География власти и ее региональная историческая динамика
Поможем в ✍️ написании учебной работы
Поможем с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой

География власти имеет свою историческую динамику. Обозревая физическое пространство Сибири и российского Дальнего Востока, несложно заметить, как исторически менялась его административная конфигурация, как постепенно заполнялись управленческие лакуны, исчезали первоначальный государственный вакуум и территориальная разреженность государственной власти, оформлялась и заполнялась административно-территориальная сеть региона. «Занятие Дальнего Востока, – как заметил уже в 1910 г. чиновник по дипломатической части при приамурском генерал-губернаторе Н. Богоявленский, – происходило у нас сначала путем административным, распоряжением правительства, а не естественным путем эмиграции в новый край излишка населения из метрополии. Поэтому администрация явилась раньше населения»[23]. Власть на Дальнем Востоке в условиях недонаселенности территорий предпринимала меры по их принудительной (или направляемой) колонизации, формируя для себя управленческую среду, административно структурировала новое имперское пространство, маркируя его внешние и внутренние границы. При этом административно-территориальная сетка неизбежно налагалась на географический ландшафт, стремилась учесть исторические контуры расселения этносов, совместить их с имперскими потребностями эффективного политического управления и экономического районирования[24].

Административно-территориальное деление государства было подчинено по преимуществу реализации двух главных функций: обеспечению контроля центральных властей над местными и сбору налогов[25]. Но в пограничных регионах к этим обычным функциям присоединялись особые потребности, связанные с решением внешнеполитических задач, с местным военно-политическим и экономическим контролем за региональным сегментом государственной границы. Ситуация усложнялась еще и тем, что сама государственная граница еще не определилась окончательно, а в условиях Азии носила специфические фронтирные черты подвижной зоны закрепления и освоения. «Граница – это не только линия на географической карте, – отмечает философ С.А. Королев. – Это, с одной стороны, не просто край, рубеж некоего географического пространства, территории, а некий край пространства власти, т.е. территории, стратифицированной при помощи властных технологий, а с другой – это зона соприкосновения, пресечения, наложения различных, часто разнотипных, пространств и столкновения различных структур власти»[26]. Дальневосточный регион в XIX – начале XX в. также демонстрировал нерасчлененность сфер внешней и внутренней политики, сочетание традиционных и инновационных политических и социокультурных мероприятий. Региональное своеобразие управленческой политики на Дальнем Востоке вобрало в себя как классические для Российской империи приемы властной организации, так и специфические черты, порожденные природными факторами, а также комплексом региональных геополитических воздействий.

С позиций географии власти исследовательское внимание направлено на пространственную структуру властных институтов в азиатской части империи, их динамику, основные направления управленческих процессов, влияние на них (менявшихся в разные периоды по степени воздействия) физико-географических, политических, экономических и этноконфессиональных факторов. Изучение региональной географии власти невозможно без встраивания ее в более широкий геоисторический контекст. Наряду с рационализацией, модернизацией и ведомственной специализацией государственной власти в центре и на местах шел процесс ее экстенсивного расширения, подпитываемый включением в состав империи новых территорий, что обусловило управленческие региональные различия, а региональная география власти имела сложную политико-административную структуру. Для интеграции периферийных регионов в состав Российской империи чрезвычайно важным был процесс формирования внешних и внутренних границ, «оцентровывания» новой территории, создания локальных эпицентров имперского влияния. Их появление и миграция отражали изменение в направленности региональных процессов, смену административных, военно-колонизационных, хозяйственных и геополитических приоритетов империи.

Империя, включая в свой состав ту или иную территорию на востоке, начинала прежде всего его властное освоение, интеграцию в имперское политико-административное пространство, последовательно используя окраины как военно-экономический плацдарм для дальнейшего имперского расширения (Охотско-Камчатский край – для Северной Америки; Забайкалье – для Приамурья; Приамурский край – для Маньчжурии; Западную Сибирь и Оренбургский край – для Казахстана и Средней Азии).

Проводя политику, направленную на политико-административную и экономическую интеграцию азиатских окраин в единое имперское пространство, самодержавие придерживалось определенной последовательности при переходе от военно-административного надзора за традиционными институтами власти к замене их общероссийской бюрократической системой государственных учреждений. Этот процесс довольно точно обозначил в начале 1880-х гг. восточно-сибирский генерал-губернатор Д.Г. Анучин: «При всяком увеличении нашей территории, путем ли завоеваний новых земель или путем частной инициативы, вновь присоединенные области не включались тотчас же в общий состав государства с общими управлениями, действовавшими в остальной России, а связывались с Империей чрез посредства Наместников или Генерал-губернаторов, как представителей верховной власти, причем на окраинных наших областях вводились только самые необходимые русские учреждения в самой простой форме, сообразно с потребностями населения и страны и нередко с сохранением многих из прежних органов управления. Так было на Кавказе, в Сибири и во всей Средней Азии…»[27].

Административное устройство Азиатской России в XIX в. рассматривалось как «переходная форма», которая должна иметь конечной целью, как официально считалось, «путем последовательных преобразований введение окраин в тот устойчивый административный строй, приданный европейским губерниям, который, представляя свободу и развитие в пределах областных интересов, поддерживает объединение действий в руках центральных учреждений»[28].

Этот процесс с известным схематизмом и упрощением можно описать следующим образом.

· Во-первых, шел процесс первоначального освоения и присвоения («первооткрыватели», обеспечивающие «историческое» право на данную территорию), создания опорных военно-промышленных пунктов и установления периметра (зоны, рубежа) внешней границы, обеспечения государственной безопасности и формирования имперского тыла (в том числе за счет естественных преград, слабой доступности и бедности природных и трудовых ресурсов, низкой привлекательности окраинной территории), создания оборонительных рубежей, государственной границы, размещения вдоль границы вооруженной силы (регулярных и иррегулярных войск, казачьих линий, военно-морских баз)[29]. На этом этапе высока степень частной инициативы, однако неизменно координируемая и направляемая государством, характерен симбиоз военно-хозяйственных функций и создание квазиадминистративных институтов (частные компании, экспедиции). Первые завоеватели и открыватели были вместе с тем и первыми географами новых имперских земель[30].

· Во-вторых, власть стремилась «оцентровать» новую территорию путем установления региональных административных центров (на первых порах превалировали военные и фискальные интересы, а затем уже собственно экономические), что сопровождалось хозяйственной колонизацией регионального тыла (часто этот процесс шел от границ региона вглубь его). Империя как бы проскакивала внутренние районы ради ускоренной внешней экспансии. Изменение внешнеполитических и внутриполитических задач, расширяющееся экономическое освоение региона, демографические процессы приводили к частой миграции региональных центров.

· В-третьих, власть пыталась определить административно-поли-тический статус территории (наместничество, генерал-губернаторство, губерния, область), осуществить поиск оптимальной модели взаимоотношений местной власти и центра (сочетание принципов централизации, деконцентрации и децентрализации); организовать имперскую инфраструктуру региона (пути сообщения, почта, телеграф), его культурное закрепление (церкви, школы, медицина), научное «завоевание» (картографирование, землеописание, статистическое и этнографическое исследования); создать смешанные органы местного управления и суда, сохранить правовые нормы обычного права и конфессионального регулирования («инородческое», «военно-народное» управление, традиционные судебные институты, организация контроля и управления иноверческими вероисповеданиями).

· В-четвертых, имперское «поглощение» региона шло путем создания унифицированных управленческих структур, усложнения административно-территориальной сетки (включая специальные ведомственные административно-территориальные образования: военные, судебные, горные и т.п. округа), специализации институциональной организации различных уровней управления и суда, сокращения сферы действия традиционных институтов и их бюрократизации, усовершенствования системы управленческой коммуникации, закрепления за империей территории путем ее интенсивной земледельческой и промышленной колонизации русскими, миссионерской и культуртрегерской деятельности, расширения сферы применения русского языка и имперского права, обрусения народов[31], распространения на окраины реформ, апробированных в центре страны, включая экономическую и социокультурную модернизацию[32].

Рег иональная политика империи преследовала в конечном итоге цели политической и экономической интеграции страны, установления ее социальной, правовой и административной однородности. Но конкретные потребности управления заставляли правительство продолжать учитывать региональное своеобразие территорий, что придавало административной политике на окраинах известную противоречивость. Это отражалось, в свою очередь, на взаимоотношениях центральных и местных властей, приводило к серьезным управленческим коллизиям. Переход от поливариантности в административном устройстве (как это было на ранних этапах истории империи) к внутренне усложненной моновариантной модели неизбежно приводил к росту централизации и бюрократизации управления, допускающих лишь некоторую деконцентрацию власти на окраинах. Административная централизация представлялась мощным орудием не только управления, но и политического реформирования.

Реальное административное поведение империи на окраинах представляло собой совокупность (зачастую не систему и даже не комплекс) правительственных мероприятий, направленных на сохранение государственной целостности, хозяйственное освоение регионов, ответы на этнические, конфессиональные и социокультурные запросы, а также учет управленческих и правовых традиций при элиминировании политических претензий. Управленческое взаимодействие центра и региона включало в себя диалог двух сторон (центральных и местных государственных деятелей), позиции которых зачастую не совпадали. Обилие указаний из центра могло с успехом демпфироваться неисполнением их на периферии. На азиатских окраинах империи местная администрация, претендовавшая на самостоятельное видение региональных проблем, имела возможность до известной степени проводить автономную политику, которая могла расходиться с намерениями центра.

Административная политика была нацелена не только на создание эффективного и по возможности недорогого управленческого механизма, но и на поиски оптимального соотношения властных полномочий между центральными ведомствами и высшей территориальной администрацией в лице генерал-губернаторов и губернаторов, преодоление на региональном уровне проблем, порожденных отсутствием в центре и на местах единства власти. На высшем и центральном уровнях прибегали к созданию специальных территориальных органов (I и II Сибирские комитеты, Комитет Сибирской железной дороги, Комитет Дальнего Востока, Комитет по заселению Дальнего Востока), призванных снизить проблему отсутствия «объединенного правительства»[33]. Однако, как отмечали современники, «территориальный характер центральных учреждений до некоторой степени маскировал полное отсутствие чего-либо похожего на областное устройство»[34].

В организации регионального управления империя лавировала между Сциллой централизации и Харибдой федерализма, сознавая опасность и того и другого. По этому поводу российская государственноведческая мысль утверждала: «Если мы в провинции дадим власть лишь представителям центрального правительства, без какого-либо участия местного общества, то настанет время страшнейшего деспотизма, несмотря на самую либеральную форму правления государства. Если же мы устраним представителей центрального правительства, которые служат связью провинции с центром и предоставим все местному обществу, то государство перестанет быть единым целым и в лучшем случае обратится в федерацию провинций»[35]. Деспотизм близко стоящей власти казался еще более тягостным, чем деспотизм центра. Необходимо было не только освободить центральные органы от непосильного бремени управления, передав часть функций на места, но и найти разумное сочетание централизации, деконцентрации и децентрализации власти. В условиях, когда интерес центральных властей к азиатским регионам носил импульсивный характер, подогреваемый прежде всего внешнеполитическими амбициями или угрозами, местная администрация была в большей степени, нежели петербургские ведомства, заинтересована в стабильности, в четких ориентирах и приоритетах (и даже планомерности) их освоения. Наличие генерал-губернаторства открывало возможности для некоторой управленческой автономии, выхода за жесткие рамки централизованного администрирования.

