Алвин Тоффлер. Шок от будущего. Литературная композиция
Поможем в ✍️ написании учебной работы
Поможем с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой

Мир рушится. Под его обломками навеки похороненным остается то, что было нам когда-то дорого… Стремительно разваливается привычный уклад жизни, уходит в прошлое то, что еще так недавно составляло смысл нашего бытия. Утрачивает свое значение мораль, меняются жизненные ценности и ориентации. Рвутся нити, связывающие нас с близкими людьми… Человек остается одиноким перед надвигающимся мраком неизвестности…

Что это? Строки из Апокалипсиса или увлекательное начало фантастического романа? Нет, это всего лишь попытка психологически точно обрисовать будущее, которое ждет человечество в самое ближайшее время.

Главный источник страха кроется в неизвестности. Нас может ужасать прошлое, не удовлетворять настоящее, но страх, истинный страх человек способен испытывать, только думая о том, что ожидает его впереди.

В глазах средневекового человека будущее виделось как некая таинственная и темная сила. Войны, эпидемии, голод воспринимались как признаки надвигающегося конца света. Фрески храмов, изображающие эпизоды Страшного суда, заставляли трепетать сердца верующих при мысли, что ждет их по ту сторону бытия.

По истечении многих веков, на пороге XXI столетия человек, казалось бы, уже не должен страшиться своего будущего. Вооруженные новейшей техникой люди научились прогнозировать свою жизнь на несколько лет вперед. Для современного западного человека будущее уже не представляется мрачным, оно не таит в себе ничего сверхъестественного и ужасного.

Но, несмотря на это, современный человек не чувствует себя более уверенным, наоборот, он ориентируется в жизни гораздо хуже, чем его средневековый собрат, постепенно он теряет чувство реальности происходящего.

На мой взгляд, суть этого парадокса состоит в том, что, подчинив себе силы природы, создав мощнейшую технику, человек изменил ритм и течение своей жизни. Но сам оказался неприспособленным к этому ритму. Одержав победу над природой, но сам оставаясь ее частью, человек губит себя с помощью средств, созданных его же руками.

Да, у современного западного человека есть будущее, оно ждет его, завлекая всевозможным изобилием, облегчая его труд техническими совершенствами, но может ли человек приспособиться к такому будущему? Не окажется ли созданный им рай раем для хорошо сконструированных роботов?

Уже сегодня мы видим, как человечество захватывает неведомое ранее психологическое состояние, которое по своему воздействию на человека может быть приравнено к заболеванию. Есть у этой «болезни» и свое название — «футурошок» (шок от будущего).

Футурошок характеризуется внезапной, ошеломляющей утратой чувства реальности, умения ориентироваться в жизни, вызванными страхом перед близким грядущим.

Еще до начала XXI века миллионы обычных, физически здоровых и психически нормальных людей внезапно столкнутся лицом к лицу с будущим. Смогут ли они приспособиться ко все более усиливающемуся давлению событий, знаний, науки, техники, различного рода информации? Не приведет ли все это к серьезным социальным и психологическим последствиям?

Человечество стоит на пороге новой эры. Его ждут невиданные ранее трудности. Футурошок может стать самой распространенной болезнью завтрашнего дня.

В медицинских справочниках нет описания этой болезни. Но уже сейчас ясно прослеживаются ее симптомы. Миллионы людей охвачены возрастающим чувством тревоги, они не могут ориентироваться в окружающей их жизни, они теряют способность разумно управлять событиями, которые стремительной лавиной обрушиваются на их головы. Безотчетный страх, массовые неврозы, не поддающиеся разумному объяснению поступки, необузданные акты насилия — все это лишь слабые симптомы болезни, которая ожидает нас впереди.

Футурошок: — это знамение времени, следствие ускоряющегося темпа жизни, результат внезапных перемен, происходящих в обществе. Это — болезнь, вызванная наслоением новых культурных ценностей на еще не успевшие отжить старые. Футурошок возникает тогда, когда человек сталкивается с новым укладом жизни, еще находясь в рамках старого жизненного уклада.

Может возникнуть вопрос: только ли нашему времени свойственно это явление? Разве в предшествующие столетия людям не приходилось сталкиваться с подобными ситуациями?

