Основываясь на изложенном и несколько забегая вперед, можно сформулировать вывод: в поэтическом тексте все элементы взаимно соотнесены и соотнесены со своими нереализованными альтернативами, следовательно - семантически нагружены. Художественная структура проявляется на всех уровнях. Поэтому нет ничего более ошибочного, чем разделять текст художественного произведения на "общеязыковую часть", якобы не имеющую художественного значения, и некие "художественные особенности".
Опираясь на сформулированные нами исходные предпосылки подхода к поэтической структуре, можно заранее предположить, что и морфолого-грамматический уровень поэтического текста не равнозначен общеязыковому.
Вопрос о поэтической функции грамматических категорий в художественном тексте был предметом научного рассмотрения в работах Р. Якобсона. Разделяя в языке значения "материальные", лексические, и "насквозь грамматические, чисто реляционные", Якобсон пишет: "Поэзия, налагая сходство на смежность, возводит эквивалентность в принцип построения сочетаний. Симметричная повторенность и контраст грамматических значений становятся здесь художественными приемами"1.
Действительно, грамматические значения, благодаря тому что стихийное, бессознательное их употребление в языке заменяется значимым построением текста художником, могут приобретать необычную для них смысловую выразительность, включаясь в необычные оппозиции.
Совершенно очевидно, что в рифмах типа:
Пора, мой друг, пора! [покоя] сердце просит -
Летят за днями дни, и каждый день уносит... (III, 330)
Как с древа сорвался предатель ученик,
Диявол прилетел, к лицу его приник... (III, 418) -
(*82) мы имеем дело с разными структурными явлениями. Если отвлечься от эффекта, который возникает в первом случае в связи с нарушением запрета на глагольную рифму и образованием негативной структуры, воспринимаемой поэтом и слушателем его эпохи как отказ от условностей поэтической структуры вообще, движение к простоте, не-поэзии, то и тогда мы не можем не заметить разницы между исследуемыми типами рифм.
В первом случае в паре "просит - уносит" совпадает не только ритмико-фонологическая сторона рифмы, но и морфемно-грамматическая. Именно они составляют нейтрализующуюся основу рифмуемой пары, в то время как в соотнесенно-контрастной позиции оказывается корневая часть - носитель лексико-семантического содержания. Кстати, интерес зрелого Пушкина и поэтов реалистической школы к глагольным и другим грамматическим рифмам был связан не только с эффектом нарушения канона и расширением границ самого понятия рифмы (что, конечно, имело место), но и со стремлением перенести акцент на предметное, объектное семантическое содержание (на корневую основу слова), на то, что Р. Якобсон назвал "материальной утварью языка"2. В рифмуемой паре "ученик - приник" положение иное: основой для аналогии выступает только ритмико-фонологическая сторона рифмы. Грамматические значения подчеркиваются и вступают между собой в сложные отношения эквивалентности.
В отличие от фонологических элементов структуры, которые всю свою значимость получают от лексических единиц, морфологические (и другие грамматические) элементы структуры имеют и самостоятельное содержание. Они выражают в поэзии реляционные значения. Именно они в значительной степени создают модель поэтического видения мира, структуру субъектно-объектных отношений. Ясно, сколь ошибочно сводить специфику поэзии к "образности", отбрасывая то, из чего поэт конструирует свою модель мира. Р. Якобсон указал в цитированной выше статье на значение местоимений в поэзии. "Местоимения явственно противопоставлены остальным изменяемым частям речи, как насквозь грамматические, чисто реляционные слова, лишенные собственно лексического, материального значения"3.
Реляционные отношения выражаются и другими грамматическими классами. Весьма существенны в этом отношении союзы:
В тревоге пестрой и бесплодной Большого света и двора... (III, 405)
Здесь в форме подчеркнутого параллелизма рядом поставлены два союза "и", две, как будто тождественные, грамматические конструкции. Однако они не тождественны, а параллельны, и их сопоставление лишь подчеркивает разницу. Во втором случае "и" соединяет настолько равные члены, что даже теряет характер средства соединения. Выражение "большой свет и двор" сливается в одно фразеологическое целое, отдельные компоненты которого (*83) утрачивают самостоятельность. В первом случае союз "и" соединяет не только разнородные, но и разноплановые понятия. Утверждая их параллельность, он способствует выделению в их значениях некоего общего семантического поля - архисемы, а понятия эти, в свою очередь, поскольку явно ощущается разница между архисемой и каждым из них в отдельности, бросают на семантику союза отсвет противительного значения. Это значение отношения между понятиями "пестрый" и "бесплодный" могло бы пройти неощутимым, если бы первое "и" не было параллельно второму, в котором этот оттенок начисто отсутствует, и, следовательно, выделялось в акте сопоставления.
Подобные же примеры того, что грамматические элементы приобретают в поэзии особый смысл, можно было бы дать для всех грамматических классов.
Мысль Р. Якобсона нуждается, на наш взгляд, лишь в одной коррективе. Увлекшись красивой параллелью грамматики и геометрии, Якобсон склонен противопоставлять грамматические - чисто реляционные - значения материальным, лексическим. В поэзии безусловное разграничение этих уровней (при большей, как мы уже отмечали, независимости, чем на уровне звуков поэтической речи) не представляется возможным. Это очень хорошо заметно на примере тех же местоимений, отношения которых конструируют модель поэтического мира, в то время как конструкция содержания самого этого местоимения часто оказывается в зависимости от всего понятийного (лексико-семантического) строя произведения в целом.
Поясним эту мысль примером. Остановимся на стихотворении Лермонтова "Дума" - одном из наиболее ярких в русской поэзии примеров раскрытия основной авторской мысли через системы субъектно-объектных отношений, нашедших выражение главным образом в местоимениях. Но это же стихотворение - яркий пример связи между чисто реляционным и вещественным планами. Не связанные в языке, они соотнесены в стихотворении, поскольку и субъект ("я"), и объект (здесь - "мы") имеют не общеязыковые значения, а моделируются на глазах у читателя.
Начало стихотворения провозглашает разделение субъекта и объекта. Субъект дан в форме местоимения первого лица единственного числа "я", объект - местоимения третьего лица единственного числа: "состарится оно", "его грядущее" и прямо назван - "поколенье". Расположение субъекта и объекта по грамматической схеме: подлежащее - дополнение со связью между ними - предикатом, выраженным переходным глаголом "гляжу":
Я гляжу на поколенье -
резко разделяет их как две отдельные и противопоставленные сферы. Действие это: "гляжу" - имеет не только направление, но и эмоциональную окраску, переданную обстоятельством образа действия "печально" и еще более углубляющую пропасть между "я" и "оно".
(*84)
В этой строфе намечен и облик "поколенья": "его грядущее - иль пусто, иль темно", оно "в бездействии состарится". Очень существенна конструкция четвертого стиха, представляющего грамматическую параллель к первому. Только в этих двух стихах первого четверостишия субъект выражен местоимением. Достаточно обнажить грамматическую форму текста -
Я гляжу печально...
Оно состарится в бездействии... -
чтобы увидеть параллельность и структуры предложения, и расположения и характера второстепенных членов (в обоих случаях - это обстоятельство образа действия). Схему предложения можно представить в следующем виде:
Однако эта общая схема служит лишь основанием для параллели (аналогии), то есть для того, чтобы сделать различие информационно нагруженным фактором. Сопоставим глаголы "гляжу" и "состарится". Грамматическое значение переходности получает в поэтическом контексте дополнительный смысл. Оно поддерживается наличием в первом случае и отсутствием во втором дополнения при глаголе. Выступая как различие в аналогии, признак этот активизируется. Однако эта реляционная схема тесно переплетается с лексической - активным обликом осуждающего авторского "я" и пассивным "оно" (к глаголу - обозначению действия - обстоятельство "в бездействии"!). Большое значение имеет рифма "поколенье - сомненье". Мы уже видели, что отношения рифмы всегда смысловые. "Поколенье" приравнено "сомненью", за которым тянется грамматически однородное и фонетически связанное с ним "познанье".