Однако существование генерал-губернаторства закрепляло мысль о том, что эта часть империи изымается из-под действия общего законодательства. По словам известного российского правоведа А.Д. Градовского, генерал-губернатору было трудно отрешиться от предвзятой идеи, «что край этот есть нечто особое от остального государства»[36]. Правовая обособленность, за которой мерещилась обособленность политическая, угрожала столь желаемой управленческой унификации империи. Личностная природа генерал-губернаторской власти при довольно частой смене генерал-губернаторов неизбежно придавала дискретный характер правительственному курсу в отношении той или иной окраины. Смена персонажей на генерал-губернаторском посту имела нередко определяющий характер на направление и успех правительственных мероприятий. В условиях конфликта отраслевого и территориального принципов администрирования губернаторы представлялись министрам более зависимыми от центральных властей, нежели генерал-губернаторы с их высоким политическим статусом и относительной управленческой независимостью.

Значительную роль в управленческих процессах играл город, который выступал в качестве регионообразующего фактора, стягивая территорию не только административно (как это было преимущественно в ранние периоды), но и экономически[37]. Именно города становились центрами модернизационных влияний и инициатив, через них шло включение окраин в имперские коммуникации. Но вместе с тем, как выразился А.И. Герцен, это были какие-то странные города, «которые по большей части были выдуманы и существовали для администрации и чиновников-победителей»[38]. Периферийный город был преимущественно центром имперской власти второго или третьего порядка, иерархически соединенный с главным имперским центром. Отсюда понятно, почему так много внимания уделяли выбору административного центра, объяснима с этой точки зрения его частая миграция на окраинах.

Особое место в системе административно-территориального устройства Азиатской России занимали пограничные области, в которых не только существовала упрощенная система управления при сохранении традиционных институтов самоуправления и суда, но и сохранялся длительное время явный приоритет военной власти над гражданской, внешние границы имели аморфные очертания и обладали большой подвижностью. В этом положении местная администрация становилась ответственной не только за внутреннее устройство области, но и за определение ее границ, в том числе и государственных, за проведение внешней политики в отношении сопредельных государств.

Одной из важнейших особенностей функционирования региональной власти в Азиатской России XIX – начала XX в. было отсутствие четкой грани между внешней и внутренней политикой, незавершенность процесса оформления государственных границ. Государственная граница в условиях Азии носила специфические фронтирные черты подвижной зоны закрепления и освоения. Долгое время (как в случае между Российской и Китайской империями) межимперская территория имела характер буферной территории с редким кочевым населением. Это была своего рода «ничейная земля» (terra nulius), несмотря на ее формальную принадлежность к той или иной империи. «Азиатская граница» как особый тип границы представляла собой, с точки зрения европейского наблюдателя, аморфную «геополитическую чересполосицу», большую барьерную территорию между империями, на которой продолжали существовать местные осколочные властные структуры[39]. Но всякая административная, а тем более государственная граница, будучи однажды проведена, имеет тенденцию сохраняться, увековечиваться. «Таким образом, – отмечает Ф. Бродель, – история тяготеет к закреплению границ, которые словно превращаются в природные складки местности, неотъемлемо принадлежащие ландшафту и нелегко поддающиеся перемещению»[40].

География власти означает еще и сложный процесс адаптации российской бюрократии к региональным условиям, создание собственной управленческой среды, на которую влияли как общие имперские установки и методы властвования, так и специфические условия региона. Центр, заинтересованный в эффективном и по возможности дешевом административном и судебном аппарате вынужден идти на дополнительные меры по привлечению на службу чиновников, создавая региональную систему льгот и привилегий.

На азиатских окраинах проявил себя особый тип российского чиновника, носителя иных цивилизационных для окраины ценностей, имперских порядков и имперских технологий, управленческое поведение которого могло деформироваться под воздействием окружающей социокультурной среды. Этот феномен был подмечен еще М.Е. Салтыковым-Щедриным в «Господах ташкентцах». Однако важно подчеркнуть и другое: формировался специалист-управленец, прошедший службу, зачастую на разных окраинах, способный адаптировать свой опыт к местным реалиям. Российский чиновник не только переносил с окраины на окраину империи петербургский чиновничий стиль, но и управленческие методы и технологии, приобретенные в разных окраинных условиях. На Дальнем Востоке было много чиновников, особенно высоко ранга, прошедших бюрократическую выучку в Сибири, на Кавказе, в Польше, Средней Азии.

В имперской практике важное значение имели частые перемещения с одной окраины на другую. Если проследить служебную географию только восточно-сибирских и приамурских генерал-губернаторов, то можно заметить известную закономерность в их чиновной миграции по окраинам империи. Так, трое из генерал-губернаторов второй половины XIX в. (Н.П. Синельников, П.А. Фредерикс и Д.Г. Анучин) до назначения в Иркутск занимали административные посты в Царстве Польском[41]. С.М. Духовской до Хабаровска послужил на Кавказе, в 1893–1898 гг. он уже приамурский генерал-губернатор, а в 1898–1901 гг. туркестанский генерал-губернатор. Н.И. Гродеков после службы на Кавказе и в Средней Азии получил назначение на Дальний Восток, где был помощником приамурского генерал-губернатора (1893–1898 гг.), приамурским генерал-губернатором (1898–1902 гг.), командующим войсками на Дальнем Востоке (1906 г.), а закончил службу вновь в Средней Азии на посту туркестанского генерал-губернатора (1906–1908 гг.). Д.И. Суботич начал военную службу на Кавказе, продолжил в Западном крае, в 1897 г. был назначен военным губернатором Приморской области, затем стал начальником Квантунского полуострова (1898 г.) и начальником штаба Квантунской области (1899–1901 гг.), далее начальник Закаспийской области (1901–1902 гг.), приамурский генерал-губернатор (1902–
1903 гг.), в конце своей карьеры – туркестанский генерал-губернатор (1905–1906 гг.). П.Ф. Унтербергер в 1864 г. начал службу в Иркутске, в 1888–1897 гг. он занимал пост приморского военного губернатора, несколько лет был нижегородским губернатором, а с 1905 по 1911 гг. – приамурским генерал-губернатором. Н.Л. Гондатти после нескольких лет службы в Приморской области и в Иркутске стал тобольским губернатором (1906–1908 гг.), томским губернатором (1908–1910 гг.) и возвратился в Приамурский край генерал-губернатором (1911–1917 гг.); И.П. Надаров после нескольких лет службы на Дальнем Востоке в 1901–1903 гг. занимал пост забайкальского военного губернатора, в 1904–1906 гг. служил в маньчжурской армии, а в 1906-1908 гг. стал степным генерал-губернатором. Я.Ф. Барабаш также долго служил на Дальнем Востоке, был забайкальским военным губернатором (1884–1888 гг.), затем стал тургайским губернатором (1888–1899), а после этого оренбургским губернатором и наказным атаманом Оренбургского казачьего войска (1899–1906 гг.). И таких примеров можно приводить много. Это были не только крупные окраинные деятели, но известные специалисты и знатоки местных условий.

Имперская политика на востоке в известной степени зависела не только от петербургских политиков, но и от взглядов и решимости местных администраторов, занимавших пусть и незначительные в бюрократической иерархии посты. Их видение имперских задач на азиатских окраинах основывалось на собственной трактовке географических и климатических условий края, этнографических познаний, колониального опыта других стран и даже на самостоятельном понимании внешнеполитических условий. Служба на окраинах, особенно там, где активно шел процесс их инкорпорации в имперское пространство, не только способствовала быстрой карьере, но и вырабатывала особый стиль управления, формировала иной, нежели в центре страны, тип государственного и общественного деятеля. Приамурский генерал-губернатор П.Ф. Унтербергер так описывал особенности службы на далекой окраине империи: «…Вообще жизнь и служба на окраине резко отличается от службы во внутренних губерниях. Там (на окраине. – А.Р.) по силе обстоятельств в молодых чинах приходится привыкать к самостоятельности, а раз к ней привык, то уже трудно свыкаться с подчиненным положением в службе в Европейской России»[42]. Военный министр А.Ф. Редигер вспоминал, что в свое время хотел получить Приамурский военный округ по причине того, что на окраины его тянуло «ввиду большой самостоятельности и более живой работы»[43].

Современники выделяли российского дальневосточного чиновника – «амурца», склонного не только к самостоятельности, но и излишнему прожектерству: «По мановению волшебного жезла в его разговорах край превращается во всемирную житницу, гавани Посьет и Ольга начинают оспаривать значение Кронштадта, возникают рисовые и сахарные плантации, всевозможные фабрики и заводы, конечно, при условии, что его, деятеля, проекты все будут приняты и дело поведется математически точно по отношению к его программе. Он, деятель, только один в своих глазах и непогрешим. Если ему что-то и не удалось, то в этом всегда виноваты другие: высшие или подчиненные – безразлично»[44]. Но, оставив службу, «амурцы» не прекращали следить за дальневосточными событиями, регулярно собираясь в Петербурге на так называемые «амурские обеды», отмечая амурские даты, ревностно почитая своих героев, прославляя их в газетных и журнальных публикациях, многочисленных воспоминаниях. Они с теплотой вспоминали о прежней своей службе: «Не потому ли, что в те далекие времена эти люди пользовались высшим благом – свободой. А свобода у нас была полная: свобода слова – говори, что хочешь, никто тебе не мешает; свободы печати не было, потому что вообще не было никакой печати. Свобода совести была, в Сибири вообще никто не придавал значения национальности и религии: русский, поляк, немец, раскольник – все равно; лишь был бы он хороший человек. <…> Помимо того была еще одна привлекательная особенность амурской службы: самостоятельность и возможность личной инициативы. За дальностью расстояния амурские деятели не могли во всякое время обращаться за разрешениями и разъяснениями к высшему начальству, которое находилось в Иркутске, а потому большей
частью действовали самостоятельно на свой страх и могли видеть результаты собственных трудов, что всегда дает нравственное удовлетворение»[45].

Важно отметить и то, что окраинные чиновники и военные имели гораздо больше возможностей для карьеры (окраинные льготы, возможность получения наград и повышений по службе за особые заслуги), что позволяло им впоследствии занимать видные места в столичной иерархии, влиять на формирование как общей российской бюрократической культуры управления, так и на выработку в целом правительственной политики.

«Знание-власть» в дальневосточной имперской политике.

