О ВИЗАНТИЙСКОМ И МОНГОЛЬСКОМ «НАСЛЕДСТВАХ» В СУДЬБЕ РУСИ
Поможем в ✍️ написании учебной работы
Поможем с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой

Русь и «Царство ромеев»

Понимание и ценностное восприятие Византийской империи в рус­ском самосознании допетровского времени и, с другой стороны, в идеологии XIX—XX вв. — очень существенно, даже принципиально рас­ходятся. Говоря кратко и просто, до XVIII века Византия воспринима­лась на Руси — в общем и целом — в самом положительном духе, а в последующее время для наиболее влиятельных идеологов характерно негативное отношение к ней. Правда, в конце XIX — начале XX вв. на­чинает складываться и противоположная тенденция (особенно ярко выразившаяся в течении евразийства), но она, в свою очередь, наталкива­ется на сильное сопротивление, и можно без преувеличения утвер­ждать, что и сегодня очень широко распространена более или менее «отрицательная» оценка роли Византийской империи в истории России.

Тут мне почти наверняка возразят, что дело обстоит не совсем так, ибо общепризнанно позитивное значение приятия Русью христианства от византийской Церкви. Однако, рассматривая проблему во всей ее многосторонности, мы убедимся, что она значительно более сложна и противоречива.

Во-первых, существует и в последнее время усиливается стремление переоценить уже и само по себе обращение к христианству, подавив­шему восточнославянские языческие верования, которые, по убежде­нию сторонников этого взгляда, воплощали в себе подлинно самобыт­ные начала Руси.

С другой стороны, многие историки — и это не случайно — пыта­лись и пытаются доказать, что русские в действительности восприняли христианство не из Византии, но либо из Болгарии (см., например, ра­боты влиятельного в свое время историка М. Д. Приселкова), либо из Моравии (Н. К. Никольский), либо от норманнов-варягов (Е. Е. Голубинский); в последнее время была выдвинута еще особенная версия об ирландском происхождении русского христианства (наш современник А. Г. Кузьмин).

Наконец, очень многие из тех историков и идеологов, которые при­знают византийские истоки христианской Руси, вместе с тем стремились и стремятся утвердить представление о том, что древнерусская церковь — как и Древняя Русь в целом — с самого начала находилась будто бы в состоянии упорной борьбы с Византией за свою независимость, како­вой, мол, постоянно угрожал Константинополь.

Так, великий деятель русской церкви и культуры XI века митропо- лит Киевский Иларион преподносится в качестве своего рода непримиримого борца с византийской церковью, и созданное Иларионом гени­альное «Слово о законе и Благодати» с XIX века и до нашего времени пытаются толковать как якобы противовизантийское по своей основной цели и смыслу выступление.

Между тем подобное истолкование поистине нелепо; чтобы убе­диться в этом, достаточно беспристрастно вдуматься хотя бы в сле­дующее суждение митрополита Илариона — в его слова о «благо- верънии земли Гречьске, христолюбиви же и сильно Верою, како еди-ного Бога в Троици чтуть и кланяются, како в них деются силы и чудеса и знамения, како цьркви люди предьстоять и вси Богови простоять...» Или слова о Владимире Святославиче, который «принесъша крсть (крест) от Новаго Иерусалима — Константина града». Выдающийся историк М.Н. Тихомиров не без иронии заметил в свое время: «В таких словах нельзя было говорить против Византии»^1a.. Но и до сего дня Илариона, тщатся изобразить неким принципиальным врагом Византии и ее Церкви...

Все это не могло не иметь существенной причины. И дело здесь, как я буду стремиться доказать, в том, что, начиная со времени Петра I, Россия и вполне реально, практически устремилась на Запад, и в своем самосознании испытывала мощнейшее воздействие западной идеологии. А Запад издавна,— можно даже сказать извечно,— непримиримо проти­востоял Византии.

...В V веке «варварские» племена, создавшие впоследствии совре­менную западноевропейскую цивилизацию и культуру, беспощадно раз­громили ослабевший Рим. Словно предвидя эту участь великого города, римский император Константин I Великий еще в 20-е годы предыдуще­го, IV века перенес центр Империи на 1300 км к Востоку, в древний греческий Византии, получивший затем имена «Новый Рим» и «Город Константина» (Константинополь). Этот город, в отличие от Рима, сумел отстоять себя в борьбе с «варварами», и Византия явилась единственной прямой наследницей античного мира и прожила свою богатую и слож­ную историю, длившуюся более тысячи ста лет.

Правда, в 1204 году — через восемь столетий после разгрома Рима — в «Новый Рим» вторглись далекие потомки тех самых варваров — крестоносцы.В основанной на многолетних разысканиях книге М. А. Заборова «Крестоносцы на Востоке» (1980) сообщается, в частности:

«В разрушительных оргиях погибли... замечательные произведения античных художников и скульпторов, сотни лет хранившиеся в Кон­стантинополе. Варвары-крестоносцы ничего не смыслили в искусстве. Они умели ценить только металл. Мрамор, дерево, кость, из которых были некогда сооружены архитектурные и скульптурные памятники, подвергались полному уничтожению. Впрочем, и металл получил у них своеобразную оценку. Для того, чтобы удобнее было определить стои­мость добычи, крестоносцы превратили в слитки массу расхищенных ими художественных изделий из металла. Такая участь постигла, на­пример, великолепную бронзовую статую богини Геры Самосской... Был сброшен с постамента и разбит гигантский бронзовый Геркулес, творе­ние гениального Лисиппа (придворного художника Александра Маке­донского)... Западных вандалов не остановили ни статуя волчицы, вскармливавшей Ромула и Рема... ни даже изваяние Девы Марии, нахо­дившееся в центре города... В 1204 г. западные варвары... уничтожили не только памятники искусства. В пепел были обращены богатейшие константинопольские книгохранилища... произведения древних фило­софов и писателей, религиозные тексты, иллюминированные еванге­лия... Они жгли их запросто, как и все прочее... Византийская столица никогда уже не смогла оправиться от последствий нашествия латинских крестоносцев»^2a.

Картина впечатляющая, но необходимо осознать, что едва ли сколь­ко-нибудь уместны употребленные в этом тексте слова «варвары» и «вандалы»; к XIII веку западноевропейская средневековая культура была уже достаточно высоко развита,— ведь это время «Проторенессанса»; архитектура, церковная живопись и скульптура, прикладное искусство, письменность Западной Европы переживали период расцвета,— что показано, например, в классической работе О. А. Добиаш-Рождественской «Западное средневековое искусство» (1929).

Словом, поведение крестоносцев диктовалось не их чуждостью культуре вообще, но чуждостью и, более того, враждебностью по от­ношению именно к Византии и ее культуре,— потому и вели они себя примерно так же, как их действительно еще «варварские» предки, за­хватившие Рим в далеком V столетии...

Чтобы признать справедливость этого утверждения, достаточно, полагаю, познакомиться с «позицией» основоположника ренессансной культуры Запада — Франческо Петрарки. Через полтора столетия после захвата Константинополя крестоносцами, в 1352 году, Византии в оче­редной раз нанесли тяжелейший ущерб генуэзские купцы-пираты (генуэзцы и венецианцы вообще сыграли главную роль в крушении Византии; турки в 1453 году захватили уже почти бессильный к тому времени Константинополь). И Петрарка (которого не заподозришь в недостатке культуры!) писал в своем послании «Дожу и Совету Генуи», что он «очень доволен» разгромом «лукавых малодушных гречишек» и хочет, «чтобы позорная их империя и гнездо заблуждений были выкорчеваны вашими (то есть генуэзскими.- В. К.) руками, если только Хри­стос изберет вас отмстителями за Свое поношение и вам поручит воз­мездие, не к добру затянутое (даже так? — В. К.) всем католическим народом» (Ф. Петрарка. Книга о делах повседневных. XIV, 5. — Перевод В. В. Бибихина).

Но вернемся еще раз к «крестоносному» разгрому Константинополя в 1204 году. При мысли о нем естественно напрашивается чрезвычайно выразительное сопоставление. В 988 или 989 году, то есть еще за два столетия с лишним до нашествия крестоносцев, русский князь Влади­мир Святославич овладел главным византийским городом в Крыму — Херсонесом (по-русски — Корсунью). Как и Константинополь, Херсонес был создан еще в древнегреческую эпоху и являл собой подобное же совокупное воплощение античной и собственно византийской культуры. До недавнего времени в историографии господствовало мнение, со­гласно которому русское войско, войдя в Херсонес, будто бы обошлось с городом так же, как крестоносцы с Константинополем,— разрушило и сожгло все до основания и дотла. Однако в новейших исследованиях вполне убедительно доказано, что никакого урона Херсонес тогда не претерпел (см. «Византийский Временник» на 1989 и 1990 гг.,— то есть тома 50 и 51),— о чем свидетельствует, кстати, и русский летописный рассказ о взятии Корсуни. Правда, Владимир Святославич увез в Киев ценные трофеи; как сказано в летописи, «взя же ида, 2 капища медяны и 4 кони медяны, иже и ныне стоять за Святою Богородицею, якоже несведуще мнять я мрамаряны суща» («взял с собой, уходя, двух брон­зовых идолов и четырех бронзовых коней, что и теперь стоят за церко­вью Святой Богородицы, и которых невежды считают мраморными»). Сама детальность рассказа убеждает, что в начале XII века (когда соз­давалась «Повесть временных лет») бронзовые фигуры людей и коней все еще красовались в центре Киева. И это отношение русских (еще в Х веке!) к ценностям культуры Византии о многом говорит. Мне, прав­да, могут напомнить, что и фактический руководитель похода кресто­носцев в 1204 году, венецианский дож Энрико Дандоло спас от унич­тожения четверку бронзовых коней, изваянных тем же Лисиппом, и ее привезли из Константинополя в Венецию. Но это было все же исклю­чением на фоне тотального уничтожения византийских культурных сокровищ... А поскольку, как уже отмечено, ровно никаких достовер­ных сведений о «варварском» поведении русских в Херсонесе нет, при­ходится сделать вывод, что версия о мнимом разорении этого визан­тийского города в 988 (или 989) году сконструирована историками XIX века «по образцу» опустошения Константинополя в 1204 году... На деле отношение Запада и Руси к Византии было принципиально различным.

 

Здесь невозможно охарактеризовать всю многовековую историю взаимоотношений Руси и Византии, начиная с хождения в Константино­поль первого (правившего на рубеже VIII— IX вв.) киевского князя Кия, который, по летописи, «велику честь приял» от византийского импера­тора. Остановимся только на первом военном столкновении русских и византийцев. 18 июня 860 года войско Руси осадило Константинополь (сведения о более ранних подобных атаках недостоверны). Новейшие исследования показали, что этот поход был совершен под диктатом Хазарского каганата. Это неоспоримо явствует, в частности, из того факта, что в том же 860 году Византия отправила посольство во главе со святыми Кириллом и Мефодием не в Киев, а в тогдашнюю столицу Хазарского каганата — Семендер на Северном Кавказе (есть, правда, серьезные основания полагать, что на обратном пути это посольство посетило и Киев). Отмечу еще, что в одном из позднейших византий­ских сочинений предводитель похода на Константинополь (это был, очевидно, киевский князь Аскольд) точно определен как «воевода ка­гана» (то есть властителя Хазарии).

Особенное, даже исключительное значение имеют для нас рассказы непосредственного свидетеля и прямого участника событий — одного из наиболее выдающихся деятелей Византии за всю ее историю, кон­стантинопольского патриарха св. Фотия (он, кстати сказать, называет русских «рабствующим» народом,— имея в виду, как полагают, тогдаш­нюю подчиненность Руси Хазарскому каганату; именно по его инициа­тиве и было отправлено к хазарам посольство его великих учеников св. Кирилла и Мефодия).

Св. Фотий свидетельствовал, что в июне 860 года Константинополь «едва не был поднят на копье», что русским «легко было взять его, а жителям невозможно защищать», что «спасение города находилось в руках врагов и сохранение его зависело от их великодушия... город не взят по их милости» и т. п. Фотия даже уязвило, как он отметил, «бесславие от этого великодушия». Но так или иначе 23 июня жители Константинополя неожиданно «увидели врагов... удаляющимися, и го­род, которому угрожало расхищение, избавившимся от разорения».