Конечно, похожие явления можно проследить в любой исторической эпохе. Представьте себе состояние варвара- скифа, захваченного в плен и проданного в рабство в какой-нибудь город античной Греции или Рима. Оторванный от привычной с детства среды, столкнувшийся лицом к лицу с совершенно незнакомой ему культурой, этот человек наверняка должен был пережить состояние шока.

Или пример другого рода. Вспомним известный роман Марка Твена «Принц и нищий». Нищий мальчик по воле случая оказывается в положении наследного принца. Но вместо того чтобы возблагодарить судьбу и наслаждаться радостями жизни, он испытывает постоянную тревогу, страх перед непривычной действительностью.

Эти примеры представляют собой разновидности так называемого «культурного шока», явления гораздо менее опасного и болезненного, чем футурошок.

Большинство людей, попадающих в незнакомую обстановку, живут надеждой на возвращение в родную страну с привычным укладом жизни или находят утешение в том, что в любой момент могут оказаться в своей среде. Жертвы футурошока этой утешительной мысли лишены.

Оторвите человека от родной культуры и бросьте в совершенно новое окружение, где ему придется мгновенно реагировать на множество совершенно новых представлений о времени, пространстве, труде, религии, любви, сексе и т. п., — и вы увидите, какая растерянность овладеет им. А если вы еще отнимете у него всякую надежду на возвращение в знакомую социальную среду — растерянность перерастет в страх и панику.

А теперь представьте себе, какова же будет дезориентация человека, если сама эта новая культура окажется в состоянии полного беспорядка и вся иерархия ценностей в ней будет постоянно меняться! Сумев уловить лишь намеки на то, как он должен вести себя в новых обстоятельствах, такой человек будет представлять опасность и для самого себя и для окружающих.

А теперь вообразим, что в обрисованный нами новый мир перенесли не одного человека, а целое общество разновозрастных людей, включая самых слабых, наименее интеллигентных, наименее приспособленных. Результатом будет футурошок в широком масштабе.

Таковы перспективы, ожидающие человека. Перемены, происходящие вокруг нас, приняли характер грандиозного снежного обвала, и большинство людей совершенно не подготовлено к ним. Не стоит обвинять меня в преувеличении. Теперь часто можно услышать избитую фразу: «Мы переживаем второй промышленный переворот». Этими словами нас пытаются поразить — поразить темпами и масштабами перемен, происходящих в мире. Но слова эти не только банальны, но и обманчивы. Ибо то, что происходит в настоящее время, шире, глубже и значительнее промышленного переворота.

Сейчас все большее признание получает мнение, что все те события, которые мы переживаем сейчас, не что иное, как второй великий рубеж в истории человечества, равный по значению такому грандиозному скачку, каким был переход от варварства к цивилизации.

Эту точку зрения разделяет выдающийся экономист и оригинальный мыслитель Кеннет Боулдинг. Он называет наше столетие «Великим срединным рубежом», разделяющим историю человечества на две равные части.

По утверждению Боулдинга, современный мир, в котором мы сейчас живем, так же отличается от того, в котором мы родились, как этот последний от мира Юлия Цезаря.

Таким образом, мы как бы родились посредине человеческой истории. Со дня нашего рождения прошло почти столько же времени, сколько и до него.

Это фантастическое, на первый взгляд, утверждение подтверждается многими примерами. Если разделить последние 50 тысяч лет существования человечества на среднюю продолжительность жизни отдельного человека, составляющую приблизительно 62 года, то получится около 800 таких «жизненных циклов».

Из них полных 650 человек провел в пещере в первобытном состоянии. Только за последние 70 «циклов» — после появления письменности — люди получили возможность поддерживать связь с последующими поколениями более эффективно. Только в течение последних шести «циклов» письменность распространилась в народе, и лишь на протяжении последних четырех «циклов» стало возможным более или менее точно измерять время. Всего последние два «цикла» люди пользовались электрическим двигателем, и, наконец, только за последний, 800-й «жизненный цикл» было создано подавляющее большинство тех материальных благ, которым мы пользуемся сейчас.

800-й «цикл» резко отличается от всех предшествующих масштабом и многообразием перемен в различных областях жизни. Конечно, такие эпохальные перевороты встречались и раньше. Многочисленные войны, чума, землетрясения, голод уничтожали целые социальные системы. Но эти потрясения происходили в рамках одного общества или несколько соседствующих обществ.