Важным направлением имперской географии власти являлось «научное завоевание» новых территорий и народов: «землеведение», картографирование, статистические описания, этнография. Научные экспедиции, специальные исследовательские программы, составленные по инициативе или под контролем центральной или местной администрации, должны были выяснить экономический потенциал региона (его орографию, гидрографию, геологию, климат, почвы, флору и фауну), наметить направления хозяйственного освоения, перспективы сельскохозяйственной и промышленной колонизации, выстроить стратегию управленческого поведения в отношении коренных народов с учетом их социокультурной специфики. География, этнография и история Востока, мотивированные потребностями «знания-власти», развиваются под явным запросом имперской практики. В качестве экспертов, обсуждавших имперские восточные проблемы на страницах журналов и газет, а нередко и в закрытых особых правительственных совещаниях и комиссиях, часто можно видеть ведущих российских ученых, которые осуществляли интеллектуальный транзит достижений западной политической и экономической науки и практики.

География власти включает и процесс овладения российским политическим истеблишментом, новой имперской, колониальной и геополитической лексикой. В силу особого для Российской империи значения пространства, на котором проживало население разных национальностей и конфессий, длительного социокультурного взаимодействия с разными цивилизациями, геополитические проблемы довольно рано попадают в сферу внимания российских исследователей, которые начинают использовать географические факторы в осмыслении истории и политики. В.Л. Цымбурский говорит даже о «гипертрофии географического символизма в нашей истории»[46]. XIX век в значительной мере был веком географов и географической науки, которая вторгалась во многие области знания и политической практики. Строитель Закаспийской железной дороги М.Н. Анненков в 1890 г. на Международном географическом конгрессе в Берне сравнивал события XIX столетия с великими географическими открытиями конца XV – начала XVI в., когда было начато, а теперь заканчивается «великое дело покорения мира Европой». В его выступлении содержался призыв изучать «законы природы», по которым совершаются исторические события: «Какую великую услугу могли бы оказать географические общества всему человечеству, обратив внимание на страны, которые из недосягаемых стали для нас доступны, и в которые могла бы направиться эмиграция и колонизация»[47].

Особую роль в становлении азиатского направления российской геополитики сыграли российская политическая география, этнография и востоковедение, быстро расцветавшие под сенью военных ведомств империи и Императорского Русского географического общества, между которыми существовала несомненная связь[48]. Географическое общество объединяло самых разных людей, охваченных стремлением изучать новые земли и народы на востоке. Это были не только профессиональные ученые, но и офицеры, чиновники, священники и даже политические ссыльные. Их основное внимание концентрировалось на стратегически важных внутренних районах и сопредельных территориях, которые попали в зону имперских интересов. Научные занятия тесно переплетались с имперскими задачами. По поводу открытия Сибирского отдела ИРГО в Иркутске один из соратников Н.Н. Муравьева-Амурского заявлял, что «оно должно быть не только географическим, но именно русским Обществом, не просто лишь ученое Общество, а Общество учено-патриотическое»[49]. Имперским интересам на окраинах должно быть подчинено все, в том числе и наука: «...нам надобны не жуки и кукушки, а указали бы г.г. ученые, где железо на Амуре, где каменный уголь, где корабельный лес, где плодородная почва для земледелия, где какие приличнее разводить растения и в каких частях Амура какая приличнейшая система хозяйства»[50].

Задачи управления требовали лучшей информированности о крае. Не случайно появление в Сибири первых крупных научно-исследователь-ских организаций, отделов Русского географического общества, музеев связано с именами восточно-сибирского генерал-губернатора Н.Н. Муравьева-Амурского, западно-сибирского генерал-губернатора Н.Г. Казнакова, приамурских генерал-губернаторов С.М. Духовского и Н.И. Гродекова. Г.Н. Потанин вспоминал, что Н.Г. Казнаков, «подобно другим просвещенным администраторам», стремился не ограничиваться только теми сотрудниками, которых предоставляло штатное расписание, и охотно привлекал на службу специалистов по разным отраслям науки[51]. Нередко в качестве исследователей выступали и сами генерал-губернаторы и губернаторы (Н.И. Гродеков, П.Ф. Унтербергер, Н.Л. Гондатти, Я.Ф. Барабаш, И.П. Надаров и др.). В 1894 г. в Хабаровске по инициативе приамурского генерал-губернатора С.М. Духовского начал свою работу Приамурский отдел Императорского Русского географического общества, председателем которого стал помощник приамурского генерал-губернатора Н.И. Гродеков (впоследствии сам занявший пост приамурского генерал-губернатора), известный своими исследованиями Средней Азии[52]. С именем Гродекова связано создание музея в Хабаровске. Другой генерал-губернатор – П.Ф. Унтербергер – публикует книги о Приморской области и Приамурском крае[53]. Последним приамурским генерал-губернатором стал Н.Л. Гондатти, известный в научном мире своими трудами по этнографии. В 1884 г. во Владивостоке возникло Общество изучения Амурского края, сыгравшее большую роль в его научном изучении[54]. При активной поддержке министра финансов С.Ю. Витте в 1899 г. во Владивостоке был открыт Восточный институт, а в 1900 г. в Петербурге создано Общество востоковедения[55].

В научных обществах (прежде всего в Русском географическом обществе и его отделах) в тесной связи с правительственными структурами (учеными комитетами и департаментами министерств, местными учреждениями) формировались экспертные группы ученых, обслуживавших правительственную политику[56]. Именно здесь состоялась встреча русского административного опыта и европейских общественно-политических идей. На протяжении всего XIX века Сибирь и Дальний Восток испытывали острый дефицит интеллектуальных сил, хронически не хватало врачей, учителей, образованных чиновников. Перед администрацией в условиях слабости общественной инициативы, отсутствия значительного слоя находившегося вне службы просвещенного дворянства и разночинцев стояли не только задачи управления, но изучения и освоения огромного зауральского региона. Н.М. Ядринцев писал по этому поводу: «Это было время, когда администрация и бюрократия охотно прибегали к помощи писателей, ученых, исследователей. Воздух канцелярии как бы вентилировался доступом свежего воздуха и независимого взгляда»[57]. Проводниками имперской политики на дальневосточных окраинах и первыми их исследователями становились не столько профессиональные ученые, сколько чиновники и военные, промышленники и священники.

Российские либералы, как и их западные единомышленники, были не чужды в XIX столетии идей, как казалось, благородных – колониализма и имперского расширения[58]. Парадоксально и то, что «государственный потребитель» на восточных окраинах в целях удовлетворения запросов имперской практики не останавливался перед сотрудничеством (впрочем, взаимно дистанцированным) с политическими ссыльными, с людьми, имеющими, как тогда выражались, «предосудительный политический формуляр»[59]. Французские путешественники Шафанжон и Матиссен восклицали: «Странная страна!… Азиатский деспотизм… и такая терпимость к политическим врагам, государственным преступникам!»[60].

Важную роль в стабильности имперского пространства играла наука, которая стремилась оперативно отыскать теоретические ответы на исторические вызовы быстро меняющегося мира. Это был сложный дискурс интеллектуалов (обосновывавших идеальные геополитические конструкции и пугавшие мир возможными глобальными конфликтами) и политических прагматиков, которые, хотя и скептически относились к интеллектуальным писаниям, но не могли не использовать их в имперской политической и управленческой практике. Исторический опыт Российской империи демонстрировал не только дистанцию и даже конфликт между властью и наукой, но и своеобразные формы идеологической диффузии в сотрудничестве ученых и политиков, что особенно отчетливо проявилось в обосновании имперского расширения в Азии.

Наряду с демонстративным акцентом на отличие российской азиатской политики от колониальной политики других мировых держав, российские имперские идеологи старательно заимствуют их идеологический и управленческий опыт. В 1861–1862 гг. чиновнику канцелярии Кавказского и Сибирского комитетов Бенардаки было поручено собрать сведения по истории французских колоний и составить очерк действующих там законов[61]. Опыт заселения Северной Америки по заданию восточно-сибирской администрации в начале 1860-х гг. специально изучал чиновник для особых поручений при амурском военном губернаторе А.И. Малиновский[62]. В Комитете Сибирской железной дороги составлялись записки об опыте германизации Пруссией польских провинций, о постановке колонизации в Северной Америке[63]. Управляющий делами Комитета Сибирской железной А.Н. Куломзин упоминает, что прусский опыт насаждения германского элемента в польских провинциях стал «путеводною нитью» в переселенческой политике в Сибири. «Копировать ничего нельзя, – писал он в своих мемуарах, – в государственной деятельности слепые снимки не годятся никогда и нигде. Но идеи, напрашивающиеся сами собою, нашли себе подтверждение в деятельности Прусского правительства…»[64]. При определении преимуществ службы в отдаленных и малонаселенных местностях Российской империи была учтена практика европейских колоний[65]. В архивном деле «О преобразовании Приамурского генерал-губернаторства и Квантунской области в наместничество на Дальнем Востоке» (1903 г.) хранятся специально подготовленные очерки административного устройства германских колоний в Африке, британского управления Индии и административной организации французского Индокитая[66].

Большое влияние на зарождающуюся российскую геополитическую мысль оказали «отцы-основатели» германской геополитики, идеологические обоснования британской колониальной политики, французского колониального опыта в Алжире и Новой Каледонии, американский опыт борьбы за независимость. Своих идейных учителей известный исследователь Азии М.И. Венюков определял так: «Вот уже более века прошло со времени философского признания неотразимого влияния на судьбу людей естественных условий стран, ими обитаемых. Три четверти столетия протекло после начала подробной разработки учения об этом влиянии Карлом Риттером и около полувека после введения главных руководящих идей по этому вопросу в круг высшего образования, да не одного высшего, а среднего, даже низшего. И не только земли, т.е. части суши, обитаемые людьми, но и моря, их разделяющие, а точнее – соединяющие, как самые естественные и недорогие пути – изучены с большою подробностью; влияние же их на ход цивилизации становится ясным не для одних учеников Александра Гумбольдта – географа, естествоиспытателя и материалиста, но и для последователей Вильгельма Гумбольдта – спиритуалиста, филолога и даже дипломата. Отрицать могущество влияния географии на историю ныне просто становится стыдно…»[67].

Будущий министр торговли и промышленности В.И. Тимирязев вспомнил на заседании Государственного совета в 1908 г., где обсуждался вопрос о строительстве Амурской железной дороги, как он семь лет назад был в Германии и на заседании Имперского колониального общества слышал от знаменитого географа и востоковеда Ф. фон Рихтгофена, «что в смысле колониальных владений Россия находится в самом благоприятном условии среди других государств, ибо все ее колониальные владения находятся в одной меже с метрополией и представляют доступные ценные местности»[68]. П.П. Семенов-Тян-Шанский тут же принялся развивать идеи своего друга и товарища по Берлинскому университету Рихтгофена с «русской точки зрения»: «Что же я разумею под именем Европейской Азии? Этнографическая граница между Европой и Азией была в то время совершенно другая, чем ныне. Если провести диагональ через Россию от Перми до Кишинева, то все, что находится на юго-восток от этой линии, было Азией. <…> Значит, первая задача России заключается в том, чтобы очистить все это пространство от азиатов и начать затем ее колонизацию. Она началась после взятия Казани в 1552 г. …». Затем Россия дошла до Амура и Тихого океана и русские переселенцы, уходя на восток, продолжали оставаться в России. «Особенность этой русской колонизации, – подчеркнул он еще раз, – по справедливому объяснению барона Рихтгофена, состоит в том, что русские колонии расположены в одной окружной меже»[69].