Впоследствии, в XI веке, византийские хронисты, не желая, по всей вероятности, признавать это русское «великодушие», выдумали, что будто бы буря по божественной воле разметала атакующий флот (эта выдумка была воспринята и нашей летописью). Между тем очевидец событий Фотий недвусмысленно сообщает, что во время нашествия русских «море тихо и безмятежно расстилало хребет свой, доставляя им приятное и вожделенное плавание».

Позже патриарх Фотий писал, что «россы» восприняли «чистую и неподдельную Веру Христианскую, с любовью поставив себя в чине подданных и друзей, вместо грабления нас и великой против нас дер­зости, которую имели незадолго»^3a.

Правда, это свершившееся в 860-х годах приобщение русских хри­стианству не было широким и прочным; действительное Крещение Руси совершилось только через столетие с лишним. Но речь сейчас идет о другом — о том, что можно назвать «архетипом», изначальным прообра­зом отношения Руси к Византии. Нелегко или даже невозможно дать вполне определенный ответ на вопрос, почему в 860 году русские, уже почти захватив Константинополь, по своей воле сняли осаду и вскоре — пусть пока в лице немногих — обратились к религии византийцев. Но во всяком случае ясно, что в IX веке русские вели себя в отношении Второго Рима совершенно иначе, чем западные народы в V веке в от­ношении Первого и в ХIII-м — Второго Рима.

Могут напомнить, что после 860 года Русь не раз вступала в воен­ные конфликты с Византией (походы Олега и Игоря, затем Святослава и, наконец, в 1043 году — Владимира, сына Ярослава Мудрого); однако новейшие исследования доказали, что каждый раз дело обстояло го­раздо сложнее, чем это представлялось до недавнего времени (так, и Святослав, и Владимир Ярославич отправлялись в свои походы по при­глашению определенных сил самой Византии). В дальнейшем еще бу­дет идти речь об этих многообразных исторических ситуациях и их истинном значении.

Вернемся к теме «Византия и Запад». Наиболее существен именно тот факт, что Запад воспринимал и поныне воспринимает иные — даже и самые высокоразвитые — цивилизации планеты только как не обла­дающие собственной безусловной ценностью «объекты» приложения своих сил. Это присуще мироощущению и «среднего» человека Запада, и крупнейших его мыслителей. Так, в 1820-х годах Гегель в своей «Философии истории» утверждал, что, мол, «самим Провидением» именно и только на Запад «возложена задача... свободно творить в мире, исходя из субъективного самосознания», и что-де в тех случаях, когда «западный мир устремлялся в иные страны в Крестовых походах, при открытии и завоевании Америки... он не соприкасался с предшест­вовавшим ему всемирно-историческим народом» (то есть народами, имеющими «самоценное» значение в истории мира) ~ и потому имел полное право «творить» все по-своему во всех «иных странах»,— в част­ности, в Византии (тут же Гегель без каких-либо доказательств заявил, что «история высокообразованной Восточной римской империи... пред­ставляет нам тысячелетний ряд беспрестанных преступлений, слабо­стей, низостей и проявлений бесхарактерности, ужаснейшую и потому всего менее интересную картину»^4a; естественно, что разбой крестонос­цев получает при этом полное оправдание...).

Вместе с тем, несомненно, что лишь благодаря этому своему геопо­литическому «эгоцентризму» и «эгоизму» Запад смог сыграть грандиоз­ную роль на планете. И было бы заведомо неправильным воспринимать его роль в мировой истории только критически, только «отрицатель­но». Уже само по себе стремление «свободно творить в мире, исходя из субъективного самосознания»,— беря таким образом на себя всю полно­ту ответственности,— являет подлинно героическую суть Запада. С этой точки зрения Запад в самом деле не имеет себе равных, и его последовательное овладение всей планетой,— до самых дальних конти­нентов и даже затерянных в мировом океане островков,— одно из яр­чайших выражений человеческого героизма вообще. Необходимо только сознавать, что понятие «героическое», которое безоговорочно покоряет души юношей, вовсе не сводится к «положительному» содержанию и отнюдь не совпадает с критериями нравственности. Для «объектов» героического деяния оно вполне может предстать как нечто крайне негативное.

Еще более важно понять, что, вполне обоснованно восхищаясь ге­роикой Запада, ни в коем случае не следует разделять его восприятие и оценку остального мира, иных цивилизаций и культур. В высшей сте­пени прискорбно, что в русском самосознании Запад слишком часто и прочно представал и предстает в качестве непререкаемой, даже един­ственной «меры вещей».

Западное непризнание всемирно-исторической ценности всего «другого», «иного», чем он сам, с особенной ясностью выступает в от­ношении Византийской империи. Даже такой, казалось бы, широкий и терпимый (в сравнении, например, с французскими просветителями, говорившими о Византии в жанре грубой брани) западный идеолог, как Гердер, писал в своем фундаментальном трактате «Идеи к философии истории человечества» (1782—1788), что Византия предстает-де в каче­стве «двуглавого чудовища, которое именовалось духовной и светской властью, дразнило и подавляло другие народы и... едва может отдать себе спокойный отчет в том, для чего нужны людям религия и для чего правительство... Отсюда пошли все пороки, все жестокости омер­зительной (даже так! —В. К.) византийской истории...»^5a.

Мне могут возразить, что такое отрицание чуть ли не самого права на существование Византии имело место два столетия назад, а ныне Запад понимает дело иначе, ибо в его идеологии в XX веке начало ут­верждаться представление о равноправности или даже равноценности различных цивилизаций и культур. Это вроде бы действительно так: во-первых, в новейшее время на Западе было создано немало более или менее объективных исследований истории Византии (и других «незапад­ных» государств), а во-вторых, западная историософия в лице Шпенглера и Тойнби так или иначе провозгласила равенство цивилизаций (здесь стоит напомнить, что в России это было осуществлено еще в XIX веке — в историософии Н. Я. Данилевского и К. Н. Леонтьева).

Да, казалось бы, крупнейший представитель английской историосо­фии Арнольд Тойнби (1889—1975) уже в 1920—1930-х годах искупил грех западной идеологии, утвердив представление о десятках вполне «суверенных» и равно достойных внимания цивилизаций, существовав­ших и существующих на Земле, и в том числе православных — визан­тийской, а затем российской. Однако, при обращении к конкретным рассуждениям Тойнби о Византии мы сталкиваемся с поистине порази­тельными противоречиями. С одной стороны, британский мыслитель утверждает, что «первоначально у православия были более многообе­щающие перспективы, чем у Запада» и что Византия вообще «опередила западное христианство на семь или восемь столетий, ибо ни одно государство на Западе не могло сравниться с Восточной Римской империей вплоть до XV— XVI вв.» (это, в сущности, простая констатация фактов, изученных западными историками Византии в течение XIX — начала XX вв.).

И тем не менее столь «лестные» для Византии суждения тут же по сути дела полностью опровергаются. После первой из процити-рован­ных фраз Тойнби заявляет, что «византийские императоры неустанно искажали и уродовали свое истинное наследие», а в связи со второй фразой выражает решительное недовольство по тому поводу, что уже в VIII веке византийский император Лев III «смог повернуть православ­но-христианскую историю на совершенно незападный путь»^6a.

Здесь важно заметить, что, рассуждая о ряде других цивилиза-ций, Тойнби не попрекает их за их явно «незападный» путь. Но о Византии он неожиданно (ведь именно он последовательнее, чем какой-либо другой представитель западной историософии, про-возгласил равенство всех самостоятельных цивилизаций!) начинает говорить точно так же, как те идеологи, для которых Запад — это, в сущности, как бы единст­венная имеющая безусловное право на существование цивилизация. И в заключение параграфа «Вос-точная Римская империя...» Тойнби без оби­няков клеймит, по его словам, «извращенную и греховную природу» этой империи.

Объясняется все это достаточно просто. Византия была единствен­но прямой соперницей Запада. Это совершенно наглядно отразилось в том, что в Х веке (точно — в 962 году) на Западе была провозглашена «Священная Римская империя» (то есть как бы другой «Новый Рим»), надолго ставшая основой всего западного устройства. И впоследствии Запад (как мы еще увидим) стремился отнять у своей восточной сопер­ницы даже и само это имя «Римская»...

При этом соперничество складывалось сначала явно не в пользу За­пада. Тойнби в приведенном выше высказывании напомнил, что «вплоть до XV—XVI вв.» Византия «опережала» Запад... Немаловажно заметить, что Тойнби, который в общетеоретическом плане так или иначе отка­зывается от прямолинейного понятия «прогресс», не смог в данном слу­чае преодолеть западный соблазн; ведь в глубоком смысле Византия не «опережала» кого-либо, а развертывала свое самостоятельное, своеоб­разное культурное творчество, мерить которое по шкале «прогресса» — занятие, прямо скажем, примитивное (вот выразительный пример: Франческо Петрарка и преподобный Сергий Радонежский были совре­менниками, но решать, кто кого из них «опережал» — дело не только неблагодарное, но и просто нелепое,— хотя сопоставление этих двух личностей может многое прояснить).

Впрочем, Тойнби говорит и о своеобразии Византии,— правда, тут же толкуя его в сущности как «безобразие». Он сопоставляет Запад и Византию в следующем рассуждении: «История отношений между цер­ковью и государством указывает на самое большое и самое серьезное расхождение между католическим Западом и православным Востоком»; на Западе эти отношения сложились в виде «системы подчинения множества местных государств единой вселенской церкви» (пребы­вающей в Риме). Между тема Византии имело место слияние церкви и государства,— слияние, которое Тойнби едва ли адекватно определил как «подчинение церкви государству», ибо для истории Византии не менее характерно и обратное — подчинение государства церкви.

Тойнби стремится представить империю, в которой было-де уста­новлено безоговорочное «подчинение церкви государству», как заведо­мо деспотическую, всецело основанную на голом насилии. В его рассу­ждениях о Византии постоянно говорится о «жестком контроле», «нещад­ном подавлении», «государственных репрессиях», даже «свирепости» и т. п. Однако, поскольку ко времени создания его историософии западные исследователи более или менее объективно осветили фактическую, реальную историю Византии, Тойнби, явно противореча своим собст­венным общим оценкам, говорит, например, что в Византии «исполь­зование политической власти в религиозных целях было, следует отме­тить, весьма тактичным по сравнению с кровопролитными религиозными войнами, которые вел Карл Великий в аналогичной ситуации». В отли­чие от Византии, констатирует также Тойнби, «западное христианство... прибрало к рукам... все европейские земли... вплоть до Эльбы». К тому же, пишет он, «на Западе безоговорочно считали, что латынь является единственным и всеобщим языком литургии... Разительным контрастом этой латинской тирании выглядит удивительный либерализм право­славных. Они не предприняли ни одной попытки придать греческому языку статус монопольного» (в связи с этим стоит вспомнить, что в IX веке св. Кирилл и Мефодий создали славянскую письменность, а в XIV веке — как бы продолжая их дело — русский святой Стефан Пермский создал зырянскую, т. е. коми).

 

Итак, существуют два совершенно различных «представления» о Ви­зантии, одно из которых — всецело тенденциозная западная идеологема, мрачный и нередко даже зловещий миф о Византии, а другое — так или иначе просвечивающая сквозь этот миф реальность византийской истории.

Исходя из фактов, Тойнби пишет, например, что «восточно-римское правительство традиционно отличалось умеренностью». Но он же, под­вергая резкой критике византийское монашество за недостаточную «активность», противопоставляет ему в качестве своего рода идеала западноевропейское монашество: «Франциск и Доминик вывели монахов из сельских монастырей в широкий мир... Напрасно мы будем искать какую-либо параллель этому движению в православии».