Теперь же границы стерлись. Последствия современных событий немедленно дают о себе знать во всем мире. Однако все еще остается незамеченным самое важное качественное отличие последнего, 800-го «жизненного цикла» от всех остальных. Дело не только в том, что мы расширили сферу перемен, сделали их масштабнее, — мы изменили их темп. На нас обрушивается лавина чрезвычайно быстро сменяющих друг друга событий, что приводит к изменению нашего восприятия времени. Мы «ощущаем» жизнь иначе, чем наши предшественники, и именно в этом отличие современного человека.

Нафантазируем такую ситуацию… Средневековый рыцарь увидел на турнире прекрасную даму и влюбился. Добиваясь взаимности, он пишет ей страстные послания, и его гонец с величайшими ухищрениями доставляет письма своего господина в замок дамы, живущей на другом конце королевства. Представьте себе, сколько времени должно пройти, прежде чем она получит это послание и, тщательно все обдумав, напишет нежный ответ, который с еще большими предосторожностями переправит своему возлюбленному.

В течение этого времени чувства их как бы замирают. Они способны переживать состояние, охватившее их в момент первой встречи, бесконечное число раз… Неизменной остается ситуация, в которой находятся наши герои. Медленно поступает информация, которая могла бы привести к перемене их чувств. Подобный роман может длиться годами, по сути, совсем не развиваясь. У несчастных влюбленных Средневековья гораздо больше шансов умереть раньше своей любви, чем у наших современников.

Последним, имеющим в своем распоряжении телефон, почту и другие средства связи, нет необходимости долгое время переживать волнение, охватившее их во время первого свидания, так как за ним стремительно следуют все новые и новые события, и часто у современных влюбленных просто не остается времени, чтобы разобраться в собственных чувствах.

Конечно, с одной стороны, нашим современникам повезло больше. Постоянная смена ситуаций и впечатлений делает их жизнь наполненной событиями и очень разнообразной. Но, с другой стороны, человеческая психика, какой бы гибкой она ни была, устает реагировать на бесконечную череду ситуаций; ощущения как бы «притупляются», становятся менее острыми; поступки — поспешными и необдуманными; чувства — поверхностными, слаборазвитыми, легко меняющимися.

Жизнь современного молодого человека мало чем напоминает жизнь его отца. Пропасть, разделяющая поколения, стремительно разрастается. Сегодня она разверзлась между мной и моим отцом, а завтра разделит меня и моего младшего брата.

В прошлые века жизнь текла гораздо медленнее. История прекрасной дамы могла произойти как с ее прабабушкой, так и с ее внучкой. Размеренный ритм жизни крепко связывал поколения друг с другом, не давая прерваться «связи времен».

Современные люди, ускорив темпы перемен, навсегда порвали с прошлым. Мы отказались от прежнего образа мыслей, от прежних чувств, от прежних приемов приспособления к изменяющимся условиям жизни. Мы подготовили почву для создания совершенно нового общества и сейчас мчимся ему навстречу. В этом вся суть 800-го «жизненного цикла». Но вместе с тем именно это ставит под сомнение способность человека к адаптации — выживет ли он в новом обществе? Сможет ли приспособиться к новым требованиям? А если нет, то сможет ли он изменить эти требования?

Ускорение жизни порождается техникой. Легче всего проиллюстрировать это на примере развития транспорта. Известно, например, что за 6 тысяч лет до н.э. самым быстрым видом транспорта, доступным человеку при поездках на дальние расстояние, был караван верблюдов, передвигавшийся со скоростью 13 км/ч. Только в 166 г. до н.э. была сконструирована повозка, и человеку стала доступна скорость до 30 км/ч.

Эта скорость была предельной очень долгое время. Первый почтовый дилижанс, появившийся в Англии в 1784 г., и первый локомотив, созданный в 1825 г., двигались со скоростью от 16 до 21 км/ч. И лишь только в 1880-х г., с появлением усовершенствованного локомотива, человек получил возможность развивать скорость до 150 км/ч.