Представляет интерес и модуляция глагольного времени. Пара "я гляжу" - "оно состарится" дифференцируется не только залогом, но и временем. Будущее время в речи о поколении приобретает в стихотворении структурную значимость тем более, что лексический ряд отрицает наличие у этого поколения будущего ("его грядущее - иль пусто, иль темно"). Реляционная (грамматическая) и вещественная (лексическая) конструкции соотнесены по принципу контраста.
Однако уже в первом четверостишии содержится элемент, резко противоречащий всей ярко выраженной противопоставленности его субъектно-объектных полюсов. Поколение уже в первой строке характеризуется как "наше". (*85) А это переносит на отношение субъекта к объекту (которое до сих пор мы рассматривали как антагонистическое в соответствии со схемой "я" - "оно") всю систему отношений типа "я - наше поколенье". Субъект оказывается включенным в объект как его часть. Все то, что присуще поколению, присуще и автору, и это делает его разоблачение особенно горьким. Перед нами - система грамматических отношений, создающая модель мира, решительно невозможную для романтизма. Романтическое "я" поглощало действительность; лирическое "я" "Думы" - часть поколения, среды, объективного мира.
Установив сложную систему отношений между "я" и "оно" ("поколенье"), Лермонтов в следующей части стихотворения резко ее упрощает, объединив субъект и объект единым "мы". Сложная диалектика слияния и противопоставления себя и своего поколения оказывается снятой4.
Оппозиция "я" - "оно" снята в "мы", и все дальнейшее стихотворение строится на настойчивом повторении: "богаты мы, едва из колыбели...", "жизнь уж нас томит", "мы вянем без борьбы...", "мы иссушили ум...", "наш ум не шевелят" и т. п. В промежутке между пятой строкой, в которой это новое (отличное от первого стиха) местоимение первого лица множественного числа появляется впервые, и сорок первой, в которой оно фигурирует в последний раз (37 стихов), "мы" в различных падежах фигурирует пятнадцать раз. Особенно важно отметить, что местоимение "мы" в разных формах играет грамматическую роль и субъекта, и объекта в предложении, объединяя оба члена реляционной пары "я - оно".
Мы богаты ошибками...
Мы вянем...
Мы иссушили...
Мы едва касались...
Мы не сберегли...
Мы извлекли...
Мы жадно бережем...
Мы ненавидим...
Мы любим...
Мы спешим к гробу...
Мы пройдем над миром...
Жизнь нас томит...
Мечты поэзии... наш ум не шевелят...
Забавы нам скучны...
(*86) (Мы исключаем из рассмотрения характер местоимений в строках 13-16 - после "Так тощий плод, до времени созрелый...", - так как они структурно выпадают, представляя сюжетно вставной эпизод - сравнение, а генетически - вставку более ранних строк из стихотворения "Он был рожден для счастья, для надежд..." <1830>.)
Легко заметить постоянный для всей этой части стихотворения конфликт между грамматической и лексической структурами. Первая, строясь по принципу:
субъект => действие или действие => объект
подразумевает наличие деятельности. Вторая всем подбором глаголов опровергает это. Так из соотнесения грамматической и лексической структур возникает основной семантический мотив этой части - бездеятельность или пустая, ложная деятельность.
Реляционные связи лермонтовского "мы" с окружающим миром (которые строятся из материала грамматических отношений) не раскрываются перед нами во всей полноте вне содержания этого "мы", в строительстве которого активное участие принимают элементы лексического уровня.
Нетрудно заметить, что лексическая структура центральной части стихотворения построена на контрастах и оксюморонах. При этом прослеживаются любопытные закономерности:
I К добру и злу постыдно равнодушны...
II ...И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови.
I. Специфика построения "лексико-грамматической фигуры" первого примера такова, что взаимно накладывает лексическую противопоставленность слов "добро" и "зло" на полное тождество их грамматических структур и синтаксической позиции. Лексические антонимы оказываются в положении параллелизма. Союз "и" только подчеркивает их реляционное равенство.
Таким образом, поскольку в поэзии грамматический уровень проецируется на семантический, "добро" и "зло" оказываются уравненными (эта грамматическая структура поддерживается лексическим значением слова "равнодушны"). "Добро" и "зло" образуют архисему, из которой исключается все, составляющее специфику каждого понятия, и сохраняется их общее значение. Если выделить в понятиях "добро" и "зло" их общую сущность, то ее можно будет сформулировать приблизительно так: "моральная категория, какая (*87) именно - не имеет значения". Именно такова модель этики "мы" - поколения "Думы".
II. И здесь мы можем применить ту же систему рассуждений о сочетании лексической противоположности и грамматического тождества, превращающего понятия "любим" и "ненавидим" во взаимные модели. И они нейтрализуются в архисеме - "эмоция безразлично какой направленности". Так моделируется эмоциональный мир "мы". Сложная система лексических оппозиций построена так, чтобы опровергнуть основную семантику всех опорных слов, ввести читателя в мир обесцененных ценностей. "Богаты - ошибками", "жизнь - томит", "праздник - чужой", "наука - бесплодная", "клад - бесполезный", "роскошные забавы - скучны". Лексическое значение всех этих основных существительных, составляющих "инвентарь" мира "поколения", опровергнуто, развенчано. Богатство ошибками - не богатство, а бедность; бесполезный клад - не клад; чужой праздник - не праздник; бесполезные науки - не науки; томительная жизнь - не жизнь. Таким образом, инвентарь мира "поколения" составлен из "минус-понятий" - не понятий, а их отрицания, он негативен по существу. Причем, поскольку добро и зло, любовь и ненависть, холод и огонь в нем уравнены, он принципиально безоценочен. Оценочность в нем заменена лексикой типа: "равнодушны" (к добру и злу), "случайно" (ненавидим и любим) и т. д.
Так вырисовывается структура того "мы", которое поглотило всю среднюю часть стихотворения, вобрав в себя "я" и "оно" первой части. Однако, признав себя самого частью своего поколения, времени, их недуги - своими собственными, соединив субъективное и объективное, сатиру и лирику в единой конструкции, Лермонтов и в этой части не дал своему "я" исчезнуть, полностью раствориться в "мы". Не выраженное в местоименной форме, оно присутствует в системе оценочных эпитетов, резко осуждающих "мы" и контрастирующих с его подчеркнутым этическим безразличием. "К добру и злу - равнодушны" - дает структуру "мы". Эпитет "постыдно" вводит некий субъект, явно внешний по отношению к "мы". Стихи:
Перед опасностью позорно-малодушны,
И перед властию - презренные рабы, -
также дают совершенно иную структуру отношений, чем в других строках. "Мы" совсем не представляет здесь единственный конструируемый мир. Оно сопоставлено с объективной (и резче - политической) реальностью:
Такой двучлен, сменивший монистический мир, целиком заполненный "мы", который присущ структуре других стихов этой части, должен быть дополнен третьим, не названным, но реляционно определенным членом, с позиции (*88) которого отношение "мы" к действительности характеризуется как "позорное" и "презренное". То, что этот третий член грамматически не выделен, чрезвычайно существенно: противопоставление "я" - "оно" оказалось снятым в силу особенностей художественного мышления Лермонтова этих лет, а основания для другой антитезы пока еще не найдено.
Основа этой антитезы появляется в последних четырех стихах. Грамматическая структура резко меняется. "Мы" из субъекта переходит в объект. Чтобы понять значение этого, достаточно сопоставить:
Забавы нам скучны...
Мечты поэзии... наш ум не шевелят, -
из средней части с заключительными:
Потомок оскорбит наш прах, -
чтобы увидеть глубокую разницу. В формально-грамматическом отношении конструкции:
Мечты не шевелят наш ум,
потомок оскорбит наш прах -
однотипны. Но именно это подчеркивает и глубокое различие. В плане содержания в первом предложении было лишь одно действующее лицо - "мы", хотя и в пассивной позиции прямого объекта. Второе предложение имеет два личных центра. Причем здесь подлежащее - не местоимение, действующее лицо названо - это "потомок". Именно он занимает место не названного в центральной части третьего члена. Вокруг него сгущены оценочные эпитеты. Его стих - "презрительный", насмешка - "горькая". "Мы" превратилось из субъекта в объект, наблюдается извне и подлежит осуждению. Очень интересно промодулировано глагольное время всех трех частей "Думы": первая часть дает настоящее время для "я" и отрицание будущего ("минус-будущее") для "поколения". Вся центральная часть дана в настоящем времени, что особенно заметно, благодаря большой глагольной насыщенности. Последнее четверостишие переносит действие в будущее: "потомок оскорбит". Это поддерживается установлением возрастных отношений "потомка" и "нашего поколения", иерархии отцов, "нас" и потомков:
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.
То авторское "я", которое было в первой части противопоставлено "поколению", во второй - влито в него, в третьей - выступает от лица потомка - "судьи и гражданина". Но это именно синтез, а не отбрасывание какой-либо из частей, и, несмотря на всю резкость осуждения, не забыто, что "я" было отождествлено с "мы", - частица автора есть не только в голосе потомка, но и в прахе поколения. Недаром ему придано определение "наш". Горькие (*89) оценочные эпитеты связывают автора и потомка, местоимение - автора и "наше поколенье".
Местоимения вообще чрезвычайно существенны для доказательства влияния грамматического строя на конструкцию поэтического текста. Остановимся на одном примере: сюжетном построении лирического стихотворения.
В основе сюжета в лирике, в конечном счете, лежат определенные жизненные ситуации. Это настолько бесспорно, что неоднократно делались попытки непосредственных реконструкций реальных отношений между автором и окружающими его людьми на основании лирики. Речь идет не только о фольклористике, где опыты реконструкций семейно-бытовых отношений по материалам лирики представляют собой очень распространенный исследовательский прием, но и о таких трудах, как классическая монография академика А. Н. Веселовского о Жуковском.
Давно уже было, однако, отмечено, что между жизненными ситуациями и "лирическими ситуациями" поэтического текста располагается определенная кодирующая система, которая определяет то, как те или иные явления из мира реальности преломляются в конструкции текста. Игнорируя законы этой трансформации и полагая, что тут имеет место элементарное "удвоение реальности", мы рискуем или повторить ошибки наивного биографизма, или утратить самую специфику художественного воссоздания мира.
Очевидно, что одной из основных кодирующих систем этого типа будет структура художественного мышления и - на более высоком уровне - структура идеологических моделей данного общества. Однако стоит сопоставить роман и лирическое стихотворение, принадлежащие к одной и той же художественной и идеологической системе, чтобы убедиться, что в основе их построения лежат совершенно разные типы внутренней структуры. Это убеждает нас, что мы еще не знаем тех промежуточных кодов, которые трансформируют определенный жизненный материал в сюжетные ситуации художественного текста. То, что среди них следует назвать и структуру языка, вытекает, в частности, и из совершенно различной функции местоимений в сюжетной организации лирических и повествовательных жанров.
Если в повествовательных жанрах сюжетные ситуации моделируют некоторые реальные эпизоды на языке определенных идейно-художественных структур, то лирика добавляет еще одно звено - систему местоимений, которая становится универсальной моделью человеческих отношений. Такие, например, вполне возможные в нелирических жанрах ситуации, как любовный четырехугольник (сравни еще более сложную ситуацию в комедии Фонвизина "Бригадир"), в лирике почти не встречаются5. То, что герои повествовательного произведения могут в грамматическом отношении все принадлежать одному, а именно третьему лицу, свидетельствует, что категория лица здесь вообще не значима (значение ее обостряется лишь в связи с проблемой сказа).
Иное дело лирика. Все лирические персонажи разделяются по схеме местоимений первого, второго и третьего лица. Устанавливая типы связей - отношений между этими семантическими центрами, мы можем получить основные сюжетные схемы лирики. Полученные таким образом сюжетные модели будут иметь наиболее общий, абстрактный характер. Даже если учесть, что лирика каждой культурно-исторической эпохи или литературного направления дает сравнительно ограниченный набор персонажей - значительно более узкий, чем повествовательные и драматические жанры тех же лет, - все равно, перечень героев всегда будет давать более конкретный уровень, чем соответствующая схема отношения местоимений. Так, например, можно выделить сюжетную схему, центрами которой будут "я" и "ты", а отношение между ними будет строиться по схеме доминирования второго центра над первым и зависимости первого от второго. В конкретных текстах конкретных эпох "ты" может интерпретироваться как "возлюбленная", "дева", "Бог"; "родина", "народ", "монарх". Однако на определенном - высоком - уровне абстракции между этими сюжетами можно будет установить отношение изоморфизма. Вместе с тем очевидно, что сюжет с участием одних и тех же персонажей, но расположенных, например, не по схеме "я" - "ты", а в относительной связи "я" - "он", значительно видоизменяется.
Приведем еще более ясный пример. Попробуем сравнить две возможные интерпретации системы "я" - "ты": Я - Иов, ты - Бог - и противоположную (например, у Ломоносова). Очевидно, сколь большие семантические возможности заключены в отношении местоименной схемы к интерпретирующим ее структуру персонажам.
Видимо, значение "быть первым лицом", "быть вторым лицом" или "быть третьим лицом" включает в себя элементарное и одновременно основное определение мест этих лиц в конструкции коллектива. Причем эта формально-грамматическая схема, имеющая в практическом языке значение лишь в определении направленности речи и в ее отношении к говорящему, приобретает особый смысл, лишь только текст становится поэтической моделью мира. Показательно, что чем выше моделирующая роль текста, тем значительнее конструктивная функция местоимений. В сакральном тексте или в лирике "право быть первым лицом" - совершенно определенная характеристика, которая однозначно предопределяет сущность персонажа и его поведение.
Чем отчетливее текст направлен на изображение не "эпизода из жизни", а "сущности жизни", чем отчетливее он имеет установку на изображение не речи действительности, а ее языка, тем весомее в нем роль местоимений.
То, что лирические сюжеты связаны с местоименной структурой данного языка, отчетливо видно, например, при переводе с французского языка на русский стихотворений, содержащих обращение к Богу (французский текст употребляет при этом местоимение "vous", не адекватное ни русскому "вы", ни русскому "ты". Появление в русских переводах "ты", по сути дела, представляет трансформацию сюжета текста, поскольку допускает такие контексты, которые для "vous" невозможны).
1 Якобсон Р. Поэзия грамматики и грамматика поэзии // Poetics. Poetyka. Поэтика. Warszawa, 1961. С. 403, 405. См. также названную выше работу В. В. Иванова "Лингвистические вопросы стихотворного перевода".
2 Якобсон Р. Поэзия грамматики и грамматика поэзии // Poetics. Poetyka. Поэтика. Warszawa, 1961. С. 438.
3 Там же. С. 405.
4 Знак контрастного со-противопоставления.
5 Исключения типа стихотворения Гейне "Ein Jüngling liebt ein Mädchen" ("Девушку юноша любит", пер. В. Зоргенфрея) своей явной необычностью лишь подтверждают общее правило. Все персонажи этого текста принадлежат, как в повествовательных жанрах, одному - третьему - лицу.
Лексический уровень стиха
Стихотворение состоит из слов. Кажется, нет ничего очевиднее этой истины. И тем не менее, взятая сама по себе, она способна породить известные недоразумения. Слово в стихе - это слово из естественного языка, единица лексики, которую можно найти в словаре. И тем не менее оно оказывается не равно самому себе. И именно сходство, совпадение его со "словарным словом" данного языка делает ощутимым различие между этими - то расходящимися, то сближающимися, но отделенными и сопоставленными - единицами: общеязыковым словом и словом в стихе.
Поэтический текст представляет собой особым образом организованный язык. Язык этот распадается на лексические единицы, и закономерно отождествить их со словами естественного языка, поскольку это самое простое и напрашивающееся членение текста на значимые сегменты. Однако тут же обнаруживаются и некоторые трудности. В качестве текста на некотором языке: русском, эстонском или чешском - стихотворение реализует лишь некоторую часть лексических элементов данного языка. Употребленные слова входят в более обширную систему, которая лишь частично реализуется в данном тексте.
Если мы рассматриваем данный поэтический текст как особым образом организованный язык, то последний будет в нем реализован полностью. То, что представляло часть системы, окажется всей системой1.
Последнее обстоятельство весьма существенно. Всякий "язык культуры", язык как некоторая моделирующая система претендует на универсальность, стремится покрыть собой весь мир и отождествить себя с миром. Если же какие-либо участки реальности не покрываются этой системой (например, "низкая природа" или "низкая лексика" не входят в мир высокой поэзии классицизма), то, с ее точки зрения, они объявляются "несуществующими".
В результате складывается характеризующая данную культуру система языков-моделей, которые находятся между собой в отношении изоморфизма (подобия), взаимно уподобляясь друг другу как разные модели единого объекта - всего мира.
В этом смысле стихотворение как целостный язык подобно всему естественному языку, а не его части. Уже тот факт, что количество слов этого языка исчисляется десятками или сотнями, а не сотнями тысяч, меняет весомость слова как значимого сегмента текста. Слово в поэзии "крупнее" этого же слова в общеязыковом тексте. Нетрудно заметить, что, чем лапидарнее текст, тем весомее слово, тем большую часть данного универсума оно обозначает.
(*92) Составив словарь того или иного стихотворения, мы получаем - пусть грубые и приблизительные - контуры того, что составляет мир, с точки зрения этого поэта.
Кюхельбекер употребил в "драматической шутке" "Шекспировы духи" выражение:
Пас стада главы моей...
Пушкин пометил в скобках: "вшей?" (XIII, 248).
Почему Кюхельбекер не заметил комического эффекта этого стиха, а Пушкину он бросился в глаза? Дело в том, что "вшей" не было ни в поэтическом мире Кюхельбекера, ни в той "высшей реальности", которая была для него единственно подлинной реальностью. Они не входили в его модель мира, присутствуя как нечто внесистемное и не существующее в высшем смысле.
Лексика поэзии Пушкина, при всей приблизительности этого критерия, строит иную структуру мира:
Теперь у нас дороги плохи,
Мосты забытые гниют,
На станциях клопы да блохи
Заснуть минуты не дают...
("Евгений Онегин")
Поэтому совершенно однозначные в системе Кюхельбекера стихи для Пушкина начинают звучать как двусмысленные.
Таким образом, словарь данного поэтического текста будет представлять, в первом приближении, его универсум, а составляющие его слова - заполнение этого универсума. Отношение между ними воспринимается как структура мира.
Поэтический мир имеет, таким образом, не только свой список слов, но и свою систему синонимов и антонимов. Так, в одних текстах "любовь" может выступать как синоним "жизни", в других - "смерти". "День" и "ночь", "жизнь" и "смерть" могут в поэтическом тексте быть синонимами. Напротив того, одно и то же слово может быть в поэзии не равно самому себе или даже оказываться собственным антонимом.
Жизнь - это место, где жить нельзя...
(М. Цветаева. "Поэма конца")
Дом - так мало домашний...
(М. Цветаева. "Дом")
Но эти же самые слова, получая в поэтической структуре особый смысл, сохраняют и свое словарное значение. Конфликт, напряжение между этими двумя типами значений тем более ощутимы, что в тексте они выражены одним и тем же знаком - данным словом.
(*93)
А ВЫ МОГЛИ БЫ?
Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана;
я показал на блюде студня
косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
прочел я зовы новых губ.
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы
на флейте водосточных труб?
(В Маяковский)
Словарь стихотворения
я | карта | косые | смазать | сразу | из | а |
вы | будни | жестяная | плеснуть | на | ||
краска | новые | показать | ||||
стакан | водосточная | прочесть | ||||
блюдо | сыграть | |||||
студень | мочь | |||||
скулы океан чешуя рыба зов губы контюрн флейта труба |
Прежде всего бросается в глаза номинативный характер словаря: мир текста определяется предметами. Вся именная лексика стихотворения легко членится на две группы: в одну войдут слова со значениями яркости, необычности и необыденности (краска, океан, флейта, ноктюрн); в другую - бытовая, вещная, обиходная лексика (блюдо студня, чешуя жестяной рыбы, водосточные трубы). За каждой из этих групп стоит традиционное осмысленное в свете литературной антитезы: "поэтическое - непоэтическое". А поскольку тексту сразу же задана оппозиция "я - вы", то сама собой напрашивается интерпретация этого противопоставления:
я -- вы
поэзия быт
яркость пошлость
Но текст Маяковского не только вызывает в памяти такую систему организации "мира слов" этого текста, но и опровергает ее.
Во-первых, вся система глаголов, играющая в поэтической картине роль связок между именами-понятиями, указывает не на отгороженность "быто-(*94)вого" и "поэтического" полей значений, а на их слитость: это глаголы контакта: "прочесть", "показать" - или художественного действия: "сыграть". И они раскрывают для "я" поэтические значения не вне, а в толще бытовых значений. "Океан" как символ поэзии найден в студне, а в чешуе жестяной рыбы прочитаны "зовы новых губ" (поэтизм "зовы" и не допускающий вещественной конкретизации эпитет "новый" заставляют воспринимать "губы" как обобщенно-поэтический символ).
Наконец, сам этот быт имеет характерный признак: это не просто слова, обозначающие предметы. Это предметы, которые не упоминаются в традиционной поэзии, но составляют обычный мир другого искусства - живописи. Лексикон стихотворения в его бытовой части - это инвентарь натюрморта, и даже более конкретно - натюрморта сезанновской школы. Не случайно быт соединяется с чисто живописными глаголами: "смазать", "плеснуть краску". Обыденный, то есть действительный мир, - это мир прозы, реальности и живописи, а условный и ложный - традиционной поэзии.
Поэтическая модель мира, которую строит "я", отталкиваясь от всяческих "вы", - это семантическая система, к которой "студень" и "океан" - синонимы, а противопоставление "поэзия - прозаический быт" снято.
Возникает такая схема организации смысловых единиц текста:
Я <----------> ВЫ
яркость пошлость
слитность поэзии и быта противопоставленность поэзии и быта
Таким образом, у Маяковского семантическая организация текста на лексическом уровне строится как конфликт между системой организации смысловых единиц в данной индивидуальной структуре текста и семантической структурой слов в естественном языке, с одной стороны, и в традиционных поэтических моделях - с другой2.
1 Мы сознательно несколько упрощаем вопрос. На самом деле текст стихотворения можно представить как реализацию ряда (иерархии) языков: "русский язык", "русский литературный язык данной эпохи", "творчество данного поэта", "поэтический цикл как целостная система", "стихотворение как замкнутый в себе поэтический мир". По отношению к каждой из этих систем текст будет выступать как разная степень реализации, будет меняться и его относительная "величина" на фоне системы.
2 Ср.: Харджиев Н., Тренин В. Поэтическая культура Маяковского. М., 1970. С. 195-197.
Понятие параллелизма
Рассматривая роль повтора, имеет смысл остановиться на понятии параллелизма. Оно неоднократно рассматривалось в связи с принципами поэтики. На диалектическую природу параллелизма в искусстве указал еще А. Н. Веселовский: "Дело идет не об отождествлении человеческой жизни с природною и не о сравнении, предполагающем сознание раздельности сравниваемых предметов, а о сопоставлении по признаку действия"1. Таким образом, в параллелизме подчеркивается, в отличие от тождества и полной разделенности, состояние аналогии. Новейший исследователь Р. Аустерлитс опреде-(*95) ляет параллелизм следующим образом: "Два сегмента (стиха) могут считаться параллельными, если они тождественны, за исключением какой-либо их части, занимающей в обоих сегментах относительно ту же позицию". И далее: "Параллелизм можно рассматривать как неполный повтор"1.
Отмеченные свойства параллелизма можно определить следующим образом: параллелизм представляет собой двучлен, где одна его часть познается через вторую, которая выступает в отношении первой как аналог: она не тождественна ей, но и не отделена от нее, находится в состоянии аналогии - имеет общие черты, именно те, которые выделяются для познания в первом члене. Помня, что первый и второй члены не идентичны, мы приравниваем их в каком-либо определенном отношении и судим о первом по свойствам и поведению второго члена параллели. Таков, например, параллелизм:
Взойди, взойди, солнце, взойди выше лесу,
Приди, приди, братец, ко сестрице в гости...
Здесь устанавливается аналогия между действиями солнца и брата ("взойди, взойди" - "приди, приди"), а образ солнца выступает как аналог наполнения понятия "братец". Солнце воспринимается как нечто известное - понятие "братец" моделируется по аналогии с ним.
Однако имеет место и другой, более сложный случай параллелизма, когда обе части двучлена взаимно моделируют друг друга, выделяя в каждой из них нечто аналогичное другой:
Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую...
(А. Пушкин. "Художнику", 1836)
Краткие прилагательные "грустен" и "весел" находятся в одинаковой синтаксической позиции, выражены теми же самыми грамматическими формами. Между ними устанавливается отношение параллелизма, которое не дает возможности понять текст (в нехудожественном тексте это было бы возможно) как указание на существование в сознании автора двух различных, не связанных между собой душевных настроений. В художественном тексте оба члена воспринимаются как взаимно-аналогичные. Понятия "грустен" и "весел" составляют взаимосоотнесенную сложную структуру.
Там, где мы имеем дело с параллелизмом на уровне слов и словосочетаний, между членом-объектом и членом-моделью возникают отношения тропа, ибо так называемое переносное значение и есть установление аналогии между двумя понятиями. Так рождается та "образность", которая традиционно считается основным свойством поэзии, но которая, как мы видим, представляет собой лишь проявление более общей закономерности в сравнительно ограниченной сфере. На самом деле следовало бы сказать, что поэзия - это структура, все элементы которой на разных уровнях находятся между собой в состоянии параллелизма и, следовательно, несут определенную смысловую нагрузку.
(*96) Сказанное приводит к выводу еще об одном существенном отличии структуры художественной от нехудожественной. Язык обладает высокой избыточностью. Одни и те же значения могут в нем выражаться многими способами. В структуре художественного текста избыточность падает. Причина этого явления - в том, что хотя для языка с точки зрения передачи определенного содержания, по сути дела, все равно, какова, например, звуковая форма данного слова, в искусстве сама эта звуковая форма слова неизбежно оказывается в состоянии параллелизма со звучанием другого слова, в результате чего между ними устанавливается отношение аналогии.
Избыточность языка - полезное и необходимое его свойство. Оно, в частности, обеспечивает устойчивость языка по отношению к ошибкам, произвольному, субъективному восприятию. Падение избыточности в поэзии приводит к тому, что адекватность восприятия никогда не бывает здесь столь безусловной, как в языке. Зато поэтическая структура оказывается несравненно более высоко насыщенной семантически и приспособленной к передаче таких сложных смысловых структур, которые обычным языком вообще не передаваемы.
Система связей, существующих между всеми элементами и уровнями элементов, придает художественному произведению известную самостоятельность после своего создания и позволяет ему вести себя не как простая знаковая система, а сложная саморазвивающаяся структура, значительно обгоняя все известные из до сих пор созданных человеком систем с обратной связью и приближаясь в определенном отношении к живым организмам: художественное произведение находится в обратных связях со средой и видоизменяется под ее влиянием. И если еще античные диалектики знали, что одной реки нельзя перейти дважды, то современных диалектиков не поставит в тупик утверждение, что мы сейчас держим в руках "не того" "Евгения Онегина", которого знали его первые читатели и сам автор. Те внетекстовые структуры пушкинской поры, в отношении к которым живет текст, невосстановимы. Для их восстановления надо не только знать все известное Пушкину (историк может и должен приблизиться к этому знанию в основных структурных моментах эпохи, но, к сожалению, не может надеяться восстановить все пересечения общих структур в конкретных явлениях тех лет), но и забыть все, Пушкину неизвестное, однако составляющее основу художественного восприятия нашей эпохи. Задачу эту можно считать невыполнимой.
Будучи включено, как и сознание воспринимающего субъекта, в объективный ход истории, художественное произведение живет жизнью истории. Поэтому, утраченное как живое читательское чувство, пушкинское восприятие "Евгения Онегина" вполне поддается исследовательскому реконструированию. Читая Пушкина, мы не можем забыть исторических и литературных событий последующих эпох, но вполне сможем сконструировать сознание, которому эти события неизвестны. Конечно, это будет приблизительная модель.
Художественное произведение находится в обратной связи со своим потребителем, и с этим, видимо, связаны такие черты искусства, как его исклю-(*97)чительная долговечность и способность разным потребителям в различные эпохи (а также одновременно разным потребителям) давать разную информацию, - разумеется, в определенных пределах.
1 Веселовский А. Н. Психологический параллелизм и его формы в отражениях поэтического стиля // Веселовский А. Н. Историческая поэтика. Л., 1940. С. 125.
2 Austerlitz P. Parallelismus // Poetics. Poetyka. Поэтика. Warszawa, 1961. С. 439, 440.
Стих как единство
Рифма - граница стиха. А. Ахматова в одном из стихотворений назвала рифмы "сигнальными звоночками", имея в виду звонок, который при печатанье на пишущей машинке отмечает конец строчки. Отмеченность границы роднит стих со словом, а паузу в конце стиха - со словоразделом.
Среди основных конструктивных принципов поэтического текста следует указать на следующее противоречие. Каждый значимый элемент стремится выступать в качестве знака, имеющего самостоятельное значение. И текстовое целое предстает как некоторая фраза, синтагматическая цепь единой конструкции. Одновременно этот же элемент имеет тенденцию выступать лишь как часть знака, а целое приобретает признаки единого знака, имеющего общее и нерасчленимое значение.
Если в первом смысле мы можем сказать, что каждая фонема в стихе ведет себя как слово, то во втором мы можем стих, а затем строфу и, наконец, весь текст рассматривать как особым образом построенные слова. В этом смысле стих - особое окказиональное слово, имеющее единое и нерасчленимое содержание. Отношение его к другим стихам - синтагматическое при повествовательной структуре и парадигматическое во всех случаях стихового параллелизма.
Единство стиха проявляется на метрическом, интонационном, синтаксическом и смысловом уровнях. Оно может дополняться единством фонологической организации, которая часто образует внутри стиха прочные локальные связи.
Семантическое единство стиха проявляется в том, что Ю. Н. Тынянов называл "теснотой стихового ряда". Лексическое значение слов внутри стиха индуцирует в соседних словах сверхзначения, невозможные вне данного стихового контекста, что часто приводит к выделению доминирующих в стихе смысловых центров, с одной стороны, и слов, сведенных на положение связок и частиц префиксально-суффиксального характера, - с другой.
То, что стих - это одновременно и последовательность слов и слово, значение которого отнюдь не равно механической сумме значений его компонентов (поскольку синтагматика значений отдельных знаков и построение значения знака из функционально различных ингредиентов - операции совершенно различные), придает стиху двойной характер. Мы сталкиваемся с тем чрезвычайно существенным для всякого искусства случаем, когда один и тот же текст принципиально допускает более чем одну интерпретацию, интерпретация модели на более конкретном уровне дает не однозначную перекодировку, а некоторое множество взаимно эквивалентных значений.
(*98) Стих сохраняет всю семантику, которая присуща этому тексту как нехудожественному сообщению, и одновременно приобретает интегрированное сверхзначение. Напряжение между этими значениями и создает специфическое для поэзии отношение текста к смыслу.
Возьмем ли мы строчку П. Васильева: "Пахучие поля полыни" или М. Дудина: "Рубины вешать на рябины", мы убеждаемся, что ритмико-фонологическое единство стиха создает и нерасчленимость его смыслового единства.
Расхождение между общеязыковым и интегральным значениями стиха может быть нулевым в двух предельных случаях: при полном приравнивании значения стиха его прозаическому пересказу, то есть при предельной прозаизации стиха, и при полном разрушении общеязыковой семантики - при создании поэзии глоссолалического типа. Но, во-первых, оба эти предельных случая возможны лишь как исключения на фоне поэтической культуры обычного типа, как ее отрицание в ту или иную сторону, но невозможны в качестве самостоятельной системы построения поэтических значений. Во-вторых, отношение двух систем, даже если одна из них представлена пустым классом, не тождественна в структурном отношении прозе, не соотнесенной с поэзией.
Единство стиха как семантического целого создается на нескольких структурных уровнях. При этом мы можем отметить действие тенденции сначала к максимальной реализации всех системных запретов, а затем - к их ослаблению, создающему добавочные смысловые возможности.
Первоначальное вычленение стиха как единого и основного признака поэзии подразумевало обязательное наличие единства метрико-ритмического, синтаксического и интонационного рядов. Наличие изоколонов и фонологических повторов рассматривалось на начальной стадии истории русского стиха послеломоносовской формации как факультативный признак. Так, изоколоны были свойственны риторической поэзии, но отнюдь не являлись признаком всякой.
В этот период "быть стихом" означало и определенную ритмическую структуру, которая тяготела к унификации (один метр должен был победить и сделаться как бы символом стиха вообще; для русского стиха исторически им стал четырехстопный ямб), и определенную - "поэтическую" - интонацию, которая реализовывалась и через особый декламационный стиль, и через особую систему "высокой" орфоэпической нормы. Поскольку поэзия мыслилась в качестве особого языка - в XVIII в. выражение "язык богов" было общим местом для ее определения1, - именно нетождественность каждодневной речи воспринималась как сигнал принадлежности текста к поэзии.
(*99) В этом случае основные текстовые значения определялись признаком: "принадлежность к поэзии" или "непринадлежность к поэзии". Внутренней дифференциации в пределах стиха эти категории еще не знали2.
В дальнейшем обнаруживаются возможности расхождения законченности метрической и незаконченности синтаксической единицы ("перенос"); поэтическая интонация расслоилась на ритмическую и лексическую интонации (интонацию, определяемую расположением просодических элементов, и интонацию, связанную со строем лексики), и обнаружился возможный конфликт между ними. Так, например, в шуточном стихотворении А. К. Толстого "Вонзил кинжал убийца нечестивый..." возникает комический конфликт между балладной интонацией ритма и разговорно-бытовой - его лексического заполнения.
Через плечо дадут вам Станислава Другим в пример. Я дать совет властям имею право: Я камергер! Хотите дочь мою просватать Дуню? А я за то Кредитными билетами отслюню Вам тысяч сто.В "Элегии" А. Введенского3 возникает конфликт между мажорным строением ритмики, отчетливо вызывающим в сознании читателя "Бородино" Лермонтова, и трагической интонацией на уровне лексики, перебиваемой сниженно-бытовыми элементами, которые в ином контексте могли бы звучать комически.
Только тогда тот или иной структурный пласт перестал автоматически связываться с понятием стиха и смог присутствовать в одном из двух видов - реализации и нереализации, - он сделался носителем самостоятельных художественных значений. Полное совпадение всех элементов, как это было и в отношении проблемы "метр - ритм", перешло на уровень идеализованной структуры, в отношении к которой воспринимается реальный текст.
Одновременно протекал и другой процесс. Мы говорили о том, что движение стиха подчиняется закону введения максимальных ограничений и последующего их "расшатывания".
(*100) Однако необходимо подчеркнуть, что это справедливо только по отношению к искусственно изолированным структурным уровням (например, "развитие ритмики русского стиха", "история поэтического стиля" и др.). В реальном же движении текстов максимальное "расшатывание" запретов на одном уровне сопровождается максимальным соблюдением их на другом. Обязательные признаки переходят в факультативные, и кажется, что любые нормативные правила отменены. Но одновременно факультативные признаки возводятся в ранг обязательных. Так, например, в поэтической культуре XX в. высокая степень организованности фонологического уровня стала для определенных поэтических школ - и именно для тех, которые допускали предельную свободу ритмического рисунка, - обязательной. В равной мере романтики сняли все, как им казалось, запреты на жанры, язык, "высокое" и "низкое", но ввели новые запреты на неиндивидуальное, пошлое, традиционное на уровне содержания и языка.
1 Ср. эпиграмму П. А. Вяземского на С. Боброва:
Нет спору, что Бибрис богов языком пел; Из смертных бо никто его не разумел.Следует помнить, что эпиграмма написана в период, когда от поэзии начинают требовать понятности, обращения к разговорному языку и выражение "язык богов" начинает звучать иронически.
2 Это компенсировалось наличием развитой системы дифференциаций в сверхстиховых структурах, в первую очередь в системе жанров. В дальнейшем жанровое разнообразие теряет значение, а разнообразие внутристиховой интонации возрастает.
3 Приводим первую строфу:
Осматривая гор вершины, их бесконечные аршины, вином налитые кувшины, весь мир, как снег прекрасный, я видел темные потоки, я видел бури взор жестокий, и ветер мирный и высокий, и смерти час напрасный.Строфа как единство
Если стих и весь текст - обязательные типы членения поэтического произведения1, то разделение на строфы факультативно. Оно параллельно делению прозаического текста на абзацы и главы и часто сопутствует внесению в поэзию принципа повествовательности.
В тексте, разбитом на строфы, строфы так относятся к стихам, как стихи к словам. В этом смысле можно сказать, что строфы складываются в семантические единства, как "слова". Это очень заметно, например, в "Евгении Онегине", где каждая строфа имеет свое интегрированное значение, свой композиционно определенный смысловой центр (семантический "корень" строфы) - первое четырехстишие и "суффиксальные" и синтагматико-"флективные" значения, сосредоточенные в последующих стихах.
То, что определенный процент строф дает нарушение этой инерции, равно как и расхождение между строфической и синтаксической структурами, строфической и лексической интонациями и пр., нас уже не удивит. Мы помним, что именно эта свобода употребления или неупотребления каждого из этих структурных элементов определяет его художественную значимость.
Самый простой вид строфы - двустишие. В этом проявляется один из основных законов рифмы - бинарность2. Дело здесь не только в количественной неразвернутости строфы, а в ее структурной элементарности. Стихи, (*101) входящие в строфу, структурно равноценны и не складываются в иерархию по признаку значимости:
Гляжу, как безумный, на черную шаль, И хладную душу терзает печаль. (А. Пушкин. "Черная шаль")Правда, и в пределах двустишия может проявляться тенденция доминирования одного (как правило, первого) стиха над другим:
Нас было два брата - мы вместе росли - И жалкую младость в нужде провели... (А. Пушкин. Черновй набросок к "Братьям-разбойникам" - IV, 373)Но только в усложненных видах строфы складывается определенная значимая и последовательно реализуемая иерархия доминантных и подчиненных стихов. Так, строфа в "Осени" Е. Баратынского складывается по отчетливой логической схеме: тезис - 4 стиха, антитеза - 4 стиха, синтез - 2 стиха. Но внутри каждого из четырехстиший семантически доминируют нечетные стихи с мужскими рифмами, а синтез составлен из двух заканчивающихся мужскими рифмами строк, которые на этом фоне выглядят как нераспространенные, лапидарные, что обеспечивает им интонацию вывода, сентенции.
Но если бы негодованья крик, Но если б вопль тоски великой Из глубины сердечныя возник Вполне торжественный и дикой,- Костями бы среди своих забав Содроглась ветреная младость, Играющий младенец, зарыдав, Игрушку б выронил, и радость Покинула б чело его на век, И заживо б в нем умер человек!Однако на эту устойчиво проходящую через все шестнадцать строф текста тенденцию наслаиваются разнообразные отклонения, только благодаря которым она и превращается из мертвой логической схемы в живое явление художественной структуры. В первом четырехстиший четные стихи в полном смысле слова дополняют нечетные, их можно опустить и без разрушения смысла.
Но если бы негодованья крик Из глубины сердечныя возникОни являются семантическими параллелями нечетных стихов. Но тем более выделяется их стилистическое своеобразие. Доминирующие в смысловом отношении стихи выдержаны в пределах нормы высокой лексики XVIII в. Их семантические дубли дают романтическую высокую лексику, в пределах (*102) которой "торжественный" и "дикой" - синонимы и могут сочетаться как однородные члены, а "негодованья крик" трансформируется в "вопль тоски великой".
Отношение первого стиха к третьему определяется нормами логико-синтаксических связей.
Второе четверостишие построено иначе. Главные члены предложения размещены и в четных и в нечетных стихах, и каждая из двух частей этой части строфы представляет собой синтаксическое и смысловое единство. Зато между собой обе эти части находятся в отношении смыслового параллелизма. Седьмой и восьмой стихи повторяют общую мысль пятого и шестого. Однако и здесь повтор лишь активизирует различие: в первом случае нарочито сгущены поэтические штампы ("содрогнуться костями", "среди забав", "ветреная младость"). Вторая часть дает невозможную для норм романтической поэтики натуралистическую картину, поскольку она не только ужасна, но и обыденна. Эта перекодировка романтического штампа в картину ребенка, который с плачем выронил игрушку, потому что уже умер заживо, порождала особый смысловой эффект именно соположением этих стилистических рядов.
На грани восьмого и девятого стихов - новый конфликт. Формально синтаксически предложение не заканчивается в конце восьмого стиха, последние два стиха представляют собой продолжение предложения в синтаксическом отношении, а по смыслу относятся к образу плачущего ребенка. Это подчеркнуто тем, что на границу восьмого и девятого стихов приходится перенос, единственный в строфе и вообще редкий в тексте.
И тем не менее инерция строфического построения столь велика, что последние стихи воспринимаются как сентенция, синтез строфы, а не окончание одной из ее картин. Играет, конечно, роль и то, что эти два стиха включаются в ряд с предшествующими (первые два) и последующими синтетическими двустишиями:
Язвительный, неотразимый стыд Души твоей обманов и обид! Один с тоской, которой смертный стон Едва твоей гордыней задушен. Садись один и тризну соверши По радостям земным твоей души!Многочисленные пересечения реализаций и нереализаций структурных систем разных уровней образуют строфу как целостный, единый знак некоторого нерасчленимого содержания.
Но если такова строфа по отношению к составляющим ее стихам, то в отношении к целостному единству текста - она лишь компонент. Так, в "Осени" Баратынского строфы входят в единое построение текста, подчиняющееся той же логической схеме: тезис - антитеза - синтез. Тезис утверждает плодотворность труда, приложенного к природе, антитеза - бесплодность труда поэта, труда, обращенного к человечеству. Возникает противо-(*103)поставление радостной и умиротворенной осени в природе и бесплодной "осени дней" поэта. Синтез снимает это противоречие в утверждении трагедии как космического закона, причем с неслыханной в эпоху романтизма смелостью Баратынский утверждает не только равнодушие природы, но и пошлость ее даже в таких высших, святых для романтика проявлениях, как буря, ураган или космическая катастрофа:
Вот буйственно несется ураган, И лес подъемлет говор шумной, И пенится, и ходит океан, И в берег бьет волной безумной; Так иногда толпы ленивый ум Из усыпления выводит Глас, пошлый глас, вещатель общих дум, И звучный отзыв в ней находит, Но не найдет отзыва тот глагол, Что страстное земное превзошел.Плодотворность деятельности, способность обрести отзыв, то есть в конечном итоге способность к контакту, присуща лишь пошлому миру. Возникает сложная семантическая структура, в которой одно и то же свойство поэта - невозможность полного самовыражения - оказывается и глубочайшим пороком, и высоким достижением.
В эту целостную смысловую структуру строфа входит лишь как элемент. Семантика стихотворения связывается и с последовательностью строф как смысловых единств, и с интегральным построением единого текста-знака, которому соответствует некоторое нерасторжимое единство содержания.
Строфа представляет собой конструкцию, построенную на сопоставлении хотя бы двух стиховых единиц. Имея определенный механизм, как и всякий другой уровень стиха, строфа есть смысловая конструкция.
Мы уже говорили об особой семантической роли рифмы. Однако не следует забывать, что рифмующееся слово, при всей его значимости в стихе, не существует в реальной поэтической ткани вне стиха. Таким образом, все, что мы говорили о сопоставлении и противопоставлении понятий в рифме, по сути дела, должно быть перенесено на соотношение структурной пары: два стиха, соединенных рифмой. Это дает нам элементарную форму строфы.
Если каждый стих представляет собой некую интеграцию смыслов, семантическое целое, то строфа - со-противопоставление этих элементарных семантических единиц стиха и создание более высокого уровня знаковой структуры.
Сын не забыл родную мать: Сын воротился умирать. (А. Блок. "Сын и мать")Если рассматривать только те смысловые связи, которые возникают в этом двустишии, то необходимо отметить семантическую структуру, возникающую (*103) именно от сочетания этих стихов и отсутствующую в каждом из них в отдельности.
Одинаковая интонация - метрическая и синтаксическая - поддерживается парной рифмой (напомним, что такого типа строфа встречается в этом стихотворении лишь в зачине и концовке, что делает ее особенно выразительной). Однако смысловая параллельность стихов более всего подчеркнута лексически. Анафора "сын" сочетается с изосемантическими комплексами: "не забыл родную мать" и "воротился". Такой вид стихов делает их почти тождественными по содержанию). Но тем более выступает семантическая значимость глагола "умирать". Однако "умирать" - не существует само по себе: оно - часть стиха "Сын воротился умирать". Семантика глагола "умирать" распространяется по стиху в направлении, обратном чтению, и превращает весь стих в антитезу первому. Все это нам уже в достаточной мере знакомо. Новое - то, что привлекает внимание, - это особая семантическая природа рифмы. Если взять в качестве рифмы концевые слова стихов "мать" - "умирать", то легко убедиться, что смысловой соотнесенности здесь нет вообще. Кажется, что то, что мы говорили о рифме, в данном случае не оправдывается. Но рассмотрим смысловые группы, составляющие каждый стих:
Сын + не забыл родную мать: Сын + воротился умирать.Если мы обратим внимание на обе вторые группы, то обнаружим все свойства рифмы. А каждая из этих групп образует со словом "сын" особое смысловое сочетание. Таким образом, рифма - средство семантического соотнесения не столько конечных слов, сколько стихов в целом.
Естественно, что простая строфическая структура соответствует лишь элементарному знаковому построению.
Поскольку характер связи между словами внутри стиха и между стихами различен, мы можем говорить о той стиховой специфике, которая образуется отношением интегрирующих внутристиховых связей и реляционных межстиховых. Мы можем изменить это положение, введя внутреннюю рифму и тем самым по реляционному принципу как бы приравнивая полустишия к стихам и увеличивая количество связей межстихового типа. Тот же эффект достигается при укорачивании метрической протяженности стиха. И напротив, при метрическом наращивании стиха относительная насыщенность межстиховыми связями падает.
Противопоставление двух видов сверхъязыковых связей в стиховом тексте - интегрирующих и реляционных - весьма условно. С одной стороны, это лишь разные аспекты одного и того же процесса, и одно и то же стиховое явление в отношении к разным единицам может поворачиваться то интегрирующими, то реляционными своими связями. С другой стороны, оба эти вида взаимно альтернативны и, следовательно, образуют определенное разнообразие связей, и в то же время оба они вместе альтернативны языковым связям, поскольку образуют семантику по иному, синтетическому принципу (*105) и не разложимы на механическую сумму значимых единиц. В силу того что этот ряд значений не отменяет значений языковых, а сосуществует с ними, образуя взаимно-соотнесенную пару, и здесь мы имеем дело с нарастанием разнообразия. Если мы условно определим внутристиховые связи как связи внутри синтагмы, то можем отметить, что двустишие отличается от всех других форм строфы наибольшей синтаксической лапидарностью. Не случайно оно в стихотворении часто играет роль концовки. Таково оно и в процитированном отрывке стихотворения "Сын и мать". Семантическая интеграция стиха в определенной степени подразумевает его синтаксическую законченность. Стих, извлеченный из поэтической конструкции, представляет собой чаще всего определенную смысловую и синтаксическую завершенность. Поэтому типичный стих двустишия не может быть особенно кратким по протяженности. Перенос встречается здесь как исключение и только в том случае, если двустишия составляют связанное между собой повествование:
(Всю эту местность вода понимает, Так что деревня весною всплывает, Словно Венеция). Старый Любит до страсти свой низменный край. (Н. Некрасов)В первой части стихотворения "Дедушка Мазай и зайцы", в которой строфическое деление на двустишия проведено особенно четко, на 35 строф - два переноса внутри строфы и четыре, еще более подчеркнутых, из строфы в строфу. Однако в данном случае мы явно имеем дело с вторичным явлением, с сознательной деформацией структурной нормы. В "Черной шали" Пушкина на 16 строф - ни одного переноса.
Усложнение интегрируемой мысли приводит к тому, что она не может быть выражена в пределах стиха. Каждый из стихов двустишия получает продолжение в виде добавочного стиха, который, в свою очередь, связывается с последующим рифмовкой. Возникает четверостишие. То, что второй и четвертый стихи представляют собой чаще всего развитие первого и третьего, позволяет сократить протяженность стиха и связать сопоставляемую пару не двумя, а четырьмя рифмами, что резко увеличивает относительный вес реляционных связей.
Строфическое членение текста повторяет на более высоком уровне внутристиховые отношения. Подобно тому как возникновение стиха порождает два рода связей: внутристиховые и межстиховые, возникновение строфы порождает внутристрофические и межстрофические связи. Природа их неодинакова. Межстрофические связи повторяют на другом уровне семантические со-противопоставления между стихами, внутристрофические - определяют возникновение внутри строфы определенных интеграционных связей между ее стихами, параллельных отношению слов в стихе.
Такой взгляд подтверждается любопытной деталью в истории поэзии. Возникновение строфы более сложной, чем двустишие, сопровождалось во многих национальных культурах (в устной поэзии, а под ее влиянием - и (*106) в письменной) выделением рефрена. Так, например, произошло, по свидетельству Ибн Халдуна, при превращении классической арабской касыды в простонародную заждаль. В заждали рефрен (припев) становится и запевом. С него начинается стихотворение. В дальнейшем он повторяется после каждой трехстишной строфы - монорима, каждый раз получая некоторый смысловой оттенок3. Рефрен - не самостоятельная структурная единица, стоящая между двумя строфами: он всегда относится к строфе, после которой идет. Это подтверждается и тем, что, например, в старой провансальской балладе рефрен соединялся общей рифмой с последним стихом строфы. Если рассматривать строфу как гомоморфную (подобную) стиху - рефрен уподобляется рифме.
Повторяемость рефрена играет такую же роль, как элемент повтора в рифме. С одной стороны, каждый раз раскрывается отличие в одинаковом, а с другой - разные строфы оказываются со-противопоставленными, взаимопроектируются друг на друга, образуя сложное семантическое целое. Строфа выступает на высшем уровне в функции стиха, а рефрен - в роли рифмы. Одновременно, как мы уже отметили, возникают интеграционные связи внутри строфы, которые имеют определенный семантический смысл. Приведем в качестве примера такой, казалось бы, чисто мелодический, "музыкальный" случай строфической конструкции, как строфическая интонация.
Разделение обширного повествовательного поэтического текста на постоянные строфические единицы, тем более на сложные строфы (октавы, "онегинская строфа"), создает определенную инерцию интонации, что, казалось бы, уменьшает удельный вес смыслового начала и увеличивает - музыкального, - если их можно в стихе противопоставлять. Но странный на первый взгляд парадокс: именно эти, с константной интонацией, строфические структуры оказываются наиболее удобными для речевых, нарочито "немузыкальных" жанров. Пушкин не прибегает к строфам подобного типа в романтических поэмах, но избирает их для "Евгения Онегина" и "Домика в Коломне", Лермонтов обратился к ним в "Сашке" и "Сказке для детей". Это, видимо, не случайно: монотонность строфической интонации служит фоном, на котором выделяется совершенно необычное для поэзии обилие прозаических интонаций, возникающих из-за разнообразия синтаксических структур4. Говорные интонации получают антитезу в строфических и ощущаются поэтому резче, чем в обычной речи, - парадоксальное явление, хорошо знакомое каждому, кто читал хотя бы "Евгения Онегина". Оживленная непринужденность ("болтовня", по определению Пушкина) поэтической речи ощущается здесь очень резко. Но если на лексике и синтаксических структурах пушкинского романа построить повесть, она будет звучать по фактуре языка скорее литературно. Эффект необычной "разговорности" будет утрачен.
1 В качестве обязательных сегментов поэтического текста можно назвать еще слово и сублексические элементы (фонемы, морфемы, слоги). Однако они имеют производный характер. Членение на слова производно от условия, что перед ними - текст на некотором языке, а на самостоятельно значимые сублексические единицы - от презумпции, что это текст поэтический.
2 Бинарность - двучленность. Принцип бинарности лежит в основе структурного подхода.
3 Заждаль - испано-арабская народная баллада. О природе заждаля см.: Пидапь Р. М. Избр. произведения. М., 1961. С. 469-471. Касыда - торжественное хвалебное стихотворение в классической арабской и персидской поэзии. В первом двустишии (бейте) - парная рифма, остальные стихи рифмуются монорифмой через строчку.
4 См.: Винокур Г.О. Слово и стих в "Евгении Онегине" // Винокур Г.О. Филологические исследования: Лингвистика и поэтика. М., 1990.
Дата: 2018-12-28, просмотров: 284.