Но ведь это «выведение» западного монашества в «широкий мир» выразилось «ярче» всего в создании доминиканцами (и, отча-сти, фран­цисканцами) «Святой инквизиции», которая отправила на пытки и казни сотни тысяч «еретиков»! А в истории Византии действительно не было «какой-либо параллели» этому явлению.

Не менее характерна и судьба иудеев на Западе и, с другой сторо­ны, в Византии. В западноевропейских странах в XII—XVI веках было уничтожено, согласно сведениям «Еврейской энциклопедии», примерно 400 тысяч приверженцев иудаизма — то есть 40 процентов тогдашнего мирового иудейства... А многие из уцелевших нашли убежище в Визан­тии, где — несмотря на все конфликты христиан и иудеев,— ничего подобного западноевропейскому «геноциду» все же не произошло.

Речь идет, разумеется, отнюдь не о том, что Византия являла собой совершенство. Но безусловно необходимо преодолеть навязанное за­падной идеологией представление о Византийской империи как о неко­ем «уродстве». Ведь даже обладающий репутацией апологета равноцен­ности цивилизаций Тойнби постоянно употребляет по отношению к Византии такие «термины», как «уродование», «искажение», «дисгармония», «извращение» и т. п. Ясно, что в качестве якобы беспристрастного «критерия» берется здесь цивилизация и культура Запада.

И в самом деле: Тойнби с какой-то даже наивной откровенностью утверждает, что единственным «спасением» для Византии было бы пре­вращение ее в прямое подобие Запада. Он пишет, например, что в Византии «в VII в. появились некоторые признаки... возвращения на путь, избранный для Запада папой Григорием Великим (590—604)». Од­нако «развитие вселенского патриарха в духе папства» все же не свер­шилось, и в результате, мол, «православное христианство выглядело болезненно дисгармоничным, что было платой за выбор неверного пути». Вполне понятно, что на «неверном пути» нельзя было достичь никаких действительно ценных результатов.

В 1984—1991 годах в Москве вышел в свет фундаментальный (объемом около 180 авт. листов) трехтомный труд «Культура Византии», созданный первоклассными современными специалистами России. Со всей доказательностью раскрывается здесь богатейшее,— чрезвычайно многообразное и глубоко самобытное — культурное творчество, совер­шавшееся в продолжение более чем тысячелетия в Византии. Но про­штудировали этот труд немногие, и в сознании большинства из тех, кто так или иначе касается проблемы «византийского наследства», по-прежнему господствует заведомо ложное и по самой своей сути нега­тивное «мнение» об этом наследстве,— мнение, в конечном счете вос­ходящее к идеологам Запада. Очень характерно, что в России — под воздействием западно-европейских представлений -- принято относить Византию к «Востоку», хотя Константинополь расположен западнее Киева и, тем более, Москвы...

Еще раз повторю, что нельзя, да и ни к чему «идеализировать» Византию (хотя такая тенденция — правда, весьма узкая — имела место в русской мысли) и усматривать в ее истории — в противовес идеологам Запада — «превосходство» над западной цивилизацией и культурой. Речь может и должна идти только об имеющем полное право на суще­ствование своеобразии.

Если на Западе с давних времен средоточие церкви существовало (о чем говорит, в частности, Тойнби) само по себе, «отдельно»,— как специфическое теократическое государство (Stato Pontifico,— т. е. Государ­ство Первосвященника, в Папской области, возникшей еще в VIII веке), то в Византии так или иначе сложилось единство церкви и государства. Византийскую империю вполне уместно поэтому определить как идеократическое (имея в виду власть православных идей) государство; между тем Западу присуще то, что следует определить термином номократия — власть закона (от греч. nomos — закон); с этой точки зрения азиатские общества уместно определить термином «этократия» — от греч. etos — обычай.

И именно об этом неприязненно и саркастически писал Гердер. В Византии, согласно его по-своему достаточно метким характеристикам, христианская идея «сбила с толку ум человеческий («ум», конечно, по­нимается в чисто западном смысле.— В. К.)— вместо того, чтобы жить на земле, люди учились ходить по воздуху... долг людей по отношению к государству путали с чистыми отношениями людей к Богу и, сами не ведая того, положили в основу Византийской христианской империи... религию монахов,— как же могли не утратиться верные соотношения... между обязанностями и правами, наконец, даже и между сословиями государства?.. Здесь, конечно, произносили речи боговдохновенные мужи патриархи, епископы, священники, но к кому они обращали свои речи, о чем говорили?.. Перед безумной, испорченной, несдержанной толпой должны были изъяснять они Царство Божие... О как жалею я тебя, о Златоуст, о Хризостом!..»^7a (великий деятель византийской церк­ви IV—V вв. Иоанн Златоуст).

Все это, повторю, по-своему метко и даже — не побоюсь сказать — верно. И западные государства, цель которых в конечном счете своди­лась к установлению строго упорядоченных соотношений «между пра­вами и обязанностями» и «между сословиями», к четкому утверждению «долга людей по отношению к государству» и т.п., предстают, в срав­нении с Византией, действительно как нечто принципиально более «рациональное», всецело направленное на устроение реальной, земной человеческой жизни.

И нельзя не видеть, что большинство русских идеологов (да и во­обще русских людей). Х1Х—XX веков относилось к «благоустроенности» западной цивилизации с глубоким уважением или даже преклонением и, более того, острой завистью. Правда, в России не столь уж редко раздавались голоса, обличавшие «бездуховность» этой цивилизации, но можно со всей основательностью утверждать, что подобные нападки чаще всего порождало стремление противостоять господствующему в России безоговорочному пиетету перед Западом.

Между тем в западной идеологии не только царило принципиально негативное восприятие Византии (и — о чем еще пойдет речь — ее наследницы России), но и, как мы видели, отрицалось по сути дела само ее право на существование. И поглощение Византии в XV веке Османской империей Запад воспринимал как совершенно естественный итог. Гердер говорил даже об «удивлении», вызываемом у него тем фактом, что «империя, так устроенная, не пала еще гораздо раньше» (ту же точку зрения отстаивал через полтораста лет и Тойнби, утвер­ждая, что Византия была «тяжелобольным обществом... задолго до того, как на исторической сиене появились тюрки»,— то есть задолго до XI века!).

Как уже сказано, фактическая, реальная история Византии подчас все же заставляла Гердера и других западных идеологов впадать в пря­мое противоречие с утверждаемым ими мифом о ней. Так, например, Гердер, для своего времени неплохо знавший византийскую историю, признавал, что главную роль в падении Константинополя сыграли чрез­вычайно динамичные и мощные западные силы — Венецианская (она, кстати, нанесла Византии наибольший урон еще во время крестовых походов) и Генуэзская республики; их атаки и грабеж (Гердер даже назвал его «позорным») продолжались в течение нескольких веков, и (цитирую Гердера) «империя была в итоге так ослаблена, что Констан­тинополь без труда достался турецким ордам» (вспомним, что еще Петрарка столетием ранее призывал генуэзцев и вообще Запад поскорее «выкорчевать» Византию...).

Короче говоря, Византийская империя прекратила существование не в силу некой своей внутренней, имманентной несостоятельности; она была раздавлена между беспощадными жерновами Запада и Востока: такому двустороннему давлению едва ли бы смогло противостоять ка­кое-либо государство вообще...

 

 

Предпринятое мною своего рода оправдание Византийской империи продиктовано стремлением «противустать» отнюдь не цивилизации и культуре Запада, имеющим свою великую самобытную ценность, но навязываемой западными идеологами тенденциозной дискредитации Византии,— дискредитации, объясняемой тем, что эта сыгравшая гро­мадную роль в истории,— в том числе и в истории самой Западной Европы! — цивилизация шла по принципиально «незападному» пути.

Кстати сказать, тот факт, что Византия сыграла грандиозную и не­обходимую роль в развитии самого Запада, не могут полностью игно­рировать никакие ее критики. Так, по словам того же Гердера, «благодеянием для всего образованного мира было то, что греческий язык и литература так долго сохранялись в Византийской империи, пока Западная Европа не созрела для того, чтобы принять их из рук кон­стантинопольских беженцев», и даже «венецианцы и генуэзцы научи­лись в Константинополе вести более крупную торговлю... и оттуда пе­ренесли в Европу множество полезных вещей».

Впрочем, и признавая «заслуги» Византии в развитии Запада и мира в целом (эти заслуги, конечно, не сводятся к указанным Гердером фак­там) западные идеологи тем не менее всегда были готовы объявить ее тысячелетнюю историю в целом «уродливой» и бесперспективной.

И это западное неприятие Византии основывалось не только на том, что она была идеократическим государством; Запад отталкивала и ев­разийская суть Византийской империи. Ибо даже самые «гуманисти­ческие» идеологи не были свободны от своего рода «западного расиз­ма». Вот выразительный пример. В 1362—1368 годах Петрарка жил в Венеции, куда пираты-купцы свозили тогда из Причерноморья множе­ство рабов; это были, как нам известно, люди, принадлежавшие к раз­личным народам Кавказа, половцы и — в меньшей мере — русские. Многие из этих людей (что также хорошо известно) были христианами. Но Петрарка, чей гуманизм простирался только на народы Запада (он ведь и самих греков именовал «малодушными гречишками»), писал об этих людях как о неких полуживотных: «Диковинного вида толпа муж­чин и женщин наводнила скифскими мордами прекрасный город...» (Венецию). И выражал свое настоятельное пожелание, чтобы «не на­полнял бы мерзкий народ узкие улицы... а в своей Скифии... по сей день рвал бы ногтями и зубами скудные травы»^8a.

В Византии же никто не усматривал в людях, принадлежавших к народам Азии и Восточной Европы, «недочеловеков», и, в частности, любой человек, исповедующий христианство, мог занять в Империи любой пост и достичь высшего признания: так, император Лев III Вели­кий (VIII век) был сирийцем, Роман I Лакапин (X век) — армянином, а патриарх Константинопольский Филофей (XIV век) — евреем.

Между тем тот же прославленный западный гуманист Петрарка от­казывал в высшем «благородстве» даже и самим грекам, утверждая, в частности, что-де «никакой самый наглый и бесстыжий грек не посмеет сказать ничего подобного», а «если кто такое скажет, пусть уж говорит заодно, что благородней быть рабом, чем господином»...

Гердер, живший через четыре столетия после Петрарки, не был склонен к такому неприкрытому «расизму», но, рассуждая об «омерзи­тельной византийской истории», он все же счел необходимым сказать, что в основу этой истории легла «та злосчастная путаница, которая бросила в один кипящий котел... и варваров, и римлян» (византийские греки называли себя «ромеями», то есть римлянами). Таким образом, и для западного идеолога XVIII века был неприемлем многоплеменный евразийский «котел» Византии...

 

Россия — единственное из государств — в сущности унаследовала евразийскую природу Византии. Характерно в этом отношении «крылатое» словцо, приписываемое двум совершенно разным (это важ­но отметить, ибо, значит, мы имеем дело с западной ментальностью вообще) европейцам — Наполеону и его непримиримому противнику графу Жозефу де Местру: «Поскоблите русского и вы найдете татари­на». Отсюда уже не так далеко до нацистской концепции «неарийства» русских.

Не могу не сказать в связи с этим, что меня ни в коей мере, абсо­лютно не волнует проблема расовой н этнической «чистоты» русских людей, ибо тезис об особой ценности этой самой чистоты не имеет никакого реального обоснования; это только один из характерных западных мифов. Едва ли уместны, например, сомнения в высшем челове­ческом совершенстве Пушкина, а между тем, если обратиться к треть­ему (прадедовскому) поколению его предков, то пятеро из восьми его прадедов и прабабок, возможно, были «чисто русского» — или, шире, славянского — происхождения (хотя и в них не исключена столь харак­терная для России «примесь» тюркской или финской «крови»): Алек­сандр Петрович Пушкин (дед отца поэта), его племянник — Алексей Федорович Пушкин (дед матери поэта, Надежды Осиповны Ганнибал), Евдокия Ивановна Головина, Лукерья Васильевна Приклонская и Сарра Юрьевна Ржевская. Однако остальными предками Пушкина в этом по­колении были эфиоп Абрам Ганнибал, немка Христина-Регина фон Шеберг и имеющий тюркское (по гораздо менее достоверной версии — итальянское) происхождение Василий Иванович Чичерин.

Кстати сказать, есть все основания утверждать, что в далекие — «доисторические» — времена и население самой Западной Европы представляло собой именно «кипящий котел», в котором сваривались воедино самые разные этносы и расы; своеобразие Византии (и, позд­нее, России) состояло лишь в том, что они являли собой такие «котлы» в уже историческое время, на глазах уже сформировавшейся цивили­зации Запада, которая неодобрительно или просто с презрением взира­ла на эту евразийскую «путаницу» (по слову Гердера).

Подводя итог рассмотрению проблемы «Запад и Византия», обращу внимание на, казалось бы, «формальное», но, если вдуматься, чрезвы­чайно многозначительное явление: уже само название «Византия» было (о чем ныне знают немногие) присвоено Западом государству, назы­вавшему себя «Империей ромеев» (то есть римлян), в качестве по сути дела принижающего прозвища (исходящего из древнего названия Кон­стантинополя). С. С. Аверинцев пишет об этом так: «Примерно через сто лет после ее (империи ромеев.— В. К) гибели западноевропейские эрудиты, не жаловавшие ее, прозвали ее Византийской; ученая кличка... вошла в обиход, время от времени возвращая себе статус бранного слова (например, в либеральной публицистике прошлого века)»^9a.

Нет смысла призывать к отказу от давно и прочно утвердившегося названия, но поистине необходимо освободить его от того негативного заряда, который был внедрен в это название — и особенно в производ­ные от него термины «византизм» (или «византинизм») и «византийство» — западными, а по их примеру и российскими либеральными идеологами. Еще в 1875 году К. Н. Леонтьев писал в своем трактате «Византизм и славянство»: «В нашей образованной публике распространены о Визан­тии самые превратные, или, лучше сказать, самые вздорные, односторонние или поверхностные понятия... Византия представляется чем-то (скажем просто, как говорится иногда в словесных беседах) сухим, скучным, поповским, и не только скучным, но даже чем-то жалким и подлым». Между тем, говорил далее Леонтьев, даже и малого, но действи­тельного ознакомления с наследием империи «достаточно, чтобы убедить­ся, сколько в византизме было искренности, теплоты, геройства и поэзии»^10a.

Как раз тогда, когда Леонтьев писал эти строки, достигли своей на­учной зрелости выдающиеся творцы русского византиноведения — ака­демики В. Г. Васильевский (1838—1899), Ф. И. Успенский (1845-1928) и Н. П. Кондаков (1844—1923), труды которых подтверждали полную правоту Леонтьева. Но мало кто из российских идеологов изучил или хотя бы имел желание изучить эти труды. И слова «византизм» и «византий­ство» по-прежнему имели в их устах, по сути дела, «бранный» смысл...

Но вот иной факт. 12 апреля 1918 года в петроградской эсеровской газете «Воля народа» было опубликовано стихотворение Анны Ахматовой, говорящее о трагическом крушении прежней России в таких словах:

 

Когда в тоске самоубийства

Народ гостей немецких ждал,

И дух суровый византийства

От Русской Церкви отлетал,

Когда приневская столица,

Забыв величие свое,

Как опьяневшая блудница

Не знала, кто берет ее... и т. д.

Это звучало явным диссонансом по отношению к «общепринятому» в интеллигентских кругах (кстати сказать, после 1918 года эти строки были снова опубликованы в России лишь в 1990 году); можно предпо­ложить, что уважение к «духу византийства» поэтесса восприняла от своего отца А. А. Горенко (1848—1915), действительного члена Русского собрания — православно-монархической (в бранном словоупотреблении — «черносотенной») организации, существовавшей с 1901 до февраля 1917 года.

Однако в наше время из журнала «Вопросы философии» читатели могут «узнать», что Ахматову и других давил-де «сталинский византизм» (1989, № 9, с. 78). Едва ли русская поэтесса согласилась бы с подобным употреблением этого термина, хотя она и сказала о «суровости» духа византийства. Дело в том, что действительно суровые проповеди св. Иоанна Кронштадтского и, скажем, «Злые заметки» Бухарина о Есенине или страницы доклада Жданова, «обличавшие» Ахматову,— это вещи не просто различные, но несовместимые...

Нельзя исключить, что св. Иоанн Кронштадтский мог бы осудить те или иные мотивы ахматовской поэзии (как в свое время осудил — в стихотворной форме — пушкинское «Дар напрасный, дар случайный...» митрополит Московский Филарет); но это был бы суд не во имя инте­ресов власти, а совсем иной, подобный тому суду, правомерность кото­рого явно признавала в своем стихотворении 1913 года сама Ахматова:

...И осуждающие взоры

Спокойных загорелых баб.

 

 

Россия, подобно Византии, сложилась и как евразийское, и как идеократическое государство. В евразийстве Руси-России нередко ви­дят следствие недолгого пребывания в составе Монгольской империи. Однако в действительности эта пора была закреплением и углублением уже давно присущего Руси качества.

862 годом (на самом деле событие, по-видимому, произошло не- сколько раньше) помечено в летописи известие о создании государст­венности Руси, и в этом акте, согласно летописи, вместе со славянами равноправно участвуют «уральские» (финно-угорские) племена («Реша..— сообщает летопись,— чудь, словене, и кривичи, и весь...»). В Х веке в походах князя Игоря принимают участие и европейцы-скандинавы, и азиаты-печенеги, а среди высших лиц русского государства XI века представлены и те же скандинавы, и люди из различных тюркских и финно-угорских племен и т. д.

Да, еще задолго до монгольского нашествия существует и постоянно возрастает «азийский компонент» русской истории. Это, в частности, ясно выразилось в династических браках, имевших прямое и непосред­ственное государственное значение. Если сыновья Ярослава Мудрого. обручаются с невестами из династий Запада (Франции, Германии, Дании, Норвегии и т. д.), а также Византии, то по меньшей мере трое из девяти сыновей Ярославова внука (и, вместе с тем, внука византийского императора Константина VIII) Владимира Мономаха породнились (в на­чале XII века) с восточными династиями — половецкими и ясской (осетинской), и с тех пор это стало на Руси прочной традицией.

Правда, глубокий смысл заключен не в самих по себе подобных брачных союзах; они — только одно из наглядных проявлений русского «евразийства». Примитивно и в конечном счете просто ложно пред­ставление, согласно которому это евразийство толкуется прежде всего и главным образом как взаимодействие русского и, скажем, тюркских народов. Если сказать о сути дела со всей определенностью, русские — эти наследники византийских греков — как бы изначально, по самому своему определению были евразийским народом, способным вступить в органические взаимоотношения и с европейскими, и с азиатскими этно­сами, которые — если они действительно включались в магнитное поле Руси-России — и сами обретали, евразийские черты. Между тем в случае их выхода из этого поля они опять должны были в конечном счете стать «чисто» европейскими или «чисто» азиатскими народами; русские же не могут не быть народом именно евразийским.

Евразийская суть Руси ярко отразилась в летописном рассказе о том, как Владимир Святославич, не предрешая заранее итога, избирал одну веру из четырех — западного и византийского христианства и, с другой стороны, азиатских мусульманства и иудаизма (выбор — что было впол­не закономерно — пал на религию «евразийской» Византии). Притом, в данном случае не столь уж важно, имеем ли мы дело с легендой или же с сообщением о реально состоявшемся выборе; действительно су­щественно то, что летописец, воплощавший так или иначе в своем рассказе представления pyсскиx людей XI — начала XII вв., не усматри­вал ничего противоестественного в подобном акте, явно подразуме­вающем, что западные и восточные религии равноправны (хотя избра­ние именно византийской веры было, повторяю, закономерным итогом). И если не забывать о верховном и всестороннем значении религии в бытии тогдашних обществ, станет ясно, что это восприятие верований Европы и Азии как равно достойных внимания имеет чрезвычайно су­щественный смысл: «евразийская» природа русского духа выступает тут с наибольшей несомненностью.

Но не менее важно и характерно и другое: будучи воспринятым, христианство становится на Руси определяющим и всепроникающим стержнем бытия. Ведь невозможно, например, переоценить тот факт, что не позднее XIV века основная часть населения Руси обрела назва­ние — и самоназвание — крестьяне (вариант слова «христиане»). Более того, уже из памятника начала XII века явствует, что слово «христианин» («хръстиянинъ») имело, помимо обозначения принадлежности к опреде­ленной религии, смысл «житель Русской земли» (см.: И. И. Срезневский. «Материалы для Словаря древнерусского языка», т. III, стр. 1410).

Естественно, и сам государственный строй Руси, подобно византий­скому, представал как идеократический. Выше приводились ирониче­ские слова Гердера о Византии, где «вместо того, чтобы жить на земле, люди учились ходить по воздуху» и т. д.

Следует всецело, безоговорочно признать эту «критику»: и в Визан­тии, и, впоследствии, на Руси люди в самом деле не создали, да и никак не могли бы создать такое совершенное земное устройство, как на Западе. И русские идеологи, как уже отмечалось, остро, подчас даже мучительно осознавали «неблагоустроенность» (в самом широком смыс­ле — от установлений государства до домашнего быта) России. Именно это осознание породило сыгравшее огромную роль крайне резкое «Философическое письмо» Чаадаева, опубликованное в 1836 году. Глу­боко изучив западное бытие (он объехал в течение трех лет — в 1823— 1826 годах — весь Запад от Англии до Италии), Чаадаев предпринял острейшее сопоставление двух цивилизаций, которое вызвало негодо­вание людей «патриотического» склада и восхищение тех, кого не­сколько позднее назвали «западниками». Но обе реакции на чаадаевскую статью были, в сущности, всецело ложными.

Возражая «патриотам», Чаадаев писал в следующем, 1837 году, что появившаяся годом ранее «статья, так странно задевшая наше нацио­нальное тщеславие, должна была служить введением» — введением в большой труд, «который остался неоконченным... Без сомнения, была нетерпеливость в ее (статьи.— В. К.) выражениях, резкость в мыслях, но чувство, которым проникнут весь отрывок, нисколько не враждебно Отечеству»^11a.

Однако это «пояснение» было опубликовано лишь в 1913 году (впрочем, и тогда почти никто в него не вдумывался), и «введение явилось по сути дела единственным источником общепринятых пред- ставлений о чаадаевской историософии России... В результате многие «патриоты» проклинали и проклинают доныне этого гениального философского сподвижника Пушкина, а «антипатриоты», с точки зрения которых единственно возможный путь для России — превращение ее страну западного типа (пусть даже «второсортную»), считают Чаадаев своим славнейшим предшественником.

Между тем еще в 1835 году (то есть еще до опубликования «злополучной» — это определение самого мыслителя — «вводной» статьи) Чаадаев с полной определенностью писал (слова эти, увы, были опубликованы в России опять-таки только в 1913 году и также остаются неосмысленными): «...Мы не Запад... Россия... не имеет привязанностей, страстей, идей и интересов Европы... И не говорите, что мы молоды, что мы отстали от других народов, что мы нагоним их (именно такое представление лежит в основе заведомо утопического российского западничества! —В. К.). Нет, мы столь же мало представляем собой XVI или XV век Европы, сколь и XIX век. Возьмите любую эпоху в история западных народов, сравните ее с тем, что представляем мы в 1835 году по Р. X., и вы увидите, что у нас другое начало цивилизации, чем у этих народов... Поэтому нам незачем бежать за другими; нам следует откро­венно оценить себя, понять, что мы такое, выйти из лжи и утвердиться в истине. Тогда мы пойдем вперед...» (т. 2, с. 96, 98).

Позднее, в 1846 году, Чаадаев вновь обратился к этой историософской теме. И — как это ни неожиданно для всех, поверивших в «западничество» мыслителя! — сказал в письме к французскому публицисту Адольфу де Сиркуру о засилье «чужеземных идей» как о тяжкoм препятствии, которое необходимо преодолеть для плодотворного развития России. Он констатировал:

«Эта податливость чужим внушениям, эта готовность подчиняться идеям, навязанным извне... является... существенной чертой нашего нрава»,— и тут же призывал: «этого не надо ни стыдиться, ни отрицать: надо стараться уяснить себе это наше свойство... путем непредубежденного и искреннего уразумения нашей истории». И далее совсем уж парадоксальный с точки зрения «западников» ход рассуждения. Принято считать, что «традиционный» дефицит свободы слова в России ме­шал прежде всего воспринимать «прогрессивные» идеи Запада. Чаадаев же, сам испытавший тяжкое давление российского «деспотизма», писал о как раз прямо противоположном прискорбном результате: «Можно ли ожидать, что при таком... социальном развитии, где с самого начала все направлено к порабощению личности и мысли, народный ум сумел свергнуть иго вашей (напомню: Чаадаев обращается к европейцу Сиркуру.— В. К.) культуры, вашего просвещения и авторитета? Это немыслимо. Час нашего освобождения, стало быть, еще далек... Мы будем истинно свободны от влияния чужеземных идей лишь с того дня, когда вполне уразумеем пройденный нами путь...» (т. 2, с. 188,191, 192).

Чаадаев глубоко сознавал, что Россия, в отличие от стран Запада, держава идеократическая («великий народ,— писал Чаадаев,— образо­вавшийся всецело под влиянием религии Христа»; что же касается номократии, то есть законовластия, Чаадаев недвусмысленно утверждал: «Идея законности, идея права для русского народа — бессмыслица»— притом последнее слово выделено им самим) и евразийская (чаадаевская мысль такова: «стихии азиатские и европейские переработаются в оригинальную Русскую цивилизацию»).

Впрочем, историософское содержание сочинений Чаадаева очень богато и сложно; его анализ требует отдельного разговора. Здесь же я преследовал только одну цель: показать, насколько ложны господству­ющие представления об этом основоположнике новейшей (XIX—XX вв.) русской философской культуры.

Нельзя, впрочем, не сказать еще о том, что Чаадаев — в отличие и от западников, и от славянофилов — стремился понять Россию не как нечто, говоря попросту, «худшее» или, напротив, «лучшее» по сравне­нию с Западом, но именно как самостоятельную цивилизацию, в кото­рой есть и свое зло, и свое добро, своя ложь и своя истина. Он ни в коей мере не закрывал глаза на самые прискорбные «последствия» и российской идеократии, и российского евразийства, но он же написал в 1837 году: «...у меня есть глубокое убеждение, что мы призваны... за­вершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, которые занимают человечество. Я часто гово­рил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей пред­назначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, кото­рые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и чело­веческого общества» (т. 1, с. 534).

Всего лишь через полвека наиболее проницательные западные на­блюдатели в сущности именно так оценили великие свершения русской литературы (неразрывно связанные с наиболее глубокими исканиями русской мысли). И тут, вполне естественно, встает вопрос: если идеократическая и евразийская Россия была столь несовершенна в сравне­нии со странами Запада, каким образом она смогла создать духовные ценности всемирного значения? Ведь давно общепризнанно, что в ели­чайшие эпохи в истории культуры — это классическая Греция, западно­европейское Возрождение и русский XIX век.

В этом отношении весьма показателен трактат современного пред­ставителя еврейско-иудаистской историософии,— американского равви­на Макса Даймонта «Евреи, Бог и история» (I960). Россия вообще изо­бражена здесь, надо прямо сказать, в крайне негативном свете. Хотя бы один характерный иронический тезис: «Пять Романовых правили Росси­ей в 19 веке. Они ухитрились приостановить в России развитие просве­щения и благополучно вернуть страну в лоно феодального деспотизма» и т. д. Именно поэтому, резюмирует Даймонд, «когда пять белых армий вторглись в советскую Россию, чтобы восстановить власть царя (едва ли цель белых армий была таковой.— В. К), евреи вступили в Красную армию, созданную Львом Троцким».

Однако в этом же трактате читаем: «За пять тысяч лет своего cyществования мировая литература знала всего четыре великие литературные эпохи. Первой была эпоха книг пророков в библейские дни (это вполне понятно, а далее — две эпохи, названные выше— В. К.)... Наконец, четвертой была эпоха русского психологического (едва ли умест­ное «ограничение».— В. К.) романа 19 века. Всего за пятьдесят лет Пушкин, Гоголь, Тургенев, Достоевский и Толстой создали одну из величайших литератур мира»^12a (и это — несмотря на приостановку «развития просвещения» и «феодальный деспотизм»...).

Необходимо только уточнить, что для человека, действительно изучившего историю России и ее культуры, не подлежит никакому сомнению, что русская литература XIX столетия-- естественный плод тысячелетнего развития, и ствол, на котором пышно разрослась в прошлом веке поразившая весь мир крона, существовал уже в X—XI веках, когда были созданы русский богатырский эпос, «Слово о законе и Благодати» митрополита Илариона, «Сказание о святых Борисе и Глебе». В этих творениях уже ясно воплотились те основные духовные начала, которые имели решающее значение для творчества Пушкина и Гоголя, Достоевского и Толстого (а также, конечно, для философского творчества Чаадаева, Константина Леонтьева и других).

Итак, принципиально «незападный» путь России не лишил ее воз- можности воздвигнуть одну из трех (или четырех) высочайших вершин литературы. Впрочем, прагматически мыслящие люди могут возразить, что литература — это все же «только» слово, а держава должна меряться и делом, или, говоря торжественнее, деяниями.        

Странно, но многие склонны — особенно в последние годы — забывать или, вернее, не помнить, что за тысячу двести лет существования Руси-Рос­сии было три попытки трех народов — монголов, французов и немцев -- завоевать и подчинить себе остальной мир, и — этого все же никак не оспорить — все три мощнейших армады завоевателей были остановле­ны именно в России...

На Западе —да и у нас (особенно сегодня) — есть, правда, охотни­ки оспаривать эти факты: монголы, мол, сами вдруг решили не идти дальше Руси, французов погубили непривычные им северные морозы (хотя беспорядочное бегство наполеоновской армии началось сразу после ее поражения под Малоярославцем, 14/26 октября, когда, как точно известно, температура не опускалась ниже 5 градусов тепла, и, даже позднее, 1 ноября, Наполеон заметил: «Осень в России такая же, как в Фонтенбло»^13a), а немцы-де проиграли войну из-за налетов англо­американской авиации на их города... Но все это, конечно, несерьезно, хотя вместе с тем нельзя не сказать, что исход трагических эпопей XIII, начала XIX и середины XX вв. не так легко понять, и то и дело заходит речь об иррациональном «русском чуде». В самом последнем своем стихотворении Пушкин так сказал о 1812 годе:

...Русь обняла кичливого врага, И заревом московским озарились Его полкам готовые снега.

 

Это вроде бы неуместное «обняла» еще более, пожалуй, подходит для характеристики отношений Руси к полчищам Батыя и его преемни­ков. Все три беспримерные армады, стремившиеся завоевать мир (других в этом тысячелетии и не было), утратили свою мощь именно в «русских объятиях»... Естественно вспомнить и строки Александра Блока:

...хрустнет ваш скелет

В тяжелых, нежных наших лапах...

Итак, первостепенная, выдерживающая сравнение с чем угодно роль России во всемирно-историческом бытии и сознании выявляется с полной неопровержимостью на двух самых разных «полюсах» — от грандиозного деяния русского народного тела — конечно же, не безду­ховного — до высочайшего духовного творчества в русском слове (многие плоды этого творчества давно нашли свое инобытие на всех языках мира),— хотя мировое значение России, разумеется, не исчерпы­вается этими двумя аспектами.

Поэтому любая самая резкая «критика» (безусловно, имеющая свою обоснованность) идеократической и евразийской природы Руси-России никак не может поколебать высшего (сопоставимого, повторю, с чем угодно в мире) значения ее цивилизации и культуры.

Правда, и «критика» России действительно имеет веские основания; это с очевидностью выявляется, например, в своего рода уникальной, беспрецедентной уязвимости русского государства. Так, в начале XVII и в начале XX века оно рушилось прямо-таки подобно карточному доми­ку,— что было обусловлено, как явствует из непреложных фактов, именно его идеократичностью, а также его многоэтническим евразийством.

В. В. Розанов констатировал в 1917 году с характерной своей «удалью» (речь шла о Февральском перевороте): «Русь слиняла в два дня. Самое большое — в три. Даже «Новое время» (эта «черносотенная» газета вы­ходила до 26 октября.— В. К.) нельзя было закрыть так скоро, как за­крылась Русь... Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска... Что же осталось-то? Странным образом — буквально ничего»^14a.

И тогда же Розанов вопрошал: «Как же это мы просмотрели всю Россию и развалили всю Россию, делая точь-в-точь с нею то же самое, что с нею сделали поляки когда-то в Смутное время, в 1613-й год!...»

Василий Васильевич был не вполне точен, говоря о Смутном време­ни; поляки пришли в страну с уже рухнувшим государством. Но он всецело прав в своем беспощадном диагнозе: русская государственность во всех своих сторонах и гранях перестала существовать в 1917 году прямо-таки мгновенно, ибо для ее краха достаточно было решительно дискредитировать властвующую идею (те же «православие, самодержа­вие, народность»...).

В начале XVII века властвующая идея как бы исчезла, потому что пресеклась — в силу поочередной смерти всех трех сыновей скончав­шегося в 1584 году Ивана Грозного — воплощавшая ее в себе (для того времени это было своего рода необходимостью) династия Рюриковичей. Могут сказать, что пресечение династии «наложилось» на имевший место в стране глубокий социальный кризис. Однако подобные кризисы бывали ведь и в другие времена (и раньше, и позже), но наличие воплощающего (буквально — в своей «царственной плоти») идею Божьего помазанника препятствовало полному краху государства.

Для понимания идеократической сущности России многое дает со­поставление судьбы большевиков и их противников, возглавивших Бе­лую армию. Последние — при всех возможных оговорках — ставили своей задачей создать в России номократическое государство западного типа (характернейшей чертой программы Белой армии было так назы­ваемое «непредрешенство», подразумевающее не какую-либо государст­венную идею, а «законное» решение «законно» избранного Учредитель­ного собрания). И это заранее обрекало на поражение врагов больше­визма, для которого, напротив, власть — в полном соответствии с тысячелетней судьбой России (хотя большевики явно и не помышляли о таком соответствии) — была властью идеи (пусть и совершенно иной, чем ранее), идеократией. И в высшей степени закономерно, что дис­кредитация этой новой идеи к 1991 году опять-таки привела к мгновен­ному краху...

Короче говоря, идеократическое государство — заведомо «рискованная» вещь. И это так или иначе выявляется вовсе не только в периоды острейших кризисов. Все помнят и часто твердят тютчевскую строку:

В Россию можно только верить.

Строка эта нередко воспринимается как некая сугубо «оригинальная» постановка вопроса. Но, между прочим, на Западе почти в одно время с появлением тютчевского стихотворения было опубликовано следующее многозначительное рассуждение:                             

Россия «является единственным в истории примером огромной империи, само могущество которой, даже после достижения мировых успехов, всегда скорее принималось на веру (выделено мною.— В. К.), чем признавалось фактом. С начала XVIII столетия и до наших дней (писано в 1857 году.— В. К.) ни один из авторов, собирался ли он провозносить или хулить Россию, не считал возможным обойтись без того, чтобы сначала доказать само ее существование»^15a.                    

Это рассуждение принадлежит Карлу Марксу, но следует иметь в виду, что в своем отношении к России он предстает чаще всего, в сущ­ности, не как марксист, а как западный идеолог вообще,— весьма про­ницательный, но характерно тенденциозный (Маркс, например, говорит там же, что «чарам, исходящим от России, сопутствует скептическое отношение к ней, которое... издевается над самим ее величием как над театральной позой, принятой, чтобы поразить и обмануть зрителей»; о принципиальном «актерстве» русских рассуждал еще до Маркса извест­ный маркиз де Кюстин).

Утверждение, согласно которому Россия — не «факт», а только объ­ект «веры», может показаться чисто риторическим вывертом (ведь пе­ред нами как-никак шестая часть планеты, миллионы людей и т. п.!). И все же в этом есть глубокая правда, ибо при крахе идеи мгновенно как бы превращаются в ничто вся мощь и все богатство громадной страны и, помимо прочего, распадается на куски ее евразийская многоэтничность... И ощущение, что Россия держится на идее, порождает то ее переживание, которое схвачено знаменитой тютчевской строкой.

Едва ли можно усомниться в том, что именно идеократическая и евразийская суть России определяла ее беспрецедентные крахи и паде­ния; однако не стоит сомневаться и в том, что именно эта суть выра­жалась в ее великих победах и взлетах, в ее, по словам отнюдь не бла­говолившего России Маркса, «мировых успехах».

Маркс, между прочим, более всего нападал на Россию, даже прямо проклинал ее за ее взаимоотношения с монголами,— взаимоотношения, которые, согласно его — в общем, верной — мысли именно и определили ее очередной «подъем» в XV веке. К этой теме мы теперь и переходим.

Монголы и Русь

Здесь перед нами до сего дня и в очень многом загадочная эпоха русской истории. Монгольская армада нанесла первое поражение Руси в 1223 году, а в 1237—1240-м годах прошла почти по всей ее территории огнем и мечом. И около четверти тысячелетия(!) Русь являлась мон­гольским улусом, только в 1480 году Иван III отверг свое подчинение ее повелителям. Но, как верно констатировал тот же Карл Маркс, «изумленная Европа, в начале правления Ивана едва знавшая о сущест­вовании Московии, стиснутой между татарами и литовцами, была оше­ломлена внезапным появлением на ее восточных границах огромной империи, и сам султан Баязид, перед которым Европа трепетала, впер­вые услышал высокомерную речь московита»^16a.

Не правда ли, по меньшей мере странный итог двух с половиной столетий «монгольского ига», о которых и западные, и вторившие им русские историки повествовали как о времени полнейшего упадка Руси?

Разбираясь в существе дела, пришлось бы, между прочим, повто­рить многое из того, что сказано в начале этой главы о восприятии Византийской империи в допетровской Руси и, с другой стороны, в России XIX—XX веков, на историческое сознание которой оказывала сильнейшее воздействие западная идеология.

Гегель в своей «Философии истории» сказал о монголах (имея в ви­ду, как он пояснил, и другие «кочевые» азиатские народы), что они-де живут, в сущности) бессодержательной «патриархальной жизнью», но «часто они собираются большими массами и благодаря какому-нибудь импульсу приходят в движение. Прежде мирно настроенные, они вне­запно, как опустошительный поток, нападают на культурные страны, и вызываемый ими переворот не приводит ни к каким иным результатам, кроме разорения и опустошения. Такие движения народов происходил под предводительством Чингисхана и Тамерлана: они все растаптывали, а затем опять исчезали, как сбегает опустошительный лесной поток, так как в нем нет подлинного жизненного начала»^17a.

Подобное представление о монголах, несмотря на все возможные оговорки и уточнения, присуще Западу и доныне. Так, через столетие после Гегеля Арнольд Тойнби писал, что «евразийские кочевники» — и в том числе монголы — являлись-де «не хозяевами, а рабами степи.. Время от времени они покидали свои земли и врывались во владения соседних оседлых цивилизаций. Однако кочевник выходил из степи и опустошал сады цивилизованного общества не потому, что он решил изменить маршрут своего привычного годового климатико-вегетационного перемещения... Это происходило под воздействием внешних сил, которым кочевник подчинялся механически. Кочевника выталкивало из степи резкое изменение климата, либо его засасывал внешний вакуум, который образовывался в смежной области местного оседлого общества... Таким образом, несмотря на нерегулярные набеги на оседлые цивили­зации, временно включающие кочевников в поле исторических собы­тий, общество кочевников является обществом, у которого нет исто­рии (выделено мною.— В. К). Судьба империй, основанных номадическими (то есть кочевническими.— В.К) завоевателями, покорившими оседлые народы, заставляет вспомнить притчу о семени, которое «упало на места каменистые... и, как не имело корня, засохло» (Матф. 13, 5-6)»^18a.

Внешнее «наукообразие» смягчает характеристику Тойнби, но по своей сути она вполне совпадает с гегелевской, которая, собственно говоря, отказывала Монгольской империи в самом праве на существование.

Имеет смысл тут же привести суждения выдающегося азиатского идеолога — Дж. Неру, который в одно время с Тойнби писал в своем сочинении «Взгляд на всемирную .историю» (1930—1933 гг.): «Монголы были кочевниками... Многие думают, что, поскольку они были кочевни­ками, они должны были быть варварами. Но это ошибочное представ­ление... у них был развитый собственный уклад жизни и они обладали сложной организацией... Чингис, без сомнения, был величайшим воен­ным гением и вождем в истории. Александр Македонский и Цезарь кажутся незначительными в сравнении с ним... Он был в высшей степе­ни способным организатором и достаточно мудрым человеком... Его империя, возникшая так быстро, не распалась с его смертью... Его изображают крайне жестоким человеком. Он, без сомнения, и был жесток, но он не слишком отличался от многих других властителей того времени... Когда умер Чингисхан, Великим ханом стал его сын Угедей (при нем его племянник Батый и покорил Русь.— В. К.)... он был гуманным и миролюбивым человеком... Спокойствие и порядок установились на всем огромном протяжении монгольской империи... Европа и Азия вступили в более тесный контакт друг с другом...»^19a (это можно опре­делить и как создание евразийской империи).

Конечно, не исключено возражение, что «азиат» Неру слишком бла­госклонно оценил империю, созданную азиатом, и следует внести в его рассуждение определенные коррективы. Но вот что наиболее сущест­венно: западные идеологи, как правило, применяют откровенный — даже, прошу извинения за резкость, наглый — двойной счет в отноше­нии западных и, с другой стороны, восточных империй. Приведу только один, но выразительнейший образчик такого двойного счета.

Дискредитируя Монгольскую империю, которая-де занималась толь­ко тем, что «опустошала» цивилизованные общества, Тойнби в то же время поет дифирамбы западным империям. Он пишет, например, о деятельности короля, а затем императора франков Карла Великого и его преемников, которые совершали «дранг нах Остен», жесточайшим образом покоряя земли саксов, вендов (венедов), пруссов и т. п.

«Восемнадцать саксонских кампаний Карла могут сравниться лишь с военными успехами Тамерлана (выделено мною.— В. К.). За военны­ми и политическими достижениями Карла последовали первые слабые проявления интеллектуальной энергии западного мира... Оттон унич­тожил вендов... как Карл Великий уничтожил своих собственных сак­сонских предков... И только обитатели континентального побережья Балтийского моря оставались непокорными. На этом участке саксонский форпост призван был продолжить борьбу Оттона против вендов, кото­рые в упорных сражениях продержались два столетия... Окончательная победа была достигнута... уничтожением непокорных в Бранденбурге и Мейсене... Города Ганзы и походы тевтонских рыцарей обеспечили продвижение границы западного христианства от линии Одера до ли­нии Двины... к концу XIV в. континентальные европейские варвары исчезли с лица земли»^20a.

С явным торжеством перечисляя факты уничтожения племен, не желавших добровольно стать частью Западной империи, Тойнби по-своему прямо-таки замечательно говорит, что только Тамерлан достиг таких же «успехов», как Карл Великий! Впрочем, если учесть, что «уничтожение», начатое этим Карлом, длилось, по сообщению самого Тойнби, с конца VIII до конца XIV века (шестьсот лет!), западноевро­пейская империя далеко превзошла и Чингисхана, и Тамерлана со всеми их преемниками...

 

 

Но вернемся к «двойному счету». Западная империя — это прекрас­но, а восточные-де не только чудовищны, но и вообще не имеют права на существование (они ведь только «опустошение»). Таков приговор западноевропейской идеологии, которая, увы, во многом определяла и определяет русскую идеологию XIX-XX веков.

Наиболее известный современный английский историк России Джон Феннел писал в своей книге «Кризис средневековой Руси» (1983), что, мол, «находиться в вассальной зависимости» от Монгольской империи «было позорно и бессмысленно»^21a. Совершенно иначе оценивают западные историки вассальную зависимость тех или иных народов от империй Карла Великого или Карла V (XVI век); эта зависимость, по их убеждению, вводила каждый покоряемый народ в истинную цивилизацию.

К сожалению, многие русские историки и идеологи утверждают, подобно Феннелу, что зависимость от Монгольской империи — это только «позор» и «бессмыслица». Воздействию западной идеологии в этом отношении не подчинялись лишь подлинно глубокие и самостоя­тельные люди,— такие, как уже не раз упомянутый Чаадаев, который писал в 1843 году, что «продолжительное владычество татар (вернее, монголов.— В. К.) — это величайшей важности событие... как оно ни было ужасно, оно принесло нам больше пользы, чем вреда. вместо того, чтобы разрушить народность, оно только помогло ей развиться и созреть... оно сделало возможными и знаменитые царствования Иоанна III и Иоанна IV, царствования, вовремя которых упрочилось наше могущество и завершилось наше политическое воспитание» (т. 2, с. 161).

В XX веке чаадаевская постановка вопроса была развита и обосно­вана «евразийцами», показавшими, что Монгольская империя явилась окончательным утверждением Евразии как таковой — Евразии, основой которой позднее, после упадка империи, стало Московское царство, чьи границы уже во второй четверти XVII века достигли Тихого океана (как ранее — границы Монгольской империи).

Но в этой главе речь идет не об историософском наследии евра­зийцев (его освоением и так заняты сейчас многие и многие авторы), но о реальном историческом «наследстве» самой Монгольской (как и Византийской) империи.

При достаточно углубленном изучении русских исторических источ­ников XIII—XVII столетий неопровержимо выясняется, что выразившие­ся в них восприятие и оценка Монгольской (как и Византийской) импе­рии решительно отличается от того восприятия и той оценки, которые господствуют в русской историографии и идеологии XIX—XX веков.

Мне могут напомнить, что в русском фольклоре — от исторических песен до пословиц — имеет место весьма или даже крайне негативное, отношение к «татарам». Однако не столь уж трудно доказать, что здесь перед нами отражение намного более поздней исторической реальности; дело идет в данном случае о татарах Крымского ханства, об их по существу разбойничьем образе жизни: опираясь на мощную поддержку Турецкой империи, они с середины XVI до конца XVIII века совершали постоянные грабительские набеги на русские земли и, в частности, увели сотни тысяч русских людей в рабство.

Принципиально по-иному (чем позднейшее Крымское ханство) вос­принимали и оценивали на Руси Монгольскую империю и ее—в рус­ском словоупотреблении — царей. Обратимся хотя бы к сочинениям одного из виднейших церковных деятелей и писателей XIII века, архи­мандрита, прославленного Киево-Печерского монастыря, а затем епи­скопа Владимирского Серапиона.

Он ни в коей мере не закрывал глаза на страшные бедствия Мон­гольского нашествия, пережитого им вместе со всеми в юности. Около 1275 года он в высоком риторическом слоге вопрошал: «Не пленена ли бысть земля наша? Не взяти ли быша гради наши? Не вскоре ли падоша отци и братья наша трупием на земли? Не ведены ли быша жены и чада наша в плен? Не порабощены быхом оставшеи горькою си рабо­тою от иноплеменник? Се уже к 40 лет приближает томление и мука...»

Но вот что Серапион писал о монголах, нелицеприятно сопоставляя их со своими одноплеменниками. Хотя они, писал он, «погании (то есть язычники.— В. К.) бо, Закона Божия не ведуще, не убивают единоверних своих, ни ограбляют, ни обадят, ни поклеплют (оба слова означают «клеветать», «оговаривать».— В. К.), ни украдут, не запряться (зарятся) чужого; всяк поганый своего брата не продаст; но кого в них постигнет беда, то искупят его и на промысл дадут ему... а мы творимся, вернии, во имя Божие крещени есмы и заповеди его слышаще, всегда неправды есмы исполнени и зависти, немилосердья; братью свою ограбляем, уби­ваем, в погань продаем; обадами, завистью, аще бы можно, снели (съели.— В, К.) друг друга, но вся Бог боронит...»

Явное утверждение нравственного превосходства монголов (даже несмотря на их язычество) — не некий странный, «исключительный» образ мысли» напротив, перед нами типичная для той эпохи русская оценка создателей Монгольской империи. И вассальная зависимость Руси от этой империи отнюдь не рассматривалась как нечто заведомо «позорное и бессмысленное» (точно так же на Западе никто не считал «позором и бессмыслицей» зависимость тех или иных народов от «Священной Римской империи германской нации», в рамках которой развивалась западная цивилизация).

И потому, в частности, нет ничего неожиданного в том, что наи­высшим признанием пользовались на Руси те «руководители» XIII—XIV ве­ков, которые всецело «покорялись» вассалитету — св. Александр Нев­ский, Иван Калита, св. митрополиты Петр и Алексий и т. п. (историки начали «критиковать» их за «покорство» монголам лишь в XIX веке).

Тут, конечно, встает вопрос о времени конца XIV века, о Дмитрии Донском, святых Сергии Радонежском и митрополите Киприане, ре­шившихся на Куликовскую битву. Однако существо этого события нача­ло действительно открываться нам лишь в самое последнее время. Александр Блок, создавший замечательный поэтический цикл «На поле Куликовом», отнес битву 1380 года к таинственным «символическим» со­бытиям и прозорливо сказал о таких событиях: «Разгадка их еще впереди».

Куликовская битва, свершившаяся почти через полтора века после монгольского нашествия и за сто лет до конца «монгольского ига», тре­бует отдельного и тщательного рассмотрения. Но один аспект дела уместно затронуть и здесь. Всем известно, что преп. Сергий Радонеж­ский благословил Дмитрия Донского на бой и победу, сказав ему (как сообщено в житии этого величайшего русского святого): «Пойди противу безбожных, и Богу помогающи ти, победиши...»

Однако в древних рукописях жития преп. Сергия сохранился и со- вершенно иной ответ святого на просьбу великого князя Дмитрия о благословении на битву с Мамаем: «... пошлина (то есть давно установленный порядок.—В. К.) твоя держит (препятствует— В.К.), покоpятися ордынскому царю должно»^22a.

Существует точка зрения, согласно которой этот ответ преп. Сергий дал не в 1380 году, но ранее, в 1378-м — перед битвой (11 августа) на реке Боже (недалеко от старой Рязани) с войском Бегича. Но так или иначе едва ли есть основания сомневаться, что преп. Сергий не предлагал идти на битву с «царем», то есть с повелителем Монгольской империи. В том тексте жития, где рассказано, о безоговорочном благословении святого, Мамай назван не «царем», но «князем». И для того времени это было исключительно существенным различием. «Великий князь» (а он назывался именно так) Дмитрий вышел на бой не с царем, а, собственно говоря, с самозванцем, который был заклятым врагом и самой Монгольской империи.

Как сообщается в наиболее подробных летописях (см., напр., ПСРЛ, т. XV, вып. 1), сразу после победы над Мамаем, «на ту же осень ( то есть 1380 года. -- В.К.) князь великий в Орду своих киличеев (послов. -- В.К.) Толбугу да Мокшея к новому царю (имеется в виду недавно воцарившийся Тохтамыш.— В. К.) с дары и поминки» (стб. 142). Сообщает летопись и о том, что в конце 1380 или начале 1381 гола «царь Тохтамыш победи Мамая» — то есть окончательно добил его,— и «послы свои отпусти к князю Дмитрию и ко всем князьям русскым, поведая... како супротивника своего и их врага Мамая победи... Князи же русстии послов его (царя. -- В.К.) отпустиша в Орду с честию и с дары, а сами на зиму ту и на весну (1381 года. -- В.К.), за ними, отпустиша своих киличеев с многими дары ко царю Токтамышю» (стб. 141). Итак, Дмитрий Донской сообщил монгольскому царю о своей победе на Куликовом поле как о заслуге и перед ним, царем, затем царь известил князя Руси об осуществленном им окончательном разгроме Мамая и, наконец, Русь поблагодарила царя за эту его победу.

Об этих существеннейших фактах историки, как правило, полно- стью умалчивают, ибо они никоим образом не вписываются в предла- гаемую ими картину взаимоотношений Руси и Монгольской империи. Ведь из приведенных сообщений, в достоверности которых у нас нет никаких оснований усомниться, ясно, что Дмитрий Донской сражался на Куликовом поле отнюдь не против Монгольской империи, и преп. Сергий Радонежский благословил его на эту битву, надо думать, лишь тгода, когда стало очевидно, что Мамай -- враг и Руси, и всей империи.

Конечно, все это нуждается в подробном и масштабном анализе и осмыслении; в частности, как непонятное -- без специального исследования -- противоречие предстает последующий набег царя Тохтамыша на Москву (23 августа 1382 года). Но, во всяком случае, едва ли можно утверждать (хотя это постоянно делается), что Куликовская битва являла собой выступление Руси против Монгольской империи.

 

 

Не менее важно правильно понять само окончание вассалитета Руси по отношению к империи. Здесь опять-таки дело вовсе не сводилось к борьбе: в XV веке Москва, выражаясь вполне точно, переняла эстафету власти над Евразией у ослабевшей и распадающейся империи и постепенно присоединяла к себе ее «куски» — Казанское, Астраханское, Си­бирское ханства. Только ханство Крымское, ставшее по сути дела частью Турецкой империи, сохранялось вплоть до конца XVIII века.

О том, что события XV—XVI веков являли собой не столько войну с остатками Монгольской империи, сколько именно переход власти в руки Москвы, убедительно писали историки-евразийцы, прежде всего Г. В. Вернадский (речь идет здесь не об его идеях, а об освоенных им исторических фактах). В своем «Начертании русской истории» (1927) он показал, в частности, как целый ряд знатнейших потомков Чингисхана -- таких, как Шах-Али (Шигалей), Саин-Булат (Симеон Бекбулатович), Симеон Касаевич, -- добровольно перешли на службу Московского царя и обрели здесь самое высокое признание. Так, Шах-Али являлся главнокомандующим русским войском в Ливонской и Литовской войнах 1550-1560-х годов, а крестившийся Саин-Булат (Симеон) был даже провозглашен в 1573 году «великим князем Всея Руси» и после кончины царя Федора Иоанновича (1598 г.) считался одним из главных претендентов на русский престол.

Нельзя не сказать еще, что переход в Москву тех или иных людей из монгольских верхов начался раньше и даже намного раньше того 1480 года, когда Иван III отверг вассалитет. Уже в XIII веке племянник Батыя принял христианство с именем Петра и стал так верно служить Руси, что был причислен к лику святых (преп. Петр, царевич Ордынский; его потомком, между прочим, был величайший иконописец эпохи Ивана III Дионисий).

Одним из приближенных Дмитрия Донского был царевич-чингизид Серкиз; его сын Андрей Серкизов командовал одним из шести русских полков, пришедших на Куликово поле.

Когда в 1476 году — то есть еще до «свержения ига» — итальянский дипломат Амброджо Контарини приехал в Москву, он столкнулся с парадоксальной, но вполне типичной для Руси того времени ситуацией. Великий князь Иван Ш, сообщал Контарини (надо думать, не без удив­ления), имеет «обычай ежегодно посещать... одного татарина (по-видимому, речь шла о хане Касимовском. -- В.К.), который на княжеское жалованье держал пятьсот всадников... они стоят на границах с владениями татар, дабы те не причиняли вреда стране великого князя»^23a.

 

 

Нельзя не коснуться в связи с этим акта присоединения к России Казанского ханства, ибо его смысл явно неосновательно толкуется и русскими историками (точнее, большинством из них), в глазах которых взаимоотношения Руси и Монгольской империи (и ее остатками) предстают как непримиримая война, и некоторыми (к счастью, далеко не всеми) историками Татарстана, усматривающими во взятии русскими войсками Казани акт порабощения и даже чуть ли не геноцида своего дотоле свободного народа.

Казань (точнее, «Старая Казань»), по-видимому, еще в конце XII века стала столицей существовавшего с Х века государства волжско-камских булгар. Но вскоре Булгария (почти в одно время с Русью) была завоевана Батыем и до тридцатых годов XV века являлась, по сути дела, таким же вассалом Монгольской империи, как и Русь; булгарские князья подобно русским, платили дань и исполняли вассальные обязанности.

Но к середине XV века, после фактического распада государства монголов, бывший его царь Улу-Мухаммед, изгнанный соперниками из Сарая и затем из Крыма, и оставшийся, таким образом, без владения, захватил Казань, убил ее булгарского владетеля Али-Бека (иначе — Алибея) и сел на его место (согласно другой, менее достоверной версии, это сделал сын Улу-Мухаммеда, Махмутек). Есть, между прочим, достаточные основания полагать, что вначале Улу-Мухаммед имел намеререние «сесть» подобным же образом не в Казани, а в Москве, но, по-видимому, счел этот план нереальным.                                    

В дальнейшем Казанское ханство существовало — наряду с Крым- ским, Астраханским, Сибирским,— как своего рода осколок империи; ханства уже никак не могли объединиться, подчас активно сопернича- ли, но нередко в трудные моменты так или иначе поддерживали друг друга. В частности, после смерти в 1518 году правнука Улу-Мухаммеда, не оставившего сыновей, из Крыма в Казань был прислан с войском и свитой младший брат тамошнего хана, Сагиб-Гирей; особенно знаменательно, что позднее он вернулся в Крым, а в Казань прислал оттуда своего племянника Сафа-Гирея, правившего до своей кончины в 1549 году,— за три года до взятия Казани русским войском.

Двухлетний сын Сафа-Гирея, Утемыш-Гирей, естественно, не мог править, и помощь Казанскому ханству на этот раз пришла уже не из Крыма, а из Астрахани. В начале 1552 года в Казань явился царевич Едигер — сын хана Астраханского, правнук Ахмата (который пытался в 1480 году заставить подчиниться ему Ивана III). Он пришел, сообщает составленный вскоре после событий их непосредственным очевидцем «Казанский летописец», и «с ним прийде в Казань 10 000 варвар (то есть не христиан.— В.К.), кочевных самоволных, гуляющих в поле». Цифру эту, могущую показаться произвольной, подтверждает другой очевидец -- князь Курбский в своем рассказе о взятии Казани (в его сочинении 1573 года «История о великом князе Московском»), сообщая, что во время последней решающей схватки хана Едигера окружали именно 10000 отборных воинов.

Из этого, естественно, следует вывод, что битва за Казань шла -- хотя бы прежде всего, главным образом,— не между русскими и коренным населением ханства, а между боевыми силами чингизида Едигера, которые он привел из Астрахани, и московским войском. При любых возможных оговорках все же никак нельзя считать правление Едигера и его воинов воплощением национальной государственности народа, жившего вокруг Казани,— хотя это и делают некоторые татарские ис­торики.

Итак, судьба Москвы и Казани со времен монгольского нашествия и до 1430— 1440-х годов была аналогичной: правившие в этих городах князья являлись вассалами монгольского хана — «царя». Но с момента захвата Казани Улу-Мухаммедом, убившим принадлежавшего к коренно­му населению князя Алибея, положение стало принципиально иным: представим себе, что чингизид Улу-Мухаммед смог захватить не Казань, а Москву, убить княжившего тогда Василия II (отца Ивана III) и править в Москве вместе со своим войском и свитой... Поэтому, повторяю, по меньшей мере не корректно усматривать во взятии Казани московским войском в 1552 году подавление национальной государственности.

Впрочем, и вопрос о борьбе Москвы с чингизидами и их войсками, основу которых составляли люди, называвшиеся к тому времени «татарами», не так прост, как чаще всего думают. Дело в том, что мос­ковское войско, пришедшее в Казань, включало в себя больше татар, нежели войско Едигера.

Неверное представление о всей исторической ситуации эпохи за­ставляет закрыть глаза даже на предельно выразительные факты. Уже упомянутый «Казанский летописец» рассказывает о том, как царь Иван Васильевич (Грозный) по пути на Казань, в Муроме, «благоразумно... учиняет началники воев»:

«В преднем же полку началных воевод устави над своею силою: та­тарского крымскаго царевича Тактамыша и царевича шибанского Кудаита... В правой руце началных воевод устави: касимовского царя Шигалея... В левой же руце началные воеводы: астороханский царевич Кайбула... В сторожевом же полце началныя воеводы: царевич Дербыш-Алей»...

К этому необходимо добавить, что ранее в «Летописце» сообщено следующее: «прийде в Муром град царь Шигалей ис предела своего, ис Касимова, с ним же силы его варвар 30 000; и два царевича Астроханской Орды... Кайбула именем, другой же — Дербыш-Алей... дающиеся волею своею в послужение царю великому князю, а с ними татар их дватцать тысящ»^24a.

Разумеется, основу войска составляли русские (я опустил в цитатах имена русских воевод), но летописец на первые места везде ставил чингизидов,— хотя бы потому, что русские военачальники никак не могли сравниться с чингизидами с точки зрения знатности.

Как же все это понять? При верном общем представлении о том, что совершалось в XV—XVI веках, здесь нет никаких загадок. Власть на тех территориях, которые принадлежали Монгольской империи, пере­ходила в руки Москвы, поскольку — в силу многих причин — чингизиды уже не могли удержать эту власть. Наиболее дальновидные чингизиды постепенно переходили на московскую службу, получая очень высокое положение в русском государстве и обществе.

Конечно, это был не простой процесс. Так, тот самый астраханский царевич Едигер, который в 1552 году стал ханом Казанским, десятью годами ранее прибыл в Москву, а в 1547-м во время неудачного noxода на Казань был одним из русских «началных воевод». Но чаша весов еще, казалось, колеблется, и через пять лет Едигер, став ханом Казанским, отвергал все предложения подчиниться Москве. Впрочем, оказавшись в плену, он через какое-то время принял крещение с именем Симеона Касаевича (сын Касима), сохранил титул «царь Казанский» и занял высшее положение при Московском дворе и государстве в целом (так, в летописных описаниях церемоний царь Казанский Симеон стоит на втором месте после Ивана Грозного).

Ярко раскрывается судьба «монгольского наследства» и в участи потомков всем известного сибирского хана Кучума. Сибирь дольше других областей (исключая занятый турками Крым) переходила под руку Moсквы. Только в январе 1555 года тогдашний хан Сибири Едигер (тезка хана Казанского) признал себя вассалом московского царя. Однако в 1563-м потомок старшего сына Чингисхана Джучи (старшим сыном этого Джучи был, кстати сказать, и сам Батый), хан Кучум, разгромил и убил Едигера и вскоре порвал отношения с Москвой. В 1582 году он потерпел поражение от Ермака, а в 1585-м, напротив, Ермак погиб в бою с Кучумом, который до 1598 года продолжал отстаивать свою власть над Сибирью.

Впрочем, широко распространенное представление о Кучуме как бы исчерпывается словами явно не очень осведомленного в сибирских делах Кондратия Рылеева:

Кучум, презренный царь Сибири...

Итак, потомок Чингисхана Кучум не пожелал подчиниться московскому царю. Тем не менее его сыновья Алей (который, кстати сказаать, долго воевал против Москвы вместе с отцом) Абулхаир, Алтапай, Кумыш сохранили титулы «царевичи Сибирске» и пользовались на Руси самым высоким почетом. Сын Алея, Алп-Арслан в 1614-1627 годах был правителем относительно автономного Касимовского ханства. А сын последнего, Сеид-Бурхан, принял христианство с именем «Василий, царевич Сибирский» и выдал свою дочь (то есть праправнучку Кучума) царевну Сибирскую Евдокию Васильевну ни много ни мало за 6paта русской царицы (супруги Алексея Михайловича и матери Петра I), Maртемьяна Кирилловича Нарышкина. Другой праправнук Кучума (правнук его сына Кумыша), также названный Василием (по-видимому, царевичи Сибирские уже знали, что по-гречески «Василий» означает «царь») стал близким сподвижником русского царевича — сына Петра 1, злополучного наследника престола Алексея. Из-за этого пострадали все царевичи (вместе с ними, конечно, подверглось гонениям немало и русских людей из окружения царевича Алексея): с 1718 года им было повелено считаться отныне только князьями Сибирскими. Тем не менее внук опального царевича Василия, князь Василий Федорович Сибирский, живший уже во второй половине XVIII — начале XIX века, стал генера­лом от инфантерии (чингизидская военная косточка!) и сенатором при Александре I; он едва ли мог без возмущения воспринимать рылеевскую балладу.

Этот генеалогический экскурс, как мне представляется, небезынтересен и сам по себе, но важнее всего осознать, что ложные и, в конеч­ном счете, внушенные западной идеологией понятия о роли Монголь­ской империи и ее наследства в России как бы вычеркивают подобные факты из нашего внимания. А между тем факты такого рода поистине неисчислимы, и они ясно говорят о том, что господствующие представ­ления об отношениях Руси и Монгольской империи (и ее наследия) совершенно не соответствуют исторической реальности.

Как уже сказано, восприятие Русью монгольского наследства окон­чательно сделало ее евразийской державой и, в частности, исключало какое-либо «высокомерие» русского национального сознания в отноше­нии азиатских народов. В связи с этим стоит привести два очень весо­мых высказывания крупнейших политических деятелей Запада. Один из них — князь Отто фон Бисмарк (1815—1898), посланник Пруссии в Пе­тербурге, затем прусский министр-президент и министр иностранных дел, наконец, канцлер Германии. Он со знанием дела писал: «Англичане ведут себя в Азии менее цивилизованно, чем русские; они слишком презрительно относятся к коренному населению и держатся на рас­стоянии от него... Русские же, напротив, привлекают к себе народы, которые они включают в свою империю, знакомятся с их жизнью и сливаются с ними»^25a.

Характерно, что это подтвердил позднее и виднейший английский политик, лорд Джордж Керзон (1859—1925), вице-король Индии, а затем министр иностранных дел Великобритании: «Россия,— писал он,— бесспорно обладает замечательным даром добиваться верности и даже дружбы тех, кого она подчинила силой... Русский братается в полном смысле слова. Он совершенно свободен от того преднамеренного вида превосходства и мрачного высокомерия, который в большей степени воспламеняет злобу, чем сама жестокость. Он не уклоняется от соци­ального и семейного общения с чуждыми и низшими расами... Я вспо­минаю церемонию встречи царя (Николая II.— В. К.) в Баку, на которой присутствовали четыре хана из Мерва в русской военной форме. Это всего лишь случайная иллюстрация последовательно проводимой Рос­сией линии... Англичане никогда не были способны так использовать своих недавних врагов»^26a.

В этих, можно сказать, «завистливых» высказываниях крупнейших политиков Запада существенны не только верные наблюдения, но и — в равной мере -- довольно грубые неточности. Во-первых, и Бисмарк, и Керзон едва ли правильно характеризуют поведение русских в Азии только как выражение осознанной политической линии; евразийство России -- органическое качество, естественно сложившееся в течение тысячелетия (хотя, конечно, имели место и политическая стратегия, и тактика). Далее, ошибочно бисмарковское положение о большей, в сравнении с англичанами, «цивилизованности» поведения русских Азии; речь должна идти не о количественной мере цивилизованности, но о качественно иной цивилизации. И уж совсем ложны слова Керзона о том, что русские не уклоняются от общения с «низшими расами»; в русской ментальности (какие-либо исключения здесь только подтверждают правило) просто нет самого этого -- сложившегося на Западе -- представления о «низших» (и «высших») расах и т.д.

Нельзя не предвидеть, впрочем, что все сказанное мной о евразийском «составе» России может вызвать резкое возражение такого характера: к чему все эти благодушные рассуждения, если Россия была и остается «тюрьмой народов»?.. «Формула» эта восходит, как полагают, еще к книге маркиза де Кюстина ^27a, -- то есть опять-таки к западной идеологии, но она давно стала обязательной и в устах всех туземных «критиков» Российского государства.

Необходимым исходным пунктом данной формулы является (хотя это не очень уж осознается) тот факт, что основные страны современного Запада, в отличие, от России, предстают в качестве мононациональных. Вот, мол, французы, англичане, немцы создали свои государства на своих же территориях, не захватывая земель, принадлежащих иным народам, а русские, не ограничиваясь «собственными» землями, поработили множество других народов и племен...

Между тем такое сопоставление стран Запада и России, вне которого и не могла бы возникнуть формула «тюрьма народов», основано на поистине странной слепоте или, скажем так, забывчивости. Ибо не надо быть специалистом в области этнографии, дабы знать, что в силу уникально благоприятных для жизни людей географических условий (гораздо более благоприятных, чем российские) Западная Европа с давних времен влекла к себе массу различных племен, и к тому историческому моменту, когда французы, англичане и немцы начали создавать свои государства, на землях, где воздвигались эти государства, жило великое множество различных этносов, -- кельтских, иллирийских, балтских, славянских и т.д.

Их имелось не меньше (если не больше), чем на территории России. Однако в течение веков они были стерты с лица земли посредством жестокого давления со стороны трех господствующих этносов или даже прямого физического уничтожения, -- о чем, кстати, не без более чем сомнительного воодушевления сообщается в приводившихся выше высказываниях Арнольда Тойнби...

Не секрет, что преобладающая часть всей топонимики (названий местностей, рек, гор, даже городов и селений и т.д.) Франции, Великобритании и Германии не является французской, английской и немецкой. Более того, даже общее название «Великобритания» происходит от кельтского народа бриттов (а не германского -- англов); точно также самая обширная часть Германии -- Пруссия -- это территория стертого с лица земли наиболее значительного и культурного балтского народа -- пруссов. И, между прочим, нет никакого сомнения, что если бы немцы в давние времена смогли надолго подчинить себе и земли восточнее Немана, то и от других балтских этносов -- литовцев и латышей -- уцелели бы, в лучшем случае, только названия (стоит в связи с этим подумать о судьбе данных народов в составе России...).

Невозможно излагать здесь всю этническую историю стран Запада, но для уяснения проблемы достаточно в самых общих чертах сравнить ее с этнической историей России, -- той России, даже в центральной части которой на протяжении веков жили, росли и крепли вроде бы совсем «чужие» русским народы -- башкиры, коми, марийцы, мордва, татары, удмурты, чуваши и т.д., а на окраинах столетиями сохранялись даже и самые малочисленные этносы в несколько тысяч или даже в несколько сот (!) человек.

На Западе же многие десятки народов либо вообще исчезли, либо превратились к нашему времени в своего рода этнические реликты (как шотландцы, валлийцы, бретонцы, гасконцы, лужичане и т.п.). Ныне всего только два народа, живущие на территориях крупных западноевропейских стран, продолжают отстаивать себя как еще живые силы -- ирландцы (в британском Ольстере) и баски (в Испании и Франции). Много лет они ведут кровавую войну за элементарную национальную автономию...

И если уж называть Россию «тюрьмой народов», то, в точном соответствии с логикой, следует называть основные страны Запада не иначе как «кладбищами народов», а потом уж решать, что «лучше» -- тюрьма или кладбища...

Во всяком случае, совершенно неосновательна «критика» России, продиктованная, в сущности, самим тем фактом, что в ее пределах (в отличие от основных стран Запада) жило и живет сегодня множество различных народов; при всех возможных оговорках этот факт должен бы вызывать восхищение, а не поношение...

На этом я завершаю свое -- конечно же, ни в коей мере не исчерпывающее проблему, -- размышление, хотя вполне естественно встает вопрос: как же понимать в свете идеократической и евразийской природы России все то, что происходит с нашей страной в наше время? Но не надо, полагаю, доказывать и то, что эта тема нуждается в специальном развернутом осмысленни...

 

Глава третья

Дата: 2019-02-19, просмотров: 184.