Затем понадобилось всего 58 лет, чтобы превысить эту скорость вчетверо: в 1938 г. самолет делает уже 600 км/ч. Промчались еще 20 лет, и этот рекорд был удвоен. К 60-м гг. нашего века мы имеем космический корабль, скорость которого достигает 30 тыс. км/ч.

Если все это изобразить графически, то прогресс ускорения, достигнутый последующими поколениями, будет представлять собой почти вертикальную линию.

Какую бы сферу жизни мы ни взяли — везде видим одну и ту же тенденцию к ускорению. Исследования показывают, что во всех областях можно проследить один закон: тысячелетия или столетия проходят без изменений, а затем, в наше время, на глазах у нас, — внезапно рушатся все прежние рекорды и происходит фантастический рывок вперед.

Мы живем в ситуации, когда каждый день приносит какое-то новое научное открытие. 90% всех когда-либо живших ученых — наши современники. Их замыслы реализуются и дают результаты гораздо быстрее, чем когда-либо в прошлом.

Техника питает самое себя. Постоянно умножаясь, она требует непрерывного протока знаний. Она пожирает человеческий ум, как гигантский автомобиль горючее. Мозг человека уже не в состоянии вместить такого огромного потока информации, и на помощь приходят ЭВМ, которые, в свою очередь, доводят процесс накопления знаний до головокружительной быстроты.

Не случайно, начиная с 50-х гг., во многих западных странах создаются фантастические романы, в которых роботы-убийцы во всеоружии своего технического совершенства уничтожают беспомощного человека.

Ускорение темпов жизни больше не укладывается в рамки «нормального» человеческого существования, под его напором сотрясаются все социальные институты общества.

Но это еще не самое страшное. Нарастание темпов перемен оказывает губительное воздействие на нашу психику, оно нарушает внутреннее равновесие, меняет образ нашей жизни, таким образом внешнее ускорение переходит во внутреннее.

Представьте себе отдельную человеческую жизнь в виде длинного канала, по которому протекает поток наших переживаний. Этот поток состоит из бесчисленного множества «ситуаций», каждая из которых включает в себя несколько компонентов. В первую очередь — это предметы (вещи), то есть все естественные или сделанные руками человека физические объекты. Во-вторых, место, так как каждая ситуация разворачивается на каком-то определенном пространстве. В-третьих, люди, являющиеся главными действующими лицами в любой ситуации. И наконец, еще один компонент, который в силу своей очевидности часто остается незамеченным. Это время, в течение которого разыгрывается та или иная ситуация. Стоит только изменить хотя бы один из перечисленных компонентов, и мы получим совершенно иную ситуацию.

Например, если представить себе людей, оказавшихся в двух совершенно одинаковых ситуациях, но при условии, что одна из них длится дольше другой, то не трудно заметить, что вскоре эти люди окажутся в совершенно различных ситуациях, соответственно будет отличаться и их поведение. Именно в этом самом уязвимом месте сила общественного ускорения сталкивается с повседневным жизненным укладом человека. Ибо ускорение перемен сокращает длительность жизненных ситуаций. Современному человеку за определенный отрезок времени приходится переживать гораздо больше таких жизненных ситуаций, чем это было раньше. Это оказывает разрушительное воздействие на его психику.

Человек по своей природе склонен сосредоточиваться лишь на какой-то одной ситуации. И поэтому их лихорадочная смена чрезвычайно осложняет его жизнь. Человек как бы вынужден играть несколько ролей и постоянно принимать все новые решения. Ситуации, двигаясь неудержимым потоком, уже не развиваются по воле самого человека, а придавливают его мощным прессом, что создает ощущение необыкновенной сложности современной жизни.

Фактор времени, пронизывая собой все существующие ситуации, оказывает влияние на отношение человека буквально ко всему, что его окружает, и в первую очередь — к вещам. В современном обществе вещи, созданные человеком, давно уже вытеснили собой природу. Они настолько сроднились с человеком, что стали оказывать на него психологическое воздействие. Отношение к вещам зачастую определяет наши основные ценностные установки. Ускорение темпа жизни ведет к сокращению длительности нашей связи с вещами, и это не может не отражаться на человеческой психике.

Человеку свойственно дорожить окружающими его вещами, он привыкает к обстановке своего дома, к автомобилю, одежде и т.д. Но стремительно вращается колесо времени. Вещи уже не передаются из поколения в поколение, а меняются несколько раз в течение жизни одного человека.

То же непостоянство наблюдается в строительстве и архитектуре — города постоянно перестраиваются, сносятся одни здания и возводятся другие. Если прежде здание строилось на 100 лет, то теперь — на 40. С ускорением общих темпов жизни происходят изменения в экономике: из постоянной она превращается в непостоянную.

Судите сами… С развитием техники автоматизируется и удешевляется производство, но ремонт остается ручным. Поэтому выгоднее купить новую вещь, чем ремонтировать старую, и производить вещи, которые можно выбросить после недолгого использования. Кроме того, в производстве все время вводятся технические усовершенствования. Поэтому не имеет смысла создавать вещи, рассчитанные на длительный срок. Оказывается, выгоднее разрушить дом, простоявший 10 лет, чем перестраивать его в соответствии с новыми требованиями.

Понимая неизбежность изменений, мы перестали создавать вещи «вечные», рассчитанные на что-то постоянное. Наши потребности все время меняются, и в соответствии с ними создаются вещи, способные их удовлетворить. В Швеции, например, построен дом с подвижными внутренними перегородками, в котором хозяева могут изменять планировку квартир по своему вкусу. Существуют проекты целых городов, основанных на идее «непостоянной архитектуры».

Наблюдается усиление тенденции брать автомобили напрокат вместо того, чтобы покупать их. Появился новый вид магазинов, где ничего не покупается, а дается во временное пользование. Сейчас средний американец за свою жизни пользуется от 20 до 50 автомобилями (собственными и взятыми напрокат). Все это свидетельствует о сокращении времени, связывающего человека с вещью.

Человек, утрачивая связь с вещами, постепенно теряет ощущение стабильности, психологического комфорта. Вряд ли счастлив тот, кто лишен радости посидеть вечером в любимом старом кресле, в котором сидел еще его отец, или достать из шкафа потертый костюм, который уже давно не надевался, но все еще напоминает вам о быстро промелькнувшей молодости. Люди прошлого привыкали к своим вещам, и они старели вместе со своими хозяевами. В современном мире срок «жизни» вещей катастрофически сокращается. Вещи «умирают» на наших глазах так быстро, что мы не успеваем к ним привыкнуть.

 

С ускорением темпов жизни человек теряет связь не только с вещами, но и с территорией, на которой проживает. Для современного человека стало естественным совершать ежедневные поездки, путешествовать и постоянно менять свой дом. Мы являемся свидетелями исторического явления: уменьшается значение места в жизни человека. Возникает новое племя кочевников, и лишь немногие сейчас понимают, какое значение будет иметь эта миграция в будущем.

Наиболее сильное психологическое воздействие оказывает перемена местожительства. Для людей, стремящихся к будущему, перемена места становится образом жизни, который позволяет им освободиться от ограничений прошлого.

 

Современное общество отличается неустойчивостью связей между людьми, которая в будущем будет неуклонно возрастать. Люди, подобно вещам и местам, сменяются в нашей жизни с головокружительной скоростью.

Отношения между людьми можно классифицировать по их продолжительности: 1) длительные отношения (с членами семьи, родственниками); 2) отношения средней длительности (дружеские, соседские, с коллегами по работе); 3) кратковременные отношения (в сфере услуг — с продавцами, парикмахерами и т. д.). Каковы бы ни были эти отношения, общая тенденция у них одна: продолжительность связей между людьми сокращается, но вместе с тем увеличивается их численность.

Естественно предположить, что все это приведет к изменению характера поведения человека в общении с другими людьми. Будущее общество будет основано на кратковременных встречах и на совершенно новой морали.

Под влиянием новых переживаний и ощущений психически здоровый человек перестает отличать реальное от искусственного. Почва уходит у него из-под ног, ибо само определение нормальной психики, нормальной жизни перестает считаться нормальным. Поток изменений вносит невиданные осложнения в жизни людей, которые становятся жертвами футурошока. В будущем человека ждет мир, в котором нет ничего общего с тем миром, к которому он привык.

Изменения, происходящие в обществе, увеличивают разрыв между нашими представлениями и действительностью. Если этот разрыв незначителен, мы можем преодолеть его и создать новые представления о жизни. Если же он становится очень значительным, человек чувствует свою неспