Том Вульф. Новая журналистика………………………….......................................56
Гэй Тализ. Фрэнк Синатра простудился……………………………………………71
Трумэн Гарсиа Капоте. Хладнокровное убийство………………………………….77
Очерка в начале ХХ века. Развитие жанра.
Ø ЭГОН ЭРВИН КИШ
Эгон Эрвин Киш (1885-1948) – выдающийся австрийский журналист, автор около 15 сборников репортажей. Участник многих политических событий европейской истории, в том числе – 1 Мировой войны. Киш в своей деятельности соединял художественность и журналистское расследование. «Неистовый репортер», как сам он себя называл, работал в Англии, Алжире, России, Китае, Мексики. В 1923 году он составил антологию «Классическая журналистика». О Кише Анри Барбюс писал: «он превратил репортаж в искусство непосредственного наблюдения». На Парижском конгрессе 1935 года Киш выступил с докладом Репортаж как форма искусства и форма борьбы». Предлагаемый очерк был написан в 1918 году.
СУЩНОСТЬ РЕПОРТЕРА
Употреблять слово «репортер» в смысле «регистратор местной хроники» — значит совершенно бессмысленно сужать его смысл. Все хорошие журналисты — будь то политический обозреватель или референт по экономическим вопросам, зарубежный корреспондент или редактор спортивной рубрики, эксперт по военным делам или театральный критик, знаток парламентских кулуаров или военный корреспондент, автор передовиц или литературной страницы, — все они, в сущности, всегда репортеры. Без поиска и обнаружения соответствующего (и важного для осмысления темы) фактического материала не может быть и речи о строго логическом анализе явления. То же самое относится и к ученому, и к беллетристу. Ради «Саламбо» Флобер ездил в Алжир; Золя изучал конкретные обстоятельства на пароходе, на металлургическом заводе, на рынках и в кварталах городской бедноты. Это известно из его биографии и чувствуется в каждой строчке его сочинений. Любому писателю, в том числе и «антиреалисту», необходимо изучать жизненную среду, а любое изучение жизненной среды и есть репортаж.
Поэтому пренебрежительный оттенок, несомненно присутствующий в титуле «репортер», не просто безоснователен, но еще и подчеркнут беспочвенным преклонением перед другими журналистскими ипостасями, как-то: сочинителями передовиц и рецензий на произведения искусства, авторами статей по национальной экономике и в особенности перед беллетристами, заполняющими газетные полосы пустопорожней болтовней.
Труд репортера сам по себе всегда самый честный, самый изнурительный и самый существенный для дела. (При этом какой-то театральный критик вполне может оказаться генератором новых идей в искусстве, тот или иной репортер — завзятым вралем, а некий острослов-литератор, в сущности, высоконравственной личностью, но это ничего не меняет в принципе.) Я говорю лишь о репортере как таковом. Он может что-то преувеличить или опубликовать не вполне достоверное сообщение; и тем не менее он всегда зависит от факта, от реального события, и даже самая крохотная репортерская корреспонденция — всегда результат патрульного обхода, поездки, случайного разговора или звонка по телефону. Автор передовиц в принципе в любое время может написать статью на какую-то тему, не вставая с кресла. А тема у него всегда найдется. Он может осветить ее с блестящим знанием дела и оснастить точно подобранными цитатами. Но цитаты эти берутся из уже опубликованных статей, то есть из вторых рук. В то время как репортер обрабатывает материал, взятый из первых рук, то есть из жизни.
Конечно, сам по себе реальный факт всего лишь буссоль для репортера — на него еще нужно уметь взглянуть в перископ «логической фантазии». Ибо из осмотра места действия или происшествия, из подхваченных на лету слов участников и свидетелей, а также из высказанных кем-то предположений никогда не складывается безупречно точная и полная картина события. Репортеру приходится самому домысливать внешние связи между отдельными фактами, самому перекидывать мостики, подводящие к окончательному результату, строго следя лишь за тем, чтобы линия его изложения совпадала с точно установленными фактами (аналогично отрезкам прямой, проведенным по заранее намеченным точкам). Полное совпадение этой вероятностной кривой, выведенной репортером, с фактической линией, связующей все фазы события, безусловно, недостижимый идеал. Но как можно более плавный изгиб этой кривой и максимальное количество пересечений желательны и вполне достижимы. Здесь-то и проявляется качественное превосходство одного репортера над другими его коллегами по перу, здесь-то и обнаруживается мера его таланта — точно так же, как профессиональный уровень политического обозревателя, критика и так далее обнаруживается по мастерству, с которым они прогнозируют тенденцию развития по заданным точкам фактов.
Репортер — это сочинитель баллад в прозе. Представьте себе, к примеру, что «Ивиковы журавли» Ф. Шиллера напечатаны на газетных столбцах в подбор и с обычными для газеты подзаголовками: чем не репортаж об убийстве греческого певца, совершенном двумя бродягами в сосновом лесу Посейдона (округ Акрокоринф)? Указаны биографические данные жертвы, дано точное описание места происшествия и самого преступного Деяния, а также сообщается, как именно были обнаружены убийцы во время театрального представления (журавли в роли детективов!), как они были арестованы и во всем признались: «К Коринфу, где вовремя оно справляли праздник Посейдона, на состязание певцов шел кроткий Ивик, друг богов. Влекомый Даром песнопенья, оставив Регий вдалеке, он шел, исполнен вдохновенья, с дорожным посохом в руке».
Для авторов же, пишущих на литературную полосу, образцом, несомненно, служит лирическая поэзия. Худшие из этой братии бегут от фактов, как черт от ладана, и всеми силами стараются их обойти. Если же это почему-либо невозможно, они хотя бы делают вид, будто не совсем точно осведомлены, дабы выставить в лучшем свете «чисто интеллектуальную и чисто эмоциональную» сторону своих творений, а также подчеркнуть собственную «отрешенность от реальной жизни» и «порхающую легкость» своего пера. Скрывать факты и намеренно их искажать еще постыднее, чем кичиться своей информированностью, небрежно сваливая в одну кучу все подряд — и факты, и чужие мнения о них, — не пытаясь самостоятельно во всем этом разобраться.
Чем лучше репортер исполнил свою работу, тем меньше шансов на то, что читатель вообще ее заметит. Ведь средний читатель склонен скорее восхищаться буйной фантазией сочинителей бульварных романов, не стесняющих себя рамками какого-либо жизнеподобия и заполняющих страницы описаниями путешествий в экзотические страны, зарытых сокровищ, неслыханной роскоши, невероятных встреч и захватывающих дух приключений разных высокопоставленных или крайне таинственных личностей. Он не в состоянии оценить по достоинству поистине великолепную фантазию, заключенную, например, в чрезвычайно правдивых мемуарах такого крупного государственного деятеля, как Бисмарк, или в педантично точных путевых очерках такого крупного ученого, как Гумбольдт.
Репортеры, само собой разумеется, связаны фактом. Поэтому для оценки их профессионального мастерства нельзя применять критерий, предложенный Шопенгауэром для сочинителей-беллетристов (и непригодный даже для них): «Дюжинные или заурядные люди могут создавать весьма значительные произведения благодаря тому, что только им одним случайно попал в руки исключительно интересный материал, например: описания дальних стран, редких явлений природы, проведенных ими экспериментов, какого-то жизненного случая, свидетелем которого они оказались или на исследование предыстории которого затратили силы и время».
Все это, от первого до последнего слова, мягко выражаясь, преувеличено. Совсем дюжинный или совсем заурядный человек никогда не сможет написать что-либо значительное, даже если ему доведется быть свидетелем всемирного потопа, камердинером Семирамиды или сподвижником Писарро. Он либо вообще не сможет сказать ничего путного, либо наболтает кучу чепухи — только вот главного ни за что не сумеет ни углядеть, ни выразить.
Художнику не обязательно иметь под рукой мольберт, палитру и краски — он сумеет обойтись карандашом и листом бумаги, чтобы сделать набросок; в крайнем случае удержит картину в памяти и без наброска, одним своим художническим восприятием. Но фотографу, чтобы зафиксировать какую-то ситуацию, одной памяти мало, ему необходимо вставить в аппарат специально обработанную пластинку — в противном случае от виденного ни следа не останется.
Духовно пустому человеку не хватает именно этой пластинки для восприятия того, что он сам пережил, наблюдал, видел. Разве мы не встречали сотни людей, которые во время мировой войны исписывали дневники штампованными фразами, заимствованными из газет; разве мы не видели участников других крупных событий, не запомнивших ничего, кроме каких-то глупейших подробностей, не имеющих никакого отношения к делу. Точно так же ученый тупица не сумеет даже толково обобщить важные сведения, почерпнутые из разных источников; он будет без конца переливать из пустого в порожнее, но никогда не внесет ни малейшего вклада в решение какой-либо проблемы. Чего стоят хотя бы названия многих и многих диссертаций!
Что же касается передачи другим виденного своими глазами, то светочувствительной пластинкой, в которой не нуждается художник и которая отсутствует у обычного человека (а тем более у шопенгауэровского «дюжинного или заурядного»), обладает некто третий: репортер. Этот третий вообще является промежуточным звеном и посредником между художниками и обывателями и терпит нападки как от тех, так и от других.
Задание. В чем заключается новый подход к творчеству репортера? Как репортер должен реконструировать события? Чем достигается авторское своеобразие в журналистском материале?
Ø ДЖОН РИД
Джон Рид - выдающийся американский журналист (1887-1010). Творческую и политическую деятельность как социалист начал в Гарвардском университете. Освещал события иностранной жизни (Мексика, Россия), а также социальные проблемы США. Был одним из самых высокооплачиваемых журналистов Америки. Создатель коммунистической прессы США. Автор знаменитой книги очерков, посвященных революционным событиям 1917 в России «Десять дней, которые потрясли мир». Джон Рид, так же, как и Киш, - основоположник художественного очерка ХХ века. Предлагаемый очерк, посвященный социальному конфликту, был написан в 1913 году.
ВОЙНА В ПАТЕРСОНЕ
В Патерсоне, штат Нью-Джерси, разгорелась война, но война своеобразная. К насилию прибегает лишь одна сторона — владельцы фабрик. (…) Против них поднялись двадцать пять тысяч рабочих шелкоткацких фабрик. Из них в активной борьбе участвуют не более десяти тысяч. Единственное их оружие — линии пикетов.
Позвольте мне рассказать вам о том, что я увидел в Патерсоне, и вы сами решите, которая из борющихся сторон действовала «по-анархистски» и вразрез с «американскими идеалами».
Шесть часов утра. Моросит дождь. Мрачные и холодные улицы Патерсона безлюдны. Но вот появилась группа — около двух десятков полицейских. Они медленно брели по улице с дубинками под мышкой. Мы обогнали их и направились к фабричному району. Здесь нам стали попадаться идущие туда же рабочие; воротники их пальто были подняты, руки засунуты в карманы.
Мы вышли на длинную улицу, по одну сторону которой тянулись здания шелкоткацких фабрик, а по другую — деревянные многоквартирные дома. Люди высовывались из окон и дверей домов, весело смеясь и непринужденно болтая, как в праздничный день после завтрака. В их поведении не чувствовалось ни ожидания какой-либо беды, ни напряженности или страха. Тротуары были почти безлюдны, только у фабричных зданий медленно прогуливались взад и вперед под дождем человек пятьдесят. Они ходили парами: мужчины, молодые парни, кое-где мужчина с женщиной.
С наступлением дня потеплело. Многие вышли из домов и стали расхаживать по улице, собираясь небольшими группами на перекрестках. Люди энергично жестикулировали, но разговаривали вполголоса, часто посматривая на перекрестки улиц.
Неожиданно появился полицейский, размахивая дубинкой.
«А-а-а…» — тихо прокатилось по толпе.
Шесть мужчин укрылись от дождя под навесом у входа в пивную. «Убирайтесь! Живо!» — гаркнул полицейский, надвигаясь на них. Мужчины спокойно повиновались. «Освободите улицу! Немедленно расходитесь по домам! Не стойте здесь!» Все молча уступили полицейскому дорогу, но вновь сгрудились, как только он удалился прочь. Появились еще полицейские. Грубо, с бранью расталкивали они народ, но это не имело успеха. Никто им не отвечал. Злые, небритые, с мутными глазами, эти полисмены за девять недель непрекращающейся борьбы со стачечниками, очевидно, дошли до полного изнеможения.
(…) Несколько далее по улице мы увидели, как толстый полицейский вдруг остановился перед молодой женщиной с зонтиком, стоявшей в пикете. «Какого черта вам-то здесь нужно? — рявкнул он. — Проклятье, убирайтесь домой!» — и он поднес дубинку прямо к ее рту. «Я не пойду домой! — пронзительно закричала она со сверкающими от гнева глазами. — У, ты, толстая морда!»
(…) Дождь полил сильнее. Я попросил у одного мужчины разрешения постоять на крыльце его дома. Перед крыльцом стоял полицейский. Звали его, как я узнал позже, Маккормак. Мне пришлось обойти его, чтобы подняться на ступеньки.
Вдруг он обернулся и выпалил, обращаясь к владельцу дома: «Все эти парни живут в этом доме?» Мужчина указал на себя и еще трех забастовщиков, а затем отрицательно мотнул головой, указывая на меня.
«Тогда убирайся отсюда к дьяволу!» — заорал полицейский, указывая на меня дубинкой.
«Этот джентльмен разрешил мне стоять здесь. Дом принадлежит ему».
«Ничего не значит, делай, что я тебе приказываю. Убирайся отсюда, да поскорее, черт возьми!»
«И не подумаю!»
Тогда он подскочил ко мне, схватил меня за руку и силой вытолкнул на тротуар. Другой полицейский схватил меня за другую руку, и они дали мне пинка.
«Ну теперь убирайся с этой улицы», — заявил полицейский офицер Маккормак.
«Не желаю уходить ни с этой, ни с какой другой улицы. Если я нарушил закон — арестуйте меня».
Маккормак был ужасно смущен моим требованием. Он не собирался меня арестовывать и заявил об этом с множеством проклятий.
«Ваш номер я приметил, — заявил я спокойно, как только мог, — не скажете ли вы мне теперь ваше имя?»
«А я раскусил твой номер, — проревел он. — Ты арестован».
Он положил мне руку на плечо и повел по улице.
Полицейский был явно недоволен тем, что ему пришлось меня арестовать, так как не мог предъявить мне никакого обвинения. Я ровным счетом ничего не сделал. Он чувствовал, что должен заставить меня сказать хоть что-нибудь, что можно было бы выдать за нарушение закона. Чтобы добиться этого, он проклинал меня, осыпая ругательствами и непристойными словами, грозил своей дубинкой и цедил сквозь зубы: «Ты… болван!.. Хотел бы я выбить из тебя дубинкой всю дурь!»
На все эти угрозы я отвечал веселыми шутками.
(…) После допроса в главном управлении меня поместили в арестантскую камеру. Камера была около четырех футов в ширину и семи футов в длину, а потолок был всего на фут выше человеческого роста. В ней помещались железная койка, подвешенная на цепях к боковой стенке, и страшно грязная открытая параша в углу. В подобные камеры три дня назад бросили большую партию пикетчиков. Их сажали по восемь, девять человек в камеру и держали без пищи и воды в течение 22 часов. Среди них была молодая девушка лет семнадцати, которая, идя во главе процессии рабочих, подошла вплотную к сержанту полиции и предложила ему арестовать их всех.
Несмотря на ужасные условия, усталость и жажду, эти заключенные не переставали бодро перебрасываться словами и петь весь день и ночь напролет.
(…) Появился полицейский офицер и потребовал прекратить шум. Его встретили криками «долой» и насмешливыми возгласами. Кто-то попросил воды. Полицейский налил полную оловянную кружку и поднес ее к двери камеры. Вдруг из-за двери просунулась чья-то рука и вышибла кружку из его рук. «Скэб! Убийца!» — пронзительно закричали отовсюду. Полицейский ретировался. Шум продолжался. (…)
Вскоре я предстал перед главной судьей Кэрроллом. У м-ра Кэрролла было умное, жестокое, неумолимое лицо, как у большинства чиновников полицейского суда. Но он хуже большинства таких чиновников. Он приговаривает нищих к шести месяцам заключения в окружной тюрьме, не дав им сказать ни слова в свою защиту. Он также посылает маленьких детей туда, где они оказываются в обществе наркоманов и бродяг, людей с открытыми гноящимися язвами на теле. Он заключает их в окружную тюрьму, где воздух отвратительный и нечем дышать, а пища полна смертоносных ядов, и даже взрослые люди там заболевают и теряют здоровье.
М-р Кэрролл прочел обвинительный акт против меня. Затем мне разрешили рассказать, что со мной произошло. Полицейский офицер Маккормак преподнес такое хитросплетение лжи, которое, я уверен, он сам никогда не сумел бы состряпать. «Джон Рид, — заявил главный судья, — двадцать дней». Все было кончено.
Так я попал в окружную тюрьму. В приемной тюрьмы меня вновь допросили, обыскали, чтобы проверить, нет ли у меня припрятанного оружия, и отобрали деньги и ценные вещи. Затем распахнулась огромная железная решетчатая дверь, я спустился на несколько ступенек и оказался в огромном пустом помещении, куда входило три яруса камер. Около восьмидесяти заключенных бродили вдоль стен, разговаривали, курили, ели присланные из дома продукты. Более половины заключенных составляли забастовщики. Все они были в верхней одежде. Их держали в тюрьме впредь до рассмотрения их дел коллегией присяжных, решающей вопрос о передаче дел в суд, обещая отпустить на поруки тех, за кого будет внесен залог в 500 долларов.
Посредине камеры окруженный тесной толпой низкорослых людей со смуглыми лицами возвышался «Большой Билл» Хейвуд. Его огромные руки двигались в такт словам. Он что-то объяснял столпившимся вокруг него людям. Широкое, с резкими чертами лицо Хейвуда, испещренное рубцами и шрамами, было словно высечено из камня. Оно излучало спокойствие и силу. Арестованные забастовщики — один из многочисленных маленьких отрядов, отчаянно сражавшихся в авангарде трудящихся, — оживали и набирались сил при одном лишь взгляде на Билла Хейвуда, при звуке его голоса. Они смотрели на него с нескрываемой любовью. Вялые лица, помертвевшие от разъедающей рутины повседневной работы в лишенных солнца мастерских, озарялись надеждой и пониманием. На лицах, покрытых рубцами и кровоподтеками от ударов полицейских дубинок, появлялись улыбки при одной мысли, что они вернутся обратно на линию пикетов. У некоторых забастовщиков лица покрылись морщинами и исхудали or девятинедельного голодания и нищеты. На них были видны следы глубокого страдания и знаки страшной жестокости полиции. Но ни на одном лице не было заметно разочарования, колебания или страха. Один итальянец сказал мне с горящими глазами: «Мы все — единый большой союз. Слово «ИРМ» запечатлено в сердцах народа».
«Да! Да! Верно! ИРМ! Один союз!» — заговорили наперебой все тихими, но полными чувства голосами, толпясь вокруг.
Я обменялся с Хейвудом рукопожатием.
«Ребята, — сказал Хейвуд, указывая на меня, — этот человек хочет знать все о событиях. Расскажите ему об этом».
Они окружили меня, пожимали мне руки, улыбались, приветствовали меня. ««Как плохо, что ты попал в тюрьму», — говорили они с сочувствием. — Мы все расскажем. Да. Да. Ты славный парень».
И они рассказали мне все, что могли. (…)
Надзиратель приказал мне идти в «отделение для осужденных», где меня заставили влезть в ванну и надеть обычную арестантскую одежду. Не буду и пытаться описывать все ужасы, которые я наблюдал в этом помещении. Достаточно сказать следующее: более сорока человек лениво бродили по длинному коридору, с одной стороны которого были расположены двери камер. Свежий воздух и свет проникали сюда через единственное маленькое воронкообразное отверстие в потолке. У одного заключенного были на ногах язвы от сифилиса, а тюремный врач лечил его пилюлями с сахаром от «нервов»; семнадцатилетний мальчик без приговора суда оставался в этом коридоре, лишенном солнца, в течение более девяти месяцев; здесь же был один кокаинист, регулярно получавший с воли наркотики. Кроме того, помещение наполнял однообразный, ужасный, непрекращающийся крик человека, лишившегося в этом аду рассудка и продолжавшего находиться среди нас.
(…) Когда срок моего заключения окончился, я попрощался со всеми этими добрыми, непосредственными, славными людьми, облагороженными участием в высоком деле. Именно они являлись душой стачки, а не Билл Хейвуд, Гэрли Флинн или какая-либо другая личность. И если они даже потеряют всех своих руководителей, из их рядов выйдут новые вожди, так как сами массы поднялись на борьбу, и стачка будет продолжаться. Не забывайте о них! Двенадцать лет они терпели поражение в стачечной борьбе, двенадцать долгих лет разочарований и неисчислимых страданий. Они не должны опять проиграть, они не могут проиграть.
Когда я проходил через переднюю общую камеру, все вновь столпились вокруг меня, теребили за рукав, пожимали руку, дружески, горячо, доверчиво и красноречиво. Хейвуд был взят на поруки. «Вы выходите на волю, — твердили они приветливо. — Вот хорошо. Мы рады, что вы уходите. Скоро и мы будем свободны и обязательно вернемся в пикеты».
Задание. Определите особенности индивидуального стиля Джона Рида, приемы воздействия на читательскую аудиторию, композиционные решения (драматургическую схему) очерка, роль прямой речи, пейзажных и портретных вставок. Чем достигается эффект достоверности и сопричастности событиям? В каких ракурсах показан конфликт?
АНТУАН ДЕ СЕНТ-ЭКЗЮПЕРИ
Граф Антуан де Сент-Экзюпери (1900-1944) – знаменитый французский летчик и писатель. Погиб в годы 2-й Мировой войны. Он был корреспондентом ряда французских изданий. Его журналистское творчество отличали такие черты, как отсутствие ангажированности, нравственная ответственность, пронзительный лиризм, внимание к человеку. В 1935 году по заданию редакции «Пари Суар» во время празднования Первомая он провел две недели в СССР. В результате появилась его публикация в газете «Известия» и пять очерков в «Пари Суар». Предлагается последний из них.
Удивительная вечеринка с мадемуазель Ксавье и десятью чуточку пьяными старушками, оплакивающими свои двадцать лет…
Убедившись, что это и есть дом номер тридцать, я останавливаюсь перед большим унылым зданием. Сквозь подворотню виден длинный ряд дворов и построек. Вход в Сальпетриер, и тот не выглядит тоскливей. Такие муравейники - умирающая часть Москвы, в конце концов их разрушат и возведут на их месте высокие белые дома.
За несколько лет население Москвы выросло на три миллиона жителей. Эти люди, за неимением лучшего, ютятся в квартирах, разгороженных на отдельные углы, и ждут нового жилья.
Система проста: группа преподавателей истории или, скажем, группа краснодеревщиков создают кооператив. Государство дает ссуду (ее надо будет выплачивать ежемесячно). Кооператив заказывает строительство своего дома государственной строительной организации. Каждый знает свою будущую квартиру, выбрал краску для стен, обсудил все тонкости обустройства. Каждый отныне терпеливо ждет в своей унылой комнате - в прихожей настоящей жизни (ведь это лишь на время!).
Новый дом уже растет из земли.
И они ждут - как ждали в бараках покорители новых земель.
Я уже познакомился с современным жильем, где личная жизнь вновь обретает краски. Но мне хотелось посмотреть своими глазами и на эти остатки мрачного прошлого, все еще многочисленные. Потому-то я и скользил, как тень, взад и вперед перед домом номер тридцать. Я еще смутно верил в тайных агентов, что по пятам следуют за иностранцами. Я боялся, как бы они не выросли вдруг прямо между мною и сокровенными секретами СССР. Но, пройдя наконец через подворотню, я не уловил никаких предостерегающих знаков. Моя прогулка никого не интересовала. Проникнув в муравейник, я остановил первого встречного, чтобы узнать, где живет особа, которую я хотел непременно застать, хоть она и не подозревала о моем существовании, - имя у меня было тщательно записано:
"Где живет мадемуазель Ксавье?"
Первым встречным оказалась огромная тетка, тут же проникшаяся ко мне симпатией. Хлынул поток слов, из которого я ничего не понял: я не знаю русского. Моя робкая попытка что-то сказать вызвала волну дополнительных объяснений. Я не посмел обидеть бегством эту воплощенную любезность, но, желая показать, что не понимаю, дотронулся пальцем до уха. Тогда она решила, что я глухой, и принялась кричать вдвое громче.
Пришлось мне положиться на удачу: подняться по первой попавшейся лестнице и позвонить в первую же дверь. Меня провели в комнату. Мужчина, впустивший меня, заговорил по-русски. Я отвечал по-французски. Он долго рассматривал меня, потом повернулся и исчез. Я остался один. Вокруг было множество вещей: вешалка с пальто и кепками, пара ботинок на шкафу, чайник на фетровом чемодане. Где-то кричал ребенок, слышался смех, потом звуки патефона, в недрах квартиры скрипели, то ли закрываясь, то ли открываясь, двери. А я все оставался один в чужом доме, словно взломщик. Наконец, мужчина вернулся, и с ним - женщина в переднике, о который она вытирала мыльную пену с рук. Она заговорила со мной по-английски. Я отвечал по-французски. Оба они как будто приуныли и опять скрылись на лестнице; до меня доносился возрастающий шумок: за дверью набирало ход секретное совещание. Время от времени дверь приоткрывалась, незнакомые люди озадаченно меня разглядывали.
Надо полагать, решение было принято, и весь дом ожил. Послышались крики, беготня, наконец дверь распахнулась настежь, и явилось новое лицо, на которое все участники сцены определенно возлагали большие надежды. Этот персонаж приблизился, представился и заговорил по-датски. Все были разочарованы.
Среди общего замешательства я по большей части размышлял о том, сколько усилий было затрачено, чтобы прийти сюда незаметно. Между тем толпа жильцов и я грустно смотрели друг на друга, пока в качестве специалиста по еще одному языку ко мне не подвели мадемуазель Ксавье собственной персоной. Это оказалась маленькая старая колдунья, худая, сгорбленная и морщинистая, со сверкающими глазами, - совершенно не понимая, кто я и зачем пришел, она попросила меня следовать за ней. И все эти славные люди, сияя оттого, что меня удалось спасти, разошлись.
Теперь я у мадемуазель Ксавье и слегка волнуюсь. Их триста - француженок в возрасте от шестидесяти до семидесяти, затерянных, словно серые мышки, в этом четырехмиллионном городе. Прежние классные дамы или гувернантки при юных девицах прежних времен, они пережили Революцию. Невероятные времена. Прежний мир рухнул, будто огромный храм. Революция давила сильных и рассеивала слабых - игрушки бури - на все стороны света, но не тронула три сотни французских гувернанток. Они были такие маленькие, такие сдержанные, такие незаметные! В тени своих прекрасных воспитанниц они так давно привыкли оставаться невидимками! Они учили нежности французской речи, и прекрасные воспитанницы тотчас сплетали из самых нежных слов ловушки для блистательных женихов-гвардейцев. Старые гувернантки не знали, что за тайная власть у правописания и стиля, ведь сами они не пользовались своей наукой в делах любви. Учили они и манерам, музыке, танцам, делаясь от причащения этим тайнам лишь чопорнее, - а у юных воспитанниц эти тайны оборачивались чем-то легким и живым. И старые гувернантки старели вместе со своими черными одеждами, строгие и скромные, их присутствие оставалось незримым, как добродетель, как хороший тон и хорошее образование. И Революция, выкосившая самые лучезарные цветы, не коснулась, по крайней мере в Москве, этих серых мышек.
Мадемуазель Ксавье 72 года, и мадемуазель Ксавье плачет. Я у нее первый француз за тридцать лет. Мадемуазель Ксавье повторяет в двадцатый раз: "Если бы я знала… если бы я знала… я бы так убрала комнату…" А я замечаю приоткрытую дверь и думаю о множестве посторонних обитателей этой квартиры, которые двенадцать раз донесут о нашей тайной встрече. Я все еще во власти романтических представлений. Мадемуазель Ксавье придает легенде реальные очертания.
- Это я нарочно открыла дверь! - гордо признается она. - У меня такой замечательный гость, все соседи будут завидовать!
И она с грохотом открывает шкафчик, звенят стаканы. Достает бутылку мадеры, печенье, снова гремит стаканами, звонко ставит бутылку на стол. Должен быть слышен шум оргии!
И я слушаю ее рассказ. Мне особенно любопытно, что она скажет о Революции: что значат великие потрясения для серой мышки? И как выжить, когда все рушится вокруг?
- Революция, - признается моя хозяйка, - это ужасно утомительно.
Мадемуазель Ксавье жила тем, что учила французскому дочку повара - за обед. Каждый день приходилось ехать через всю Москву. По пути она, чтобы еще чуть-чуть заработать, продавала по поручению знакомых стариков разные мелочи: губную помаду, перчатки, лорнеты.
- Это было незаконно, - доверительно сообщает она, - это считалось спекуляцией, - и рассказывает о самом страшном дне гражданской войны. В то утро ее попросили продать галстуки. Галстуки, в такой-то день! Но мадемуазель Ксавье не видела ни солдат, ни пулеметов, ни убитых. Она была слишком занята продажей галстуков, которые, говорит она, шли нарасхват.
Бедная старая гувернантка! Социальное приключение обошло ее, как прежде - приключение любовное. Приключениям она была не нужна. Так на пиратских кораблях, должно быть, можно найти несколько тихих стариков, вечно ничего не замечающих за штопкой матросских рубах.
Но однажды она все-таки угодила в облаву. Ее заперли в мрачном помещении среди двух или трех сотен попавших под подозрение. Вооруженные солдаты одного за другим вели их на допрос, отделявший живых от мертвых.
- Половину узников, - говорит мадемуазель Ксавье, - после допроса отправляли в подвал.
И что же? В эту ночь на лице приключения по-прежнему было написано снисхождение. Лежа на нарах, под которыми текла прямо в вечность черная вода, мадемуазель Ксавье получила на ужин кусок хлеба и три засахаренных орешка. Эти орешки, быть может, самое яркое свидетельство нищеты, - а можно взять и другую историю, с огромным концертным роялем красного дерева, который одна приятельница мадемуазель Ксавье продала тогда за три франка. Но у трех орешков, несмотря ни на что, был привкус игры и детства.
Приключение обошлось с мадемуазель Ксавье, как с маленькой девочкой. А между тем ее точила большая забота. Кому доверить перину, купленную ею в час ареста? Спала она на ней и на допросе тоже не захотела с ней расстаться. Прижимая необъятную перину к своему крохотному телу, предстала она перед судьями. И судьи тоже не приняли ее всерьез. Вспоминая о допросе, мадемуазель Ксавье вся дышит возмущением. Судьи сидели за обширным кухонным столом, окруженные солдатами; председатель, утомленный бессонной ночью, проверил ее документы. И этот человек, от которого неумолимо раздваивалась дорога - к жизни и к смерти, - этот человек робко спросил ее, почесывая ухо:
"У меня дочке двадцать лет, мадемуазель, - Вы не согласитесь давать ей уроки?"
И мадемуазель Ксавье, прижав к сердцу перину, отвечала с сокрушительным достоинством:
"Вы меня арестовали. Теперь - судите. Если я останусь жива, завтра мы поговорим о Вашей дочери!"
А сегодня она добавляет, сверкнув глазами: - Они не смели на меня взглянуть от стыда!
И я уважаю эти восхитительные иллюзии. Я говорю себе: человек замечает в мире лишь то, что уже несет в себе. Нужно обладать определенной широтой личности, чтобы почувствовать высокий накал обстановки и уловить, что он означает.
Мне вспоминается рассказ жены одного моего знакомого. Ей удалось укрыться на борту последнего корабля белых, вышедшего в море перед вступлением красных в Севастополь или, быть может, в Одессу. Суденышко было забито до отказа, любой дополнительный груз потопил бы его. Оно медленно отходило от причала; трещина пролегла между двумя мирами - узкая, но уже непреодолимая. Стиснутая толпой на корме, молодая женщина смотрела назад. Разгромленные казаки вот уже два дня как хлынули с гор к морю, и поток их не иссякал. Но кораблей больше не было. Доскакав до причала, казаки спрыгивали с коней, перерезали им глотки, скидывали бурку и оружие и бросались вплавь к спасительному борту, столь близкому еще. Но с кормы по ним стреляли из карабинов. С каждым выстрелом на воде вспыхивала красная звезда. Скоро вся бухта была расцвечена этими звездами. Но лавины казаков, упорные, как в дурном сне, все выносились на причал, все резали глотки коням, все прыгали в воду и плыли до новой красной звезды…
А мадемуазель Ксавье нынче устраивает вечеринку - с десятью такими же французскими старушками, у той из них, чье жилье краше. Это прелестная маленькая квартира, вся расписанная хозяйкой. Я добыл для них портвейна и ликеров. Мы все чуточку захмелели и поем старинные песни. У старушек их детство встает перед глазами, они плачут, в душе им снова по двадцать лет (ведь они называют меня не иначе как "мой дружок"!). Я словно прекрасный принц, опьяненный славой и водкой, среди обнимающих меня маленьких старушек!
Появляется бесконечно важный господин. Это соперник. Он приходит сюда каждый вечер выпить чаю, отведать печенья, поговорить по-французски. Но сегодня он присаживается к уголку стола, суровый и полный горечи.
Однако старушки хотят показать мне его в полном блеске.
"Это русский, - говорят они, - и знаете ли, что он сделал?"
Я не знаю. Пробую догадаться. Новый гость напускает на себя все более скромный вид. Скромный и снисходительный. Это скромность большого барина. Но старушки окружают его, торопят:
"Ну же, расскажите нашему французу, что Вы делали в девятьсот шестом!"
Мой соперник играет цепочкой от часов, заставляя наших дам изнывать. Наконец он уступает, поворачивается ко мне и небрежно роняет, выделяя, впрочем, каждое слово:
- В девятьсот шестом я играл в рулетку в Монте-Карло.
И старушки, торжествуя, хлопают в ладоши.
Час ночи, пора и возвращаться. Мне устраивают пышные проводы. Я иду к такси, окруженный маленькими старушками. На каждой руке по старушке. Не слишком крепко стоящей на ногах. Сегодня я у них за дуэнью.
Мадемуазель Ксавье шепчет мне на ухо:
- В будущем году моя очередь получать квартиру, и мы все соберемся у меня! Вот увидите, как там будет мило! Я уже вышиваю салфетки.
Она тянется еще ближе к моему уху:
- Вы навестите меня раньше, чем остальных. Я буду первая, правда?
Мадемуазель Ксавье через год исполнится всего семьдесят три. У нее будет своя квартира. Она наконец начнет жить…
Задание. В чем художественное своеобразие этого очерка? Какой для читателя предстает в нем советская Москва? Определите, как автор формирует образы своих героев. Каким способом сообщается авторская позиция? Считаете ли вы очерк политкорректным? Аргументируйте свою позицию.
Дата: 2019-05-28, просмотров: 364.