Речь ниже пойдёт о смерти поэта и о теме смерти в его творчестве. Эту тему хотелось бы предварить размышлением о противоположном: поэт отрицает смерть.
Предчувствиям не верю и примет
Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда
Я не бегу. На свете смерти нет.
Бессмертны все, бессмертно всё. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят...
Бессмертие шло к поэту “косяком”, и он уверенно выбирал сети. Это был, конечно, евангельский образ.
Однажды рыбари-апостолы вернулись на берег без улова. Учитель велел им погрузить сети одесную, то есть по правую сторону лодки, и сети сразу наполнились рыбой. (Так и в Судный день, сказано в другом месте, стоящие одесную престола Божия пойдут в жизнь вечную, ошую, то есть слева, — в мир скорби.)
И всё же почему рядом такие ледяные слова: “клевета”, “яд”? Почему слова о бессмертии своевольно сочетаются с совсем иными?
О! Этот сон! Малютка жизнь, дыши,
Возьми мои последние гроши,
Не отпускай меня вниз головою
В пространство мировое, шаровое!
Только потому, что человек еси... Или потому, что годы его уже не юные?
Нет. Смерть стала в XX веке слишком обычным явлением. Тюрьмы, казни. Две страшные бойни. Лагеря Освенцима и лагеря Колымы.
Чтобы одаривать людей лучами, поэту необходимо “в горло вобрать лучистое небо”.
Поэзия Серебряного века создала такие “небохранилища”, которые питали человека в годы величайшей духовной блокады, губившей не менее страшно, чем бесхлебье, холод и тиф. Даже умирая от голода, не хлебом единым живёт человек.
Не жизни жаль с томительным дыханьем, —
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И прочь идёт, и плачет, уходя.
Это фетовская тоска, как и тоска всей русской поэзии по вечным небесам, “горящим славой звездной”, всё же может показаться нам, “детям страшных лет России”, слишком благополучной. Поэт нового века жаждет не метафорического, а реального огня (“И спичка серная меня б согреть могла”).
За верный угол ровного тепла
Я жизнью заплатил бы своевольно, —
говорит Тарковский.
В пламенной Тавриде, сидя под любимым кипарисом, впиваясь взором в синеву моря, Пушкин мог позволить себе романтический побег от печальных брегов туманной родины к иным далям.
Лермонтов ссылку на Кавказ воспринимает как побег в страну воли от тюремного надзора.
Ахматова, которая “с сиделками тридцать седьмого... мыла окровавленный пол”, как и каторжане Заболоцкий или Мандельштам, не могли бы вообразить побег от своих надсмотрщиков ни за синие горы, ни за дальние моря. Кощунственным показалось бы им желание вымечтать лазурное царство во сне, как это мог разрешить себе в XIX веке Тургенев.
Тарковский падал, простреленный, на горячую степь, лежал, умирая на операционном столе, когда Цветаева сунула голову в петлю, а Ахматова стояла на крыше голодного Ленинграда, ловя зажигалки. Он знал свой мир:
И что ни человек, то смерть, и что ни
Былинка, то в огонь и под каблук...
Небесную лазурь надо было добыть из глубин. Высечь огонь из камня. Достать живую воду из подземных родников.
О явь и речь, зрачки расширьте мне
И причастите вашей царской мощи.
Слово должно стать плотью, чтобы противостоять насилию над человеческим духом. Чтобы, причастившись, человек вбирал его силу. Тарковский сближает слово и предмет, желая дать речи её первоначальное, естественное значение.
Я слово дал вернуть моё искусство
Его животворящему началу.
Животворящее Слово и было началом всего (“Им же вся быша”). Когда разрушен храм Бога Слова и вновь стали распинать людей духа, поэты должны были построить слово-крепость, слово-храм. “Русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью”, — пишет в 1928 году Мандельштам.
Я призван к жизни кровью всех рождений
И всех смертей...
Таково, по Тарковскому, назначение поэта — одушевить “немую плоть предметов и явлений”. Преображается даже “вседневный человеческий словарь”, “даже простые вещи — таз, кувшин”. Слово вбирает в себя тяжесть земных плодов и потому обретает “сентябрьскую спелость”. Всё становится значительным, ибо “в каждом древе распятый Господь, в каждом колосе тело Христово”, как с классической выразительностью написала Анна Ахматова.
Неслучайно новые поэты описывают рождение слова не как сон воображения (Жуковский, Пушкин), а как муку:
Гнусь, как язь, в руках у рыболова,
Когда я перевоплощаюсь в слово.
Тарковский пишет “перевоплощаюсь”, то есть становлюсь иной плотью. Слово — не мысль, знак, символ, а живое тело.
Я ветвь меньшая от ствола России,
Я плоть её, и до листвы моей
Доходят жилы влажные, стальные,
Льняные, кровяные, костяные,
Прямые продолжения корней.
Так ощущает человека в мироздании автор Псалтыри: “...древо, насажденное при исходищих вод... и лист его не отпадет, и вся, елика аще творит, успеет” (Пс. 1).
Умирая в муках на госпитальном столе, поэт возрождается. Чужая кровь из колбы бежит в его жилы. Тогда ему открылось:
...ожил у меня на языке
Словарь царя Давида.
Первозданный, грубый, земной и напоённый священным смыслом язык.
Поэтическое слово жаждет жертвенной самоотдачи. Поэт нового времени не мог бы написать: “Блажен, кто про себя таил души высокие созданья”. Он жаждет встречи, жаждет довоплощения. Даже когда “стихи попадают в печать”, они — лодка без гребца, брошенная в стремнину. Ей нужны люди. Не так ли и сам Всесильный, Совершенный в Своей полноте, став человеком, обретает силу “в немощи”, нуждается в чадах, учениках, наследниках. Ему нужны встречи с людьми, чтобы обрёл смысл подвиг воплощения.
Вторая встреча
И однажды утром на картоне
Проступили крылышко и темя:
Дата: 2019-11-01, просмотров: 219.