлись и являются только результатом формирования вневластных культурно‑ценностных дискурсов. Власть имущие всегда пытались создать и навязать подданным то, что обобщенно можно назвать идеологией власти. Зачатки такой идеологии имеют свою основу все в том же «старом режиме», когда не существовало потенциала для формирования конкурирующих идеологических дискурсов, так как определенные идеи были приемлемы для аристократической элиты, но недопустимы для «плебса» (конкурирующие идеологические дискурсы обязательно притязают на равное обладание истиной). Кроме того, даже недовольство элитой (городские восстания, борьба с ересью и крестьянские войны – бесспорный исторический факт Средневековья) не вызывало до определенного времени сомнений в уместности сословной, социальной и властной иерархии[49].

Подобная модель ценностного обоснования власти была крайне уязвима к общественным трансформациям, поэтому ее коллапс был неслучаен. Изменение социального контекста потребовало от высшего политического сообщества, которое стало называться государством[50], дополнительных усилий по сохранению идейной инициативы в ценностном обосновании власти в глазах всех значимых слоев общества. На практике это означало сохранение за государством монополии на обладание объединяющей государственной идеологией, которая была бы интегратором верований, ценностей и культурных стереотипов, общих для всего общества. В этой ситуации ценностный конфликт с другими культурными сообществами (религиозными или социальными) стал неизбежен. Последние столкнулись с дилеммой: либо стать носителями вторичных элементов государственной идеологии, либо быть провозглашенными врагами государства со всеми вытекающими отсюда последствиями[51].

Драматические события, связанные с решением вышеозначенной альтернативы, широко известны. Если в протестантских странах (таких как Англия и Пруссия) решение вопроса в пользу государства было предопределено, то в католических странах (таких как Франция) католическая церковь проявляла притязания на идейное первенство, поэтому государство стремилось к формальному исключению церкви из политического пространства путем отделения ее от государства и провозглашения светского характера последнего.

Но при любом стечении обстоятельств государство и его конкретные представители были поставлены перед необходимостью создания идеологической платформы как структурного понимания отношений государства с подданными (гражданами). Данную платформу можно условно назвать «конституционной идеологией». Последняя конституирует представление нации о самой себе и одновременно является инструментом для формирования данной нации.

Соответственно, одной из ключевых целей правительства как правящей группировки становится информирование населения о такой «конституционной идеологии». Без распространения данной информации политика управления становится если не невозможной, то во всяком случае крайне непредсказуемой и опасной, так как чревата постоянным непониманием со стороны общества и негативной обратной связью от него. При этом речь не идет только о собственно конституционном тексте или хартии, это касается всей системы регулирования и организации общественной жизни и деятельности политического сообщества[52]. Это относилось не только к миру ценностей, но и к конкретным механизмам реализации политических решений. Граждане попадали под идеологическое воздействие государства через разные сферы повседневной жизни – от типичных образцов массовой культуры, транслируемых через школьное образование, до тех или иных форм собственно политической жизни (начиная с призыва в армию как приобщения к государственной системе обеспечения безопасности и заканчивая избирательным правом как способом включения в механизм принятия государственных решений).

Помимо «конституционной идеологии», правящая элита берет на вооружение «национальную идею», давая новому политическому сообществу имя нации, хотя воздействие последней на обоснование политического господства не стоит модернизировать. Как это ни странно, но первоначальное привлечение национального компонента в механизм государственного управления во многом имело не социально‑культурный, а инструментальный характер[53]. В этом смысле первоначальное соединение политического и национального было (с современной точки зрения) достаточно искусственным (если не сказать – принудительным), но самими участниками данного синтеза не воспринималось (до определенного исторического момента) как искусственное. Достаточно вспомнить, что болезненные споры о национально‑языковой принадлежности Эльзаса и Лотарингии между Францией и Германией начались только в XIX веке [Hartweg, 1989, S. 507–514].

На первых порах политический и юридический компоненты явно доминировали над собственно национальными. Это легко понять на примере становления «национального языка». Распространение «государственной идеологии» требовало унифицированной языковой коммуникации, подвластным должно было быть понятно, о чем говорит власть. Это привело к необходимости узаконения государственного языка, которое хотя и опиралось на определенный языковой контекст, но без особого бережного отношения к последнему. Языковое многообразие государств было, как правило, повсеместным явлением для Европы начала Нового времени, но все языковые варианты за рамками административно утвержденного государственного языка вытеснялись с политического и даже культурного поля в сферу архаичных диалектов. Язык, выбранный в качестве государственного (национального), получал поддержку «административного ресурса» (система образования, литература, театр, периодические издания). Другие языки теряли не только (и даже не столько) культурное значение, но прежде всего юридический статус языка, превращаясь в просторечье (читай – безграмотность). Естественно, что владение национальным языком становилось обязательным условием принадлежности к политической элите. Как показывает европейская история, те страны, в которых данная языковая унификация не происходила (например, империя Габсбургов), были обречены на неустойчивость и распад. Исключением является Швейцария, которая смогла использовать конфедеративную идею вместо национальной.

Однако сразу отметим, что инструментальный способ создания политического сообщества по определению является ущербным, а само сообщество неизбежно носит фрагментарный характер, так как невозможно добиться интеграции граждан в конституционную систему путем простой ликвидации прежних общественных структур и трансляцией новых правил. Необходим механизм реального (пусть даже частичного) участия в конституционной системе. И основным западным «политическим изобретением» подобного рода стала партийная форма участия. При кажущейся простоте партии как форма политического участия вобрали в себя массу качеств. Партии одновременно могли быть способом участия в конституционной системе (даже если это участие допускалось только как оппозиционное [Groh, 1973]), а также отражением определенной социальной идентификации с теми или иными частями нации.

Партии одновременно подпитывались и ограничивались конституционно закрепленными способами приобщения к власти, но в то же время апеллировали к праву независимого развития общественных сил. Кроме того, именно партии исторически поддерживали и культивировали универсальные качества тех социальных слоев, в поддержку которых они (партии) выступали. Таким образом, партии, конечно, не были естественным структурным элементом общества, развивавшимся в условиях становления современного государства, они были интерпретаторами конституционной системы, опиравшимися в своих интерпретациях на те или иные социальные основания.

Можно сказать, что партии стали результатом своеобразного национального и социального моделирования, порожденного сводом общих (конституционных) правил. Так, социалистические(рабочие) партии никогда в социологическом смысле слова не были частью рабочего класса, но являлись носителями абстрактного мировоззрения пролетариев той или иной страны. Религиозные католические партии не были «политическим орудием» в руках католической церкви, но являлись носителями абстрактной (и всегда национально окрашенной) идеи католицизма.

Примечательно, что зачастую формирование современных политических партий шло не в логике развития групп интересов, но использовало конституционную логику правового государства: внутренняя репрезентативная система, права и обязанности членов, централизованный механизм принятия решений, блокирующий индивидуальное несогласие. Более того, с определенного момента именно партии (прежде всего либеральные) начинают претендовать на обладание истинным пониманием «конституционной истины». Наиболее примечательным в этом смысле является высказывание Джозефа Чемберлена в 1870 году: «Мы надеемся, что уже не за горами то время, когда мы сможем увидеть то, что можно назвать заседанием действительно либерального парламента вне имперской легислатуры, и в отличие от нее избранного путем всеобщего голосования и с некоторым вниманием к честному распределению политической власти» [Marsh, 1994, р. 37].

О том, что к концу XIX века партии уже не воспринимались как политические (и даже парламентские) клубы по интересам, свидетельствует название одной из глав знаменитого «Правящего класса» Г. Моска: «Церкви, секты, партии» [Моска, 1994, с. 97]. Партии превратились в учреждения, способные внушать своим членам определенную ценностную картину мира и систему мировоззрения, которое было предварительным условием для принятия политических решений. Отныне не идейная общность вела к объединению в партии, а партии стали генерировать идеи, способные привлечь новых последователей, видевших в этих идеях достойное объяснение окружающему миру.

Однако подобная экспансия партий в сфере идеологий неизбежно вела к фрагментации политического мира. Развитие и укрепление соперничающих идеологий затрудняло диалог власти с гражданами. Как показал К. Шмитт на примере Веймарской республики, политические обязательства стали ассоциироваться с партийной принадлежностью, и, воспользовавшись этим, партии превратили государство в механизм удовлетворения своих желаний[54]. С точки зрения теории идеологии возникла ситуация, когда распространение государственной политики натолкнулось на барьер, образованный партийными идеологиями, отличающимися от государственной «национальной идеи». Можно даже сказать, что сама «национальная идея» становилась партийной, теряя свой изначальный смысл. На уровне конкретного механизма принятия политических решений это привело к тому, что правительство стало ассоциироваться с правящей партией. Как следствие, диалог власти с обществом стал терять значение интегратора общественной жизни, вводя формирующееся массовое общество в состояние ценностной растерянности.

Ответом на этот кризис стала фашистская диктатура, которая посредством радикальной националистической демагогии восстановила видимость единства «национальной идеи» и общества. По сути, фашизм завоевывал позиции как коммуникативная структура, основанная на чистом политическом дискурсе. В определенном смысле фашизм свел национальные ценности к националистическому и расовому дискурсу. Такая подмена ценности дискурсом позволила фашистской пропаганде пользоваться изощренными риторическими приемами, которые на уровне ценностной дискуссии были бы невозможны. В этом смысле фраза Геббельса о том, что чем более чудовищна ложь, тем скорее в нее поверят, является универсальным выражением сути фашистской дискурсивной коммуникации с обществом.

Естественно, завоевав власть, фашисты принимали все меры предосторожности для недопущения потери рычагов идеологического доминирования. Те или иные фашистские режимы могли позволить различную степень экономической свободы, но в том, что касалось школьного образования, СМИ, искусства, контроль всегда был неизменно жестким и директивным. Только тотальный идеологический контроль обеспечивал фашистским диктатурам возможность успешной коммуникации с населением. Политический дискурс фашизма не предусматривал других вариантов: с одной стороны, фашисты, захватывая власть, анонсировали свой путь как единственно верный способ спасения от надвигающейся катастрофы, с другой – борьба с виновниками надвигающейся катастрофы (большевизм, международный еврейский заговор, враждебное окружение) оправдывала отсутствие идеологической дискуссии как таковой, поскольку любая форма подобной дискуссии трактовалась как диверсия.

Во многом преодоление негативного опыта фашизма привело к тому, что конституционная демократия возрождалась именно как реально многопартийная (и идеологически многообразная) демократия. В этом смысле наличие демократического конституционного Текста было уже недостаточно. Сама возможность существования «конституционной идеологии» как государственной или национальной идеи более не могла ассоциироваться с какой‑то одной партией, даже если вклад последней в общенациональный ценностный консенсус был решающим.

Можно сказать, что во второй половине XX века «конституционная идеология» потеряла идеологическую целостность. Идеологический Текст уступил место идеологическом Диалогу, причем диалогу конкурентному. Таким образом, современная национальная идея если и возможна, то как признание возможности сосуществования различных идеологических позиций. Это те дискурсивные рамки, которые не позволяют «чистым» идеологическим дискурсам достигнуть смысловой завершенности; представив «своих» как носителей добра, а «чужих» как носителей зла[55].

Последнее не означает, что механизм идеологического исключения перестал действовать. Стоит той или иной политической идеологии выйти за рамки конституционного дискурсивного консенсуса, как ее принципы объявляются не просто ценностно порочными, но и юридически неприемлемыми – так, фашистская идеология/пропаганда повсеместно запрещена законом. В этом смысле коммунистическая идеология оказалась более успешной. Достаточно вспомнить такое явление, как еврокоммунизм: не отказываясь от коммунистических принципов, европейские коммунисты не ставили непосредственной задачи построения коммунизма к определенному сроку, чем обезопасили себя от юридических санкций, так как не вышли за рамки идеологического дискурса о политике как процессе, а не о способе достижения радикальной цели.

Одной из самых сложных проблем на сегодняшний день для западного идеологического консенсуса‑диспута является отношение к религиозному (особенно исламскому) фундаментализму. С одной стороны, механизм идеологического дискурсивного исключения по отношению к фундаментализму работает достаточно жестко, но с другой – носители фундаменталистской идеологии становятся многочисленной стратой западных конституционных демократий. Разворачивать и анализировать идеи мультикультурализма вряд ли стоит в рамках данного раздела; отметим лишь, что сам мультикультурализм сталкивается с серьезными внутренними проблемами, когда речь заходит не просто о сосуществовании культур, но о соизмеримости ценностей (в политическом смысле – идеологий)[56].

Если же вернуться к общей идее конфликта идеологий в условиях современной конкурентной демократии, то механизмы выстраивания идеологического диалога всегда будут иметь открытый сценарий развития. Самый простой способ встраивания той или иной идеологии в общегосударственный консенсус – знаменитый принцип «Оппозиция Ее (Его) Величества» – ситуативный исторический термин, который иллюстрирует способ превращения парламентских дискуссий (т. е. как минимум парламент должен признаваться местом для таковых) в освященную конституцией систему правления.

Однако если бы все ограничивалось только таким способом «властной ассимиляции» идеологий, то представители различных течений социализма никогда бы не получили доступа к реальной власти, так как, с одной стороны, они не смогли бы без ущерба для собственной ценностной самоидентификации (в основе своей изначально революционной) стать частью политического истеблишмента, а с другой – «конституционная идеология» по определению не могла интегрировать в себя революционный компонент как таковой.

Выход в отношении революционного радикализма был найден не в трансформации смысла идеологии (идеология, меняющая свой смысл, бессмысленна, если только она не становится принципиально другой идеологией [57]), а в содержательном изменении идеологического дискурса. Если в XIX – начале XX века сторонники революционных ценностей дискутировали со своими оппонентами в категориях истинного/ ложного (добра/зла), то на протяжении XX века спор о революционной перспективе приобрел речевые формы реального/нереального (осуществимого/неосуществимого). Такая изощренная риторическая подмена словесных конструкций (от идейной верности принципам социализма социал‑демократы никогда прямо не отказывались, не говоря уже о коммунистах) до неузнаваемости изменила идею диалектического революционного прогресса. Отныне диалектика состояла не в развитии через разрушение, а в интеграции через критику. В этом смысле само название знаменитой «критической теории общества» вполне красноречиво. Последняя (никогда не отказываясь от своих марксистских, а значит – революционных, корней) объявила современную конституционную/либеральную/буржуазную демократию бессмысленной, но не призвала к ее ликвидации[58].

 

Дата: 2019-07-24, просмотров: 245.