После 1856 г., когда Россия потерпела поражение на западном и ближневосточном направлениях, для России началась новая «евразийская» фаза, включившая в себя мощный прорыв империи на Дальний Восток и в Центральную Азию и закончившаяся поражением в войне с Японией[70]. Эта фаза имперской политики потребовала перемен в научном и идеологическом обеспечении. Активизация российской политики на востоке усилила географическую доминанту в имперской идеологии. Середина XIX века ознаменовалась всплеском общественного внимания к востоку и формированием новых политико-географических «образов» Российской Азии[71]. Российское общество напряженно искало ответ на вопрос о смысле приобретения новых азиатских владений. Старые идеологические формулы не могли дать удовлетворительного объяснения имперской экспансии, которая вышла далеко за пределы очерченного прежней исторической традицией пространства. Все это порождало потребность в новом масштабе политического мышления, которое требовало глобального охвата мира, концептуализации новой исторической роли России в нем. Многие из тех, кто соприкоснулся непосредственно с Азиатской Россией, начинают мыслить категориями политической географии. Важную роль в формировании нового политического мировоззрения сыграли российские историки (М.П. Погодин, С.М. Соловьев, В.О. Ключевский), путешественники (многие из них – офицеры Генштаба), преследовавшие наряду с научными целями и чисто разведывательные (П.П. Семенов-Тян-Шанский, М.И. Венюков, Н.М. Пржевальский), а также теоретики-«восточники» (В.С. Соловьев, Э.Э. Ухтомский).

Идеология движения на Балканы и Ближний Восток, проникнутая славянофильскими мотивами освобождения братьев-славян от мусульманского ига и исторического права на Царьград-Константинополь, не могла быть востребована на Дальнем Востоке. Идеологическое обоснование дальневосточной политики включило наряду с традиционными утверждениями о стихийном движении русских на восток, «к морю-океану», собирание земель, или выполнение православной христианской миссии, и новые геополитические мотивы. В их теориях было явно больше идеологического модерна, нежели у «западников». Во внутриправительственной полемике или рассуждениях идеологов российского восточного империализма появляются теории о «естественных границах», о морском или континентальном характере Российской империи, колониальной политике, национальных интересах, стремлении нести европейскую цивилизацию азиатам, пророчества о «желтой опасности» или новом монгольском иге и даже расистские заявления. Истоки геополитической мысли ощутимы в России задолго до того, как она обособилась в отдельную отрасль человеческого знания. Наряду с дипломатами первыми над вопросами политической географии стали задумываться российские военные и окраинные чиновники, формируя свой «ориентализм»[72].

На определение управленческих задач влияли не только политические и экономические установки, исходившие из центра империи, но и «географическое видение» региона, трансформация его образов в правительственном и общественном сознании. «Когда ориенталистский дискурс апроприируется государственными институтами, в особенности внешнеполитическим и военным ведомством, – замечает один из редакторов журнала «Ab Imperio» И.В. Герасимов, – то судьбы всей страны на внешнеполитической арене начинают зависеть от того, как наложилась «карта сознания» (по выражению Лэрри Вульфа) на стратегические карты Генерального Штаба…»[73].

Географическое, административное, ментальное
картографирование и региональная идентичность.

Регион – это не только историко-географическая или политико-административная реальность, но и ментальная конструкция, с трудно определимыми и динамичными границами. Ментальное картографирование есть продукт представлений о пространстве, его сложное семиотическое конструирование. И в этом смысле регионы воспринимаются по схожим механизмам, как и нации, подобно «воображаемым сообществам» Б. Андерсона[74]. Важно проследить процесс генезиса нового ментально-географического пространственного образа, выделения его в особый предмет общественного геополитического сознания и сегментирования в правительственной политике. Образование нового региона сопровождалось встраиванием его в иерархию политически референтных имперских вопросов (польский, кавказский, финляндский, остзейский, сибирский, дальневосточный и т.п.). Географические образы могут рассматриваться «как культурные артефакты и как таковые они непреднамеренно выдают предрасположения и предрассудки, страхи и надежды их авторов. Другими словами, изучение того, как общество осознает, обдумывает и оценивает незнакомое место, является плодотворным путем исследования того, как общество или его части осознают, осмысливают и оценивают самих себя»[75]. Территория власти нуждается в своих маркерах, включающих идеологически и политически окрашенные топонимы, знаковых фигурах исторических региональных деятелей. Параллельно с имперским административным строительством шел процесс вербального присвоения новых территорий, осмысления их в привычных имперских терминах и образах.

Регион, имея свою историческую пространственно-временную протяженность, может распадаться на новые регионы. Так, шел процесс регионального деления «большой» Сибири от Урала до Тихого океана, и к концу XIX столетия на геоэкономической и административной карте Азиатской России появляются Дальний Восток и Степной край. Выделение Дальнего Востока из Сибири, начавшееся на рубеже XVIII–XIX вв., испытало новый политический импульс в 1850-х гг. и завершилось в 1884 г. административным обособлением в Приамурское генерал-губер-наторство. Писатель и путешественник Д.И. Стахеев в 1867 г. намеренно вынес в заглавие своей книги названия «Россия», «Сибирь» и «Амур». Конечно, объяснял он, Сибирь и Амур – это нераздельные части России, но она «слишком велика, чтобы не иметь частных, так сказать, неофициальных названий»[76]. В издании «Азиатская Россия», предпринятом в 1914 г. Переселенческим управлением Главного управления землеустройства и земледелия, отмечалось, что, помимо административного деления в Азиатской России, существует еще и деление историческое: Сибирь (Тобольская, Томская, Енисейская и Иркутская губернии, области Якутская и Забайкальская) и Дальний Восток, куда включают, помимо Амурской, Приморской, Камчатской областей и Сахалина, иногда и Забайкалье, как связующее звено между ними[77]. «Строительство Транссиба и КВЖД фактически структурировало Дальний Восток, а дальнейшие таможенные и тарифные меры правительства фактически выделили этот район, – заключает Д.Н. Замятин, – как самостоятельное геоэкономическое пространство»[78]. Железнодорожный транспорт на Дальнем Востоке России сыграл важную районообразующую роль, сформировал новую ось экономического развития и новые торгово-экономические центры[79]. Вместе с тем геополитические образы Сибири и Дальнего Востока России в XIX – начале XX в. сопряжены в своей пространственной динамике с Маньчжурией, Монголией, казахскими степями и даже Китаем[80].

За изменениями на административной карте империи стоял процесс ее внутреннего строения. С созданием Приамурского генерал-губернаторства не только произошло географическое отделение Дальнего Востока России от Сибири, но и ускорились процессы внутренней административной и экономической консолидации региона, имевшего преимущественно морскую ориентацию, начался процесс формирования отличной от сибирской дальневосточной идентичности («амурцы», «дальневосточники»). Но это процесс был замедлен отсутствием собственной дальневосточной интеллигенции. Образованную часть общества составляли в основном приезжие чиновники и военные – это были, как замечал П.Н. Краснов, все те же петербуржцы, москвичи, севастопольцы, одесситы, самарцы и т.п., которых удерживала в крае только служба и жизненные интересы которых все еще продолжали оставаться в далекой России[81]. Как отмечал другой наблюдатель, «здесь, на далекой окраине русской земли, все связаны с местом лишь делом, которому служат, но в глубине души каждый хранит стремление к месту своей далекой родины и нежных детских воспоминаний. Но и для Владивостока подходит время, когда он будет иметь жителей, удерживаемых здесь не только жаждой наживы или обязательной казенной службой; теперь уже вступает в жизнь молодое поколение из тех, чье сердце здесь начало биться, чьи первые проблески сознания будились картинами окружающей природы, для кого он служит родиной»[82].

Это была тоже Россия, но какая-то «иная». Вслед за Ф. Броделем, по примеру Франции, нам остается только повторить, что единой России не существовало и следует говорить о «многих Россиях»[83]. Видимо, не случайно, хотя и без объяснений, прослуживший десять лет в Амурской области Ф. Шперк назвал свою книгу «Россия Дальнего Востока» (СПб., 1885). Писатель М.Г. Гребенщиков так описывал свои впечатления от увиденного на российском Дальнем Востоке: «Все не так идет: почта ходит иначе, чем везде; закон иначе понимается, зима иная, иные люди. И долго коренному жителю Петербурга или Москвы приходится привыкать к этому иному уголку России. А посмотришь, как будто и похоже на родину: матросики совершенно такие же, как в Кронштадте или около Николы Морского, барышни «тигренка» и «помнишь тот вальс» распевают; у губернаторского дома традиционная будка, в присутственных местах зеленое сукно на столах; те же семейные дрязги и обще-русская провинциальная сплетня. Как будто все и так, да в сущности-то все иное»[84]. В этой иной среде заметно формирование сложной иерархии идентичностей, когда на вопрос, заданный Гребенщиковым крестьянке на Амуре, местная она или из России, та ответила: «Ни то, ни другое: я сибирячка…»[85]. Писателю и инженеру-путейцу Н.Г. Гарину-Михайловс-кому, путешествовавшему по Дальнему Востоку в самом конце XIX в., бросилось в глаза отличие Владивостока от всех ранее виденных им российских городов. Своеобразие заключалось в близости моря, особенностях городской архитектуры, прохожих на улицах, среди которых было много китайцев, корейцев, российских и иностранных моряков, стоящих на рейде броненосцах и миноносцах. И житель Владивостока с гордостью уже ему говорил: «Это уже не Сибирь»[86].

Вопрос о территориальных рамках исследования не так прост, как может показаться на первый взгляд. Административное деление зачастую не совпадало с географическими границами сибирского региона. Оно осложнено и более поздним происхождением термина «Дальний Восток». Ю.А. Гагемейстер в середине XIX в. описывал границы Сибири следующим образом: «Сибирью называется весь северный отдел Азиатского материка, который обозначается на Западе продольною цепью Уральских гор, на Востоке Тихим океаном, с Севера омывается Ледовитым морем, а к югу граничит с владениями Китая и свободного Туркестана»[87]. Именно в этих территориальных рамках и призван был действовать II Сибирский комитет, по заданию которого Гагемейстер подготовил «Статистическое обозрение Сибири». К концу XIX в. авторитетный «Энциклопедический словарь» Ф.А. Брокгауза и И.А. Ефрона уточнял пространство Сибири: «Под именем Сибири в обширном смысле этого слова понимаются все азиатские владения России, за исключением Закавказья, Закаспийской области и Туркестана»[88]. При этом прибавлялось, что с присоединением Приамурского и Уссурийского краев пределы Сибири значительно расширились. Однако такое расширительное и не всегда последовательное толкование границ Сибири, когда смешивались физико-географические и политические критерии, вызывало определенные сомнения. А.Я. Максимов уже в 1884 г. заметил, что «Географическое общество, ведающее антропологические и этнографические задачи, еще не занималось решением вопроса о том, где начинается западная граница Сибири. А где кончается восточная или южная граница, на это не сумеет дать ответа даже и специальный Азиатский департамент Министерства иностранных дел»[89]. Не случайно, начиная в 1918 г. читать курс лекций по истории и географии Сибири на только что открытом во Владивостоке историко-филологическом факультете, известный востоковед профессор Н.В. Кюнер предлагал условиться, что следует понимать под именем «Сибирь»: «Это имя ныне прилагается к стране, обладающей громадным и не установленным в точности и различно понимаемом пространством в зависимости от того, с какой точки зрения мы будем рассматривать территориальный объем страны, о Сибири можно мыслить различно (курсив мой. – А.Р.)»[90]. Далее он проследил, каким образом формировалось географическое и административное понимание Сибири от Сибирского ханства до Сибирского губернаторства. Важно отметить, что он специально подчеркивал, как исторически рос с движением русских на восток «территориальный объем имени» Сибирь. Отмечал Кюнер и всегда существовавшее несовпадение исторического смысла Сибири с ее географическим пространством. При этом он настаивал на расширительном понимании
Сибири, включая в нее не только Дальний Восток, но и Степной край: «Словом, физико-географическое представление о Сибири дает ей значительно более узкий территориальный объем, нежели историческое, и если принять это более тесное понятие, то и рамки нашего курса сами собою должны были бы сократиться. Однако ограничение содержания настоящего курса изучением Сибири в собственном смысле, как географического понятия, породило бы большие трудности в деле правильной оценки исторического прошлого этой страны, в частности, и в русский период истории Сибири»[91]. Другой исследователь Сибири И.И. Серебренников также призывал отличать Сибирь географическую от Сибири административной, имея в виду то, что, например, некоторые уезды Пермской и Оренбургской губерний находятся на азиатской стороне Урала и относил к Сибири не только Дальний Восток, но и Акмолинскую и Семипалатинскую области[92]. Положение Сибири в составе России оставалось долгое время не совсем ясным. «Не то – это одно целое с огромной тоже, но все-таки далеко меньшей, чем она, Европейской Россией, – описывал свои впечатления ссыльный А.А. Ауэрбах, – не то – это как будто совершенно отдельное государство в государстве, относящееся, как будто колония к метрополии: так велика и существенна во всем разница Сибири с Европейской Россией»[93].

С вхождением в состав Русского государства зауральских территорий и до 80-х гг. XIX в. можно видеть, как оформлялось и расширялось пространство Сибири. Но одновременно набирал силу обратный процесс, когда Сибирь стала постепенно сокращаться и даже исчезать с административной карты России. Различные комбинации территорий в «большой административной группе» – генерал-губернаторстве – не только повторяли природный ландшафт, но и активно формировали новую географию. Интерпретация региона постепенно усложнялась как с расширением внешних имперских границ, так и нарастанием внутренних политических и управленческих задач, управленческой специализацией и дифференциацией, изменением этнодемографической структуры, новыми экономическими интересами.

В начале XIX в. Сибирь составляло единое генерал-губернаторство, которое в результате реформ М.М. Сперанского было разделено на два (Западно- и Восточно-Сибирское). Хотя реформа 1822 г. разрушила административное единство Сибири, она позволила приблизить высший местный надзор к сибирским государственным учреждениям. Однако административная целостность Сибири всегда сознавалась в центре и на местах, что подчеркивалось наличием единого «Сибирского учреждения», юридически закрепившего административную специфику сибирского региона. Впрочем, оппоненты М.М. Сперанского уже во второй четверти XIX в. указывали на ошибочность образования в Сибири двух генерал-губернаторств, что подорвало единство сибирского управления. В 1882 г. было упразднено Западно-Сибирское генерал-губернаторство и от Сибири административно отделился Степной край, став самостоятельным генерал-губернаторством, сохранив центр в Омске. В 1884 г. с созданием Приамурского генерал-губернаторства от Сибири отпочковался Дальний Восток, породив затянувшийся спор о границах между ними, а в 1887 г. Восточно-Сибирское генерал-губернаторство было переименовано в Иркутское[94]. Как и в Европейской России, в Сибири с 1898 г. округа стали называться уездами, чтобы устранить «наружные признаки такой обособленности», которые сохранялись в терминологии[95]. Разрасталось и усложнялось специальное (экстерриториальное) деление Сибири, зачастую не совпадая с общими административными границами и центрами, что свидетельствовало об усложнении регионального управления и усилении ведомственного влияния имперского центра. Фактически до начала XX в. понятие «Восточная Сибирь»
употреблялось не столько в смысле географическом, сколько административном и было тождественно Восточно-Сибирскому генерал-губернаторству[96]. Применительно к Западной Сибири, которая в 1882 г. была выведена из-под генерал-губернаторского управления, можно говорить, что она превратилась в своего рода «внутреннюю окраину», повысив свой статус интегрированности в имперское пространство, что заметно отличало ее от Восточной Сибири, Дальнего Востока и Степного края[97]. Известный русский правовед H.М. Коpкунов утверждал, что «и самое слово Сибирь не имеет уже более значения определенного административного термина»[98].

Установление административных границ не только оформляло исторически сложившиеся регионы, но и способствовало их складыванию, определяло их статус в империи. Известный статистик и географ К.И. Арсеньев среди 10-ти «пространств» империи выделял и сибирское, хотя и не дал его характеристики, ограничившись указанием, что «Сибирь есть истинная колония земледельческая, металлоносная и коммерческая; рассматривая под сим видом, она имеет преимущество над колониями других государств Европейских, не отделяясь от метрополии ни Океаном, ни посторонними владениями. <…> Вообще Сибирь, Закавказье, Финляндия и Царство Польское суть такие страны, которые обеспечивают нынешнюю безопасность Государства, не затрудняя внутреннего управления. Сии земли, полезные для России по уважениям военным, политическим и коммерческим не составляют существа Империи, и одни по разности взаимных их выгод, другие по бедности населения, а иные по недостатку естественных средств к благоденствию, или по несходству народов, как между собою, так и с народом владычествующим, должны быть рассматриваемы как вспомогательные силы одной главной и великой силы, заключающейся в собственно Русских землях»[99].

В 1852 г. Николай I лично взялся рассуждать о статусе Сибири, сравнивая ее с Кавказом и Закавказьем, где он признавал колониальный характер своей политики. Западная Сибирь, утверждалось в проекте плана работ II Сибирского комитета, «по соседству с внутренними губерниями России, по системе ее сообщений и по ее населению ближе может быть сравниваема с губерниями России, чем Сибирь Восточная, на которую, по ее отдаленности и естественному положению, может быть, следовало смотреть как на колонию»[100]. Соглашаясь в целом с подобной установкой, Николай I внес в нее важные коррективы, признав возможным сохранить в Восточной Сибири особое управление, которое не может быть «изъято из зависимости высших правительственных установлений империи, и, следовательно, не может и не должно быть поставлено в те отношения, в каких обыкновенно находятся колониальные управления к метрополии»[101]. Закавказье отделено от России горами и населено «племенами еще враждебными и непокоренными», разъяснялось в монаршей резолюции, тогда как Восточная Сибирь лишь отдалена от «внутренних частей государства» и населена «народом, большею частию русским». В 1865 г., когда встал вопрос об упразднении II Сибирского комитета, министр народного просвещения А.В. Головнин отмечал, что, в отличие от Польши и Финляндии, Сибирь, Кавказ, Крым и Остзейские губернии являются составными частями Российской империи[102]. Самодержавие понимало, что открытое признание колониального характера сибирской политики может охладить чувства как русских жителей, так и представителей коренных народов к метрополии.

Признание за Сибирью статуса колонии, на чем настаивали областники, заложившие основы сибирского регионализма, грозило, как казалось, политическим сепаратизмом. Это и определило основное содержание дискурса о месте Сибири в России[103]. В противовес формируемому сибирскому регионализму, вызывавшему политические подозрения в сепаратизме, понятие Сибири замещается Азиатской Россией, в чем был заложен известный семантический смысл, акцентированный на цивилизационный потенциал единства Российской империи.

Это породило даже опасение исчезновения Сибири. Не случайно главный идеолог сибирского областничества Н.М. Ядринцев не поддержал в 1870-х гг. идею упразднения сибирских генерал-губернаторств, видя в этом угрозу разрушения экономического, политического и культурного единства Сибири. Другой видный областник, Г.Н. Потанин, не только разделял этот взгляд, но даже высказывал пожелание о расширении генерал-губернаторской власти «до власти наместника». Областников не могла не пугать тенденция административного дробления Сибири. Борясь против всеобъемлющей централизации из Петербурга, в качестве одного из направлений своей деятельности они определяли
потребность «централизовать Сибирь, раздвоенную … административным делением»[104]. В центре же не могли не сознавать опасности длительного существования административного единства большого периферийного региона империи, который мог составить управленческую конкуренцию центру.

Исторически менялась и внутренняя структура геополитического и этнодемографического пространства Сибири. Один из авторитетных дореволюционных географов рубежа XIX–XX вв. П.П. Семенов Тян-Шанский делил Сибирь на пять географических областей[105]. При этом Западную и Восточную Сибирь он именовал «коренной» Сибирью, к которой примыкали «Якутская окраина», «Амурско-Приморская окраина» (в составе Забайкальской, Амурской, Приморской областей и острова Сахалин) и «Киргизско-степная окраина» (из Акмолинской, Семипалатинской и Семиреченской областей). Однако в «Первой всеобщей переписи населения Российской империи» (1897 г.) из Сибири уже исключались Акмолинская и Семипалатинская области. Д.И. Менделеев в свою очередь выделял в Сибири следующие большие части: «Южно-Сибирский, или Киргизский, край» (Уральская, Тургайская, Семиреченская, Семипалатинская и Акмолинская области), «Западно-Сибирский край» (Тобольская, Томская и Енисейская губернии) и «Восточно-Сибирский край» (Иркутская губерния, области Забайкальская, Якутская, Амурская, Приморская и остров Сахалин)[106]. В «Сибирском торгово-промышленном календаре» на 1911 год помимо Сибири (в которую включены дальневосточные территории) описываются степные окраины и среднеазиатские владения. Таким образом, Азиатская Россия получает новую географическую конфигурацию, в которой у Сибири как внутренней периферии империи появляются свои окраины.

Проект «большой русской нации»
и колонизационный фактор имперской политики.

Российский имперский проект предусматривал постепенное поглощение имперским ядром окраин за счет русской крестьянской колонизации, развития коммуникаций и экономической интеграции. Томас Барретт отмечает, что тема расширяющегося «фронтира» на нерусской окраине, помимо военных действий и организации управления, включала «конструктивные» аспекты российской колонизации: «рождение новой социальной идентичности, этнических отношений, новых ландшафтов, регионального хозяйства и материальной культуры»[107]. Крестьянская колонизация становилась важным компонентом имперской политики, а крестьянин – ее эффективным проводником. С XIX в. крестьянское и казачье переселение на свободные земли почти целиком попадает под контроль государства, которое стремится подчинить его задачам имперского закрепления новых территорий. Главной движущей силой колонизации становится уже не «природная стихия» крестьянских побегов от государства, а само государство, которое направляет народные потоки, создает для русских переселенцев защитно-оградительную инфраструктуру, законодательно стимулирует и регулирует размещение русских населенных пунктов[108].

Как заметил Д. Ливен, «русскому колонисту было затруднительно ответить на вопрос, где, собственно, заканчивается Россия и начинается империя»[109]. Для англичанина ответ на этот вопрос был очевиден, как только он садился на корабль и отплывал от берегов Туманного Альбиона. Но в этом заключалась не только географическая предопределенность отличия континентальной империи от заокеанских колоний европейских держав. Империя как бы вырастала из исторического процесса «собирания русских земель». П.Н. Милюков в этой связи замечал: «Последний продукт колонизационного усилия России – ее первая колония – Сибирь стоит на границе того и другого»[110].

Этот процесс в XVII в. только начался, имея перспективу сделать Сибирь не только окраиной империи, но и неотъемлемой частью России. Основатель Российско-Американской компании купец Г.И. Шелихов заботился не только о коммерческом интересе, но и о расширении российской территории, как он сам замечал в 1794 г. по поводу переселения крестьян на один из Курильских островов, «ибо там было и есть мое намерение завести помаленьку Русь»[111]. Н.М. Пржевальский во время поездки по Уссурийскому краю в 1867–1869 гг. с удовлетворением отмечал, что крестьяне принесли с собою «на далекую чужбину» родные им привычки, поверья, приметы, что они быстро перестали тосковать по родине, заявляя: «Что там? Земли мало, теснота, а здесь, видишь, какой простор, живи, где хочешь, паши, где знаешь, лесу тоже вдоволь, рыбы и всякого зверья множество; чего же еще надо? А даст Бог пообживемся, поправимся, всего будет вдоволь, так мы и здесь Россию сделаем»[112]. Освободив ссыльных и каторжных и направив их в Приамурский край, Н.Н. Муравьев-Амурский напутствовал: «С богом, детушки. Вы теперь свободны. Обрабатывайте землю, сделайте ее русским краем...»[113]. Позднее, в начале XX столетия, даже ссыльные Сахалина с гордостью заявляли: «Нерадостная судьба наша заставляет позабыть свою родину, свое происхождение и поселиться на краю света, среди непроходимых лесов. Бог помог нам. В короткое время построили дома, очистили долину под поля и луга, развели скот, воздвигли храм, и, вы сами теперь видите, здесь Русью пахнет»[114]. Именно русские переселенцы должны были духовно скрепить империю, являясь «живыми и убежденными проводниками общей веры в целостность и неделимость нашего отечества от невских берегов до Памирских вершин, непроходимых хребтов Тянь-Шаня, пограничных извилин Амура и далекого побережья Тихого океана, где все, – в Азии, как и в Европе, одна наша русская земля, – одно великое и неотъемлемое достояние нашего народа»[115]. Известный востоковед В.П. Васильев в программной статье «Восток и Запад», опубликованной в 1882 г. в первом номере газеты «Восточное обозрение», призывал перестать смотреть на русских, как на пришельцев в Сибирь, заявляя, что «мы давно уже стали законными ее обладателями и туземцами»[116]. Иркутская газета «Сибирь» в ответ на обвинения в сепаратизме писала в 1886 г.: «Горсть русского населения была брошена в дикие сибирские пустыни среди инородцев. Эта горсть сумела ассимилировать себе последних, сделать их русскими»[117].

Важно отметить и другое: со второй половины XIX в. движение русского населения на имперские окраины (как стихийное, так и регулируемое государством) начинает сознательно восприниматься и в правительстве, и в обществе как целенаправленное политическое конструирование империи. Территория за Уралом сознается уже не просто земельным запасом или стратегическим тылом, благодаря которому Россия, бесконечно продолжаясь на восток, становится несокрушимой для любого врага с запада. Д.И. Завалишин отмечал в 1864 г., что всякий раз, когда Россия волею или неволею обращалась к национальной политике, она принималась думать о Сибири[118]. Поэтому, подчеркивал он, так важно, чтобы зауральские земли были не просто освоены экономически, но и заселены по возможности однородным и единоверным с Россией населением.

Помимо культурного воздействия необходимо было экономически и коммуникационно встроить Сибирь в Россию. Почта, телеграф, а главное, Сибирская железная дорога должны были притянуть Сибирь к Европейской России, дать новый мощный импульс переселенческому движению. М.Н. Катков в опасении сибирских областников, что Сибирь попадет под «московское мануфактурное иго», видел только стремление «затормозить Сибирскую дорогу и не дать теснее соединиться «метрополии» с «колонией», дабы последняя имела время «окрепнуть, вырасти и развиться»[119]. Полковник Генерального штаба Н.А. Волошинов писал в 1889 г.: «Триста слишком лет Сибирь считается покоренной русскими, но владеет ли ею Россия? Принадлежит ли на самом деле Сибирь русскому народу и русскому государству? Пользуется ли этим громадным пространством своих владений стомиллионный русский народ или им владеют и извлекают из него выгоды несколько тысяч заброшенных туда выходцев, назвавших себя «сибиряками» и готовых забыть, что они русские...»[120].

Ф.Ф. Вигель, проехавший через Сибирь в 1805 г. в составе посольства графа Ю.А. Головкина в Китай, писал, что активная британская политика в американских колониях сослужила плохую службу метрополии и Англия не только утратила эти колонии, но и обрела в их лице опасных соперников. Другое дело – Россия, убеждал Ф.Ф. Вигель, которая смотрела на Сибирь, «как богатая барыня на дальнее поместье». Дремотное состояние Сибири, как он считал, было только на пользу России, именно оно обеспечило то, что все осталось в руках государства, и не было разбазарено частными лицами. Поэтому Сибирь, «как медведь», сидит у России на привязи. Однако в будущем, рассуждал далее Ф.Ф. Вигель, Сибирь будет полезна России как огромный запас земли для быстро растущего русского населения, и по мере заселения Сибирь будет укорачиваться, а Россия расти[121]. Н.И. Надеждин заметил, как к «основному ядру» империи, где «география имеет чисто Русскую физиономию», где расположена «коренная Русская земля», присоединяются в Азии и Северной Америке новые земли. Это, по его словам, наш Новый Свет, который «деды наши открыли и стали колонизовать почти в то же время, как прочие Европейцы нашли новый путь к Азиатскому югу и открыли восток Америки»[122]. Историк Сибири и известный сибирский просветитель П.А. Словцов (1767–1843) рассматривал Сибирь как часть России, передвинувшейся за Урал[123]. Автор книги «Россия Дальнего Востока» Ф. Шперк призывал правительство активнее поддержать переселение на Амур русских, чтобы имеющееся там немногочисленное и разрозненное население бесследно слилось с ними воедино[124].

Автор знаменитой книги «Россия и Европа» Н.Я. Данилевский утверждал, что направлявшиеся из центра страны колонизационные потоки, как правило, «образуют не новые центры русской жизни, а только расширяют единый, нераздельный круг ее»[125]. Он решительно отрицал завоевательный характер российского государственного пространства: «Россия не мала, но большую часть ее пространства занял русский народ путем свободного расселения, а не государственного завоевания. Надел, доставшийся русскому народу, составляет вполне естественную область, – столь же естественную, как, например, Франция, только в огромных размерах, – область, резко означенную со всех сторон (за некоторым исключением западной) морями и горами. Область эта перерезывается на два отдела Уральским хребтом, который, как известно, в своей средней части так полог, что не составляет естественной географической перегородки»[126]. Таким образом, процесс русской колонизации можно представить растянутым во времени, поэтапным «расселением русского племени», что не создавало колоний западноевропейского типа, а расширяло целостный континентальный массив государственной территории[127]. В каждом географическом фрагменте Российского государства, считал Данилевский, появляется не «отдельная провинциальная особь» и не государственное «владение» как таковое, но «сама Россия, постепенно, неудержимо расширяющаяся во все стороны, заселяя граничащие с ней незаселенные пространства и уподобляя себе включенные в ее государственные границы инородческие поселения»[128]. Поэтому различия между центром и колонизуемыми окраинами виделись Данилевскому не политическими, а лишь временным экономическим отставанием, обусловленным временем заселения и культурного освоения.

Основным отличием Российской империи от западных мировых держав считалось то, что она представляет собой цельный территориальный монолит. Отмечая быстрый территориальный рост России во второй половине XIX в., английский наблюдатель Д.М. Уоллес спрашивал: «Имеем ли мы дело просто с варварским стремлением раздвинуть свои границы, или же факт этот имеет свои разумные основания? <…> Представляет ли империя, во всем своем настоящем протяжении, однородное целое, или же она остается агломератом разнородных частиц, соединенных между собою лишь внешнею связью централизованного управления?»[129]. В имперском расширении была заложена своего рода геополитическая сверхзадача, которая с 1860-х гг. формулируется как новый политический курс «единой и неделимой» России, в которой выделяется центральное государственное ядро, окруженное окраинами. Однако эти окраины со временем способны обрусеть и слиться с сердцевиной империи, ее внутренними губерниями, населенными русскими[130]. Известный консервативный публицист М.Н. Катков призывал к «внутреннему объединению» России, что представлялось ему более важным, нежели новое внешнее расширение империи[131]. Для многих, кто на рубеже XIX–XX вв. переезжал по железной дороге через Урал, все чаще бросалось сходство двух частей России. «В черту общеизвестной коренной Руси, – писал, отправляясь в 1904 г. на войну с Японией, священник Н. Дьяков, – при доступности и удобстве современных способов передвижения, без всякой натяжки следует включить не только Европейскую, но и глубокую Азиатскую Россию»[132]. Территориально-протяженные империи, к которым относилась Россия, не имели четких внутренних границ внутри государственного пространства, что создавало условия для расширения этнического ареала расселения русских. «Миграция, – отмечает Р. Суни, – создала на имперской территории смешанный состав населения, высоко интегрированную экономику, совместный исторический опыт и культурные особенности»[133].

Современный исследователь Л.Е. Горизонтов видит в русском колонизационном движении перспективу «двойного расширения» Российской империи путем ее внешнего территориального роста в целом, который дополнялся параллельным разрастанием «имперского ядра» за счет примыкающих к нему окраин[134]. Российский имперский проект предусматривал постепенное поглощение государственным ядром (прежде всего, в результате русской крестьянской колонизации) Сибири, Дальнего Востока, а также части Степного края. Это был сложный и длительный процесс, в котором сочетались тенденции империостроительства и нациостроительства, что должно было обеспечить империи большую стабильность, придать российскому имперскому строительству важный внутренний импульс и обеспечить национальную перспективу.

Таким образом, важнейшую роль в российском империостроительстве и нациостроительстве должны были сыграть не столько военные и чиновники, сколько мирные крестьяне-переселенцы. Даже ссылка в Сибирь рассматривалась как «внутренняя колонизация», в отличие от западной принудительной эмиграции из метрополии в колонии[135]. Расширение империи на восток не ограничивалось только военно-политической экспансией, административным и экономическим закреплением новых территорий и народов в империи – это еще и сложный социокультурный процесс превращения Сибири в Россию. Определяющим в этом процессе являлось насаждение русско-православного элемента на окраинах. Для укрепления империи необходимо было создать критическую массу русского населения, которое и станет этнодемографической основой государственной целостности. В имперской политике господствовал стереотип, что только та земля может считаться истинно русской, где прошел плуг русского пахаря. Существовала своего рода народная санкция имперской экспансии, которая оправдывалась приращением пахотной земли с последующим заселением ее русскими[136]. Крестьянская колонизация воспринималось как необходимое дополнение военной экспансии, имперские власти стремились параллельно с военной службой организовать переселенческую службу, соединить меч и плуг.

Это была сознательная политическая стратегия. Председатель Комитета министров и вице-председатель Комитета Сибирской железной дороги Н.Х. Бунге в своем политическом завещании в 1895 г. указывал на русскую колонизацию как на способ, по примеру США и Германии, стереть племенные различия: «Ослабление расовых особенностей окраин может быть достигнуто только привлечением в окраину коренного русского населения, но и это средство может быть надежным только в том случае, если это привлеченное коренное население не усвоит себе языка, обычаев окраин, вместо того, чтобы туда принести свое»[137]. Имперская политика в Азии активно искала идейного подкрепления в истории. В.О. Ключевский, намечая план курса лекций, подчеркивал: «История России есть история страны, которая колонизуется. Область колонизации в ней расширялась вместе с государственной ее территорией». Исходя из этого он определял и основные периоды российской истории – «этапы, последовательно пройденные нашим народом в занятии и разработке доставшейся ему страны до самой той поры, когда, наконец, он посредством естественного нарождения и поглощения встречных инородцев распространился по всей равнине и даже перешел за ее пределы»[138]. Его ученик и последователь М.К. Любавский в «Обзоре истории русской колонизации» определял прочность вхождения той или иной территории в состав Российского государства в соответствии с успехами русской колонизации, прежде всего крестьянской[139]. «Только по мере того, как за Камень начинает вливаться русское население, – писал Г.В. Вернадский, – Сибирь-колония постепенно все дальше отступает на восток перед Сибирью – частью Московского государства»[140]. П.П. Семенов-Тян-Шанский писал об изменении в результате колонизации этнографической границы между Европой и Азией путем ее смещения все дальше на восток[141]. Министр финансов С.Ю. Витте шел еще дальше и будоражил воображение Николая II перспективами, которые откроются со строительством Транссибирской железнодорожной магистрали. «Для русских людей пограничный столб, отделяющий их как европейскую расу от народов Азии, – писал Витте, – давно уже перенесен за Байкал – в степи Монголии. Со временем место его будет на конечном пункте Китайской Восточной железной дороги»[142].

В.П. Семенов Тян-Шанский призывал, развивая идеи своего отца, не разделять Россию на Европейскую и Азиатскую[143]. Он выделял при этом в империи особую «культурно-экономическую единицу» – Русскую Евразию (пространство между Волгой и Енисеем и от Северного Ледовитого океана до южных границ империи), которую не нужно считать окраиной и говорить о ней, как о «коренной и равноправной во всем русской земле». Она может и должна быть построена по тому же культурно-экономическому типу, как и Европейская Россия и стать столь же прочной политической и экономической основой Российской империи. Это позволит укрепить систему «от моря и до моря» и сдвинет культурно-экономический центр государства ближе к его истинному географическому центру. Именно здесь будут находиться культурно-экономичес-кие колонизационные базы, откуда будет поддерживаться прочность государственной территории. Карту Российской империи он предлагал делить на две приблизительно равные части: от западных границ Польши до Енисея (на которой и располагается русское историческое колонизационное ядро – Центральная Россия, южное Приуралье и Западная Сибирь с Алтаем) и восточную (Прибайкалье, Приамурье), являющуюся тем самым «острием меча», которое имеет наибольшее колонизационное значение. Упоминал он и северные сибирские, и дальневосточные территории, не придавая им, впрочем, особого культурного и экономического значения. Исходя из этого, он предлагал и новое административное устройство: штаты (русский аналог – «земские области») и территории. Если первые, имея значительную плотность населения, способны к самодеятельности и самоуправлению, то вторые, в силу своей обширности и пустынности, должны остаться на полном попечении центрального правительства. При этом В.П. Семенов Тян-Шанский не намеревался выходить за пределы административной и хозяйственной децентрализации и полагал гибельным для могущества России федеративное устройство.

Д.И. Менделеев, отмечая, что территориальный центр России и центр ее народонаселения далеко не совпадают, утверждал, что миграционные потоки со временем приведут к тому, что демографический центр России будет постепенно сдвигаться с севера на юг и с запада на восток. Вместе с тем у Менделеева, сибиряка по происхождению, на что он специально указал, вызывало беспокойство то, что на карте Россия выглядит преимущественно азиатской. «Россия, по моему крайнему разумению, – писал Менделеев в 1906 г., – назначена сгладить тысячелетнюю рознь Азии и Европы, помирить и слить два разных мира, найти способы уравновешения между передовым, но кичливым и непоследовательным европейским индивидуализмом и азиатской покорной, даже отсталой и приниженной, но все же твердой государственно-социальной сплоченностью»[144]. Историческая задача России как раз и заключается в том, чтобы «Европу с Азией помирить, связать и слить»[145]. Деление на Европейскую и Азиатскую Россию он считал искусственным уже в силу единства «русского народа (великороссы, малороссы и белорусы)», но при этом старался найти такой способ картографического изображения России, где бы выступало первенствующее значение Европейской России. Сибирь, таким образом, включалась в более широкий дискурс «Европа – Россия – Азия», составляющей частью которого и было новое прочтение проблемы деления России на европейскую и азиатскую части. Деление, которое было вызвано еще петровской вестернизацией, стремлением иметь в провозглашенной империи свою европейскую метрополию и свою азиатскую периферию[146].

Н.В. Кюнер, опираясь на предложенную Д.И. Менделеевым новую проекцию карты России, утверждал, что Сибирь – это «огромный придаток к основному историческому и культурному ядру – Европейской России, где были заложены основы нашего политического и культурного бытия, нашего экономического хозяйства и финансовой системы». В условиях гражданской войны он предсказывал Сибири историческую роль «освобождения всей страны от рук поработителей и создания прежней великой и единой России»[147]. Эти идеи были подхвачены и развиты уже после революции в эмиграции евразийцами, которые предпочитали говорить о едином географическом мире, где нет Европейской и Азиатской» России, а есть ее части, лежащие к западу и востоку от Урала[148]. В.Н. Иванов писал в 1926 г. в Харбине, что «географический рубеж Сибири и ее рубеж государственно-исторический никак не совпадают». Сибирь представлялась ему естественным восточным протяжением Московского царства. Он относит к единому «сибирскому культурному типу» не только Восточную Сибирь с Забайкальем, но и губернии Архангельскую, Вологодскую, Вятскую, Пермскую, Казанскую, Уфимскую, области Уральского и Оренбургского казачьих войск, а также все губернии, лежащие между Волгой и Уральским хребтом и севернее степных пространств низовий Волги. «В этих «сибирских» губерниях и областях, – пишет Иванов, – мы находим известное бытовое культурное единство, они охраняют наш подлинный великорусский, чистый бытовой уклад». Именно здесь находится подлинная «Новая Россия»[149].

Военная наука, в рамках которой в основном и формируется российская геополитика, выделяла как один из важнейших имперских компонентов «политику населения»[150], предусматривавшую активное вмешательство государства в этнодемографические процессы, регулирование миграционных потоков, манипулирование этноконфессиональным составом населения на имперских окраинах для решения военно-мобилизационных задач. Прежде всего, это было связано с насаждением русско-православного элемента на окраинах с неоднородным составом населения или, как в случае с Приамурьем и Приморьем, с территориями, которым угрожала извне демографическая и экономическая экспансия.

Внимание имперских политиков и идеологов в условиях изменившегося характера войн, которые перестали быть династическими или колониальными, превратившись в национальные, устремляется на географию «племенного состава» империи. Народы империи начинают разделяться по степени благонадежности, принцип имперской верноподданности этнических элит стремились дополнить более широким чувством национального долга и общероссийского патриотизма. Считалось необходимым разредить население национальных окраин «русским элементом», минимизировать превентивными мерами инонациональную угрозу как внутри, так и извне империи.

Успешность интеграционных процессов на востоке империи военный министр А.Н. Куропаткин призывал оценивать с точки зрения заселения «русским племенем», разделив территорию восточнее Волги на четыре района: 1) восемь губерний восточной и юго-восточной части Европейской России; 2) Тобольская, Томская и Енисейская губернии; 3) остальная часть Сибири и российский Дальний Восток; 4) Степной край и Туркестан. Если первые два района, по его мнению, могут быть признаны «краем великорусским и православным», то в третьем районе, который тоже уже стал русским, этот процесс еще не завершился и представляет серьезные опасения в Амурской и Приморской областях ввиду усиливающейся миграции китайцев и корейцев. Еще более опасной ему виделась ситуация в четвертом районе. Поэтому, заключал Куропаткин, «русскому племени» предстоит в XX столетии огромная работа по заселению Сибири (особенной восточных ее местностей) и по увеличению в возможно большей степени русского населения в степных и среднеазиатских владениях[151].

Однако само славянское население Дальнего Востока было сложным не только по этническому (русские, украинцы, белорусы), конфессиональному (православные, старообрядцы, сектанты) и сословному (крестьяне, казаки, отставные солдаты и моряки) признакам, но и региональным характеристикам мест выселения. Сохранявшиеся региональные этнокультурные различия, частые межэтнические браки, этнокультурные контакты и хозяйственное взаимодействие, тесное соприкосновение с конфессиональной и социокультурной инославянской средой явно подталкивали к консолидации на основе русской нации и не способствовали оформлению на Дальнем Востоке украинского или белорусского национальных анклавов.

На сложность изучения этнической принадлежности славянского населения Дальнего Востока XIX в. указывает и исследователь фольклора Л.Е. Фетисова: «Региональное пространство бытовой культуры на юге Дальнего Востока вначале представляло «мозаичное панно» из локальных традиций переселенцев. Со временем происходила утрата прежнего этнического самосознания, замена его представлением о единой национальной принадлежности, то есть шел процесс вторичной консолидации восточных славян, но на бытовом уровне продолжал сохраняться культурный полиморфизм»[152].

Кто такие крестьяне Приамурья? К каким народностям они принадлежат? Эти вопросы были заданы довольно поздно. Сотрудники Общеземской организации, обследовав в 1909 г. состав дальневосточного населения, установили, что в Амурской области основное ядро его составляют малороссы (40,6%). Другие наиболее значительные группы составляли: тамбовцы (10,3%), могилевцы (10,1%), забайкальские староверы – «семейские» (5,0%), сибиряки (4,1%), поволжане (3,0%)». В Приморской области малороссов было еще больше – не менее 75%. «Коренного великорусского населения (а также раскольников Тамбовской губернии и Поволжья, староверов Забайкалья и Сибири) очень мало. И без большой ошибки можно сказать, – заключали они, – что Приморская область представляет вторую Украину со значительной примесью белорусов»[153]. Примечательно, что при группировке населения не существовало единых признанных критериев и этнические признаки смешивались с конфессиональными и региональными. Применительно к Сахалину этот факт несколько удивил исследователя истории его населения М.И. Ищенко, отметившей, что для властей этническая характеристика не была главной[154]. И вряд ли это можно отнести лишь к ссыльнокаторжной специфике населения острова, когда социальный статус (ссыльнокаторжный, ссыльнопоселенец или крестьянин из ссыльных) доминировал над этничностью.

Некоторые опасения украинизации российского Дальнего Востока, видимо, все же существовали. Местные власти выражали определенную настороженность к проявлениям национальных общественных и культурных запросов украинцев на Дальнем Востоке, который они именовали украинским «Зеленым клином»[155]. А.П. Георгиевский писал в этой связи: «Если поставить вопрос, какая из трех традиций – украинской, великорусской и белорусской – является наиболее сильной и устойчивой в Приморье, то на этот вопрос трудно определенно ответить»[156]. Он даже отмечал, что великорусское культурное влияние здесь менее заметно, нежели украинское. Но, как отмечает современный исследователь Ю.В. Аргудяева, в Приморье и Приамурье исторически предопределенно «шел процесс слияния русских (кроме старообрядцев), украинцев и белорусов и формирование некоего субстрата культуры, с превалированием русскоязычного населения». В Приморье с 1858 по 1914 гг. прибыло 22 122 крестьянских семьи, из них 69,95 % были выходцы из Украины. В Южно-Уссурийском крае этот показатель достигал 81,26 % крестьян-переселенцев, тогда как русские составляли 8,32 %, а белорусы – 6,8 %. Современная же ситуация прямо противоположная: русские составляют 86,8 % от числа жителей Приморья, украинцы – 8,2 %, белорусы – 0,9 %. При этом подчеркивается, что русские сформировались здесь в значительной степени из обрусевших украинцев и белорусов[157]. Население украинских сел в Сибири и на Дальнем Востоке России быстро переходило на русский язык, а к 1930-м гг. в большинстве случаев сменило и свое этническое самосознание[158].

В Сибири и на Дальнем Востоке украинцы и белорусы вместе с великороссами более успешно, нежели в Европейской России, строили «большую русскую нацию»[159]. Оторванные от привычной социокультурной среды, оказавшись в неведомом краю, в иных природно-климатических условиях, вынужденные существенно скорректировать свои хозяйственные занятия, непосредственно соприкоснувшись с культурой Востока (непривычной и привлекательной), славянское население обостренно ощутило свою русскость, очищенную от местных особенностей, столь стойко сохраняемую на их бывшей родине. Параллельно с имперским административным строительством шел процесс вербального присвоения новых территорий. Оказавшись вдали от родины, русские переселенцы, как и в европейских заокеанских колониях, спешили закрепить за собой новое пространство, обозначая его привычными именами православных святых, русских героев, а то и просто перенося старые названия на новые места (Новокиевки, Полтавки, Черниговки, Московки и т.п.).

Украинцы и белорусы, хотя и сохраняли довольно долго свой язык и черты бытовой культуры, в условиях Сибири и Дальнего Востока, оказавшись (даже компактно проживая отдельными поселениями и численно преобладая в отдельных районах) среди выходцев из великорусских губерний, сибирских старожилов и сибирских и дальневосточных народов, поселившись в значительной степени в городах, работая на золотых приисках и стройках, были более восприимчивы к культурным заимствованиям и проявляли более высокий уровень этнической и конфессиональной толерантности, демонстрировали большую, чем на исторической родине, приверженность идее общерусской идентичности. В отличие от Европейской России, где шел процесс формирования украинской и белорусской наций, вызвавший у петербургских властей политические опасения, в Азиатской России процессы стихийного культурного единения преобладали, что вполне устраивало местную администрацию. И как следствие в правительственных взглядах на славянское население Сибири и Дальнего Востока преобладало в целом индифферентное отношение к культурным различиям между великороссами, украинцами и белорусами, их поглощение русской нацией представлялось делом времени.

Не только в великорусских, но и в малороссийских и белорусских губерниях виделся стратегический резерв расширения имперского ядра на запад и юго-запад. Местная администрация до начала XX в. три славянских народа нередко обозначала одним термином – русские. Приамурский генерал-губернатор П.Ф. Унтербергер писал, что переселенцы для дальневосточных областей выбирались в основном из Малороссии и «ими предполагалось создать на месте стойкий кадр русских землепашцев, как оплот против распространения желтой расы»[160].

Русскость не ограничивалась только объединением славянских этносов, но могла включать и другие народы, в известной мере абстрагируясь от принципа «чистоты крови»[161]. В смешении разнородных этнических элементов на российском имперском пространстве при преобладании русской культуры и общих хозяйственных интересах и формировался на окраинах «здоровый русский тип», который являлся олицетворением всего «чисто национального русского», расширявшего пределы «матушки Руси». И эту, начатую инстинктивно, работу русского народа призывали продолжить сознательно[162].

За Уралом самодержавие отказалось от крепостнического варианта закрепления за империей новых земель, используя помещика в качестве колонизационного и культурного элемента, как это было в Поволжье, Новороссии и Западном крае[163], и сделало главную ставку на крестьянина. Но к массовой колонизации с запада на восток империи в правительственных кругах относились непоследовательно и с большой осторожностью. Помимо нежелания помещиков лишиться дешевого крестьянского труда, существовали и сдерживающие политические факторы. Украинцы и белорусы были нужны на западе империи для усиления там «русского начала», что особенно стало ясно после польского восстания 1863 г. Самодержавие было вынуждено даже приостановить действие в Северо-Западном крае циркуляра министра внутренних дел «О порядке переселения крестьян на свободные земли» (1868 г.)[164]. Ситуация изменилась только на рубеже XIX–XX в., когда аграрные беспорядки на юге Европейской России стали внушать властям серьезные опасения.

Местные власти на окраинах нередко оказывались в ситуации, когда общегосударственная установка на распространение православной веры как важного имперского фактора входила в противоречие с колонизационными задачами и стремлением «сделать край русским». С православным миссионерством успешно конкурировала установка расширительного толкования русскости. Власти не могли не учитывать высокой степени устойчивости русских крестьян старообрядцев и духоборов к ассимиляции в иноэтнической среде, сохранению ими русскости при отдаленности от русских культурных центров[165]. Несмотря на то, что старообрядцы в результате многоэтапной миграции на Дальний Восток испытывали этнокультурное влияние со стороны украинцев, поляков, белорусов, бурят, коми (зырян и пермяков), обских угров (ханты и манси) и других народов, они лучше всего сохранили традиционную культуру русских. Это обстоятельство не могло быть не замечено дальневосточной администрацией, которая, проявляя большую, нежели в центре страны, религиозную терпимость, активно использовала старообрядцев в колонизационном закреплении дальневосточных территорий за империей[166].

«Русское дело» в Сибири и на Дальнем Востоке в течение всего
имперского периода продолжало быть толерантным к этническим и конфессиональным различиям, а осознание «желтой» или «мусульманской» опасности появилось лишь в конце XIX в. Местная администрация оказывалась на незаселенной окраине в сложных условиях при выборе желаемого колонизационного элемента. При приоритете военных и хозяйственных целей она отодвигала на второй план, впрочем, всегда сознаваемую, государственную задачу поддержки и распространения православия. Когда англичане во второй половине 1840-х гг. попытались выяснить, насколько российское правительство «может рассчитывать на преданность своих разнородных подданных в случае столкновения между Китаем и Россией», то они обратили внимание и на забайкальских старообрядцев («семейских»). В ответ на эти происки Б.В. Струве, один из соратников Муравьева-Амурского, заметил: «Недоброжелатели России всегда рассчитывают на готовность старообрядцев восстать против правительства в случае каких-либо политических замешательств. И как они в этом ошибаются! Это только доказывает, как мало они знают дух раскола и суть его учения»[167]. Амурский губернатор И.К. Педашенко доносил царю, как свидетельствовал М.И. Венюков, что «староверы отнюдь не антихристы, а напротив – образцовые подданные»[168]. В начале 1880-х гг. забайкальский военный губернатор Л.И. Ильяшевич даже предлагал использовать забайкальских старообрядцев – «семейских» – в качестве проводников имперской политики среди бурят, которых бы раскольники могли приучить к оседлому земледелию[169]. И если в Петербурге все еще опасались «вредного влияния раскольников в религиозном отношении», то окраинные власти поощряли переселение старообрядцев, отмечая их высокий колонизационный потенциал[170], и то, что они, по словам известного исследователя Дальнего Востока начала XX в. В.К. Арсеньева, сохранили «облик чистых великороссов»[171].

Такую терпимость к приверженцам старой веры, гонимой в Центральной России, на дальневосточных землях проявляли не только представители местной администрации, но и некоторые иерархи Русской православной церкви. Важное значение, как наиболее дееспособному колонизационному элементу, придавал раскольникам архиепископ Иннокентий[172]. Обеспокоенный последствиями «реактивного воздействия монголо-бурят на некоторую часть русского населения» в Забайкалье М. Грулев с симпатией писал о старообрядцах-«семейских»: «Эта часть русского населения выделяется тем, что вышла совершенно чисто из горнила монголо-бурятского влияния, сохранив в полной неприкосновенности и чистоте все свои этнические особенности, религиозные верования, древнерусский патриархальный образ жизни и любовь исключительно к земледельческому труду»[173].

Признавал национальную устойчивость старообрядцев и приамурский генерал-губернатор П.Ф. Унтербергер: «Староверы зарекомендовали себя здесь хорошими сельскими хозяевами и являются особо желательным элементом при заселении отдаленных и глухих местностей, прокладывая тем пути для следующих за ними других переселенцев»[174]. Считалось, что именно старообрядцы сыграли ведущую роль в формировании особого типа русского крестьянина на Амуре: «…дерзнувшие на самостоятельность мысли в религиозных вопросах, закаленные тяжелой школой борьбы за «оказательство» своих убеждений – староверы и, главным образом, сектанты-рационалисты (духоборы, баптисты, молокане) – явились полными силы «бойцами» против тяжелых природных условий новой страны и, в значительной степени, победили их. Они (подчеркнуто в тексте. – А.Р.) дали тон Амурской крестьянской жизни. Но правительство в своих заботах о подготовке базы для нашей армии и сектанты в своем стремлении найти свободу вероисповедания или, по крайней мере, лучшие условия гражданственности шли разными путями, и, конечно, сторонились друг друга. Можно сказать, что полным своим пренебрежением к Амурской области правительство создало и укрепило ее колонизацию»[175]. Очевидно, принцип русскости на далекой окраине стоял выше стремления добиться церковного единства, отражая важные тенденции в формировании общерусской национальной идентичности[176].









Дата: 2018-12-21, просмотров: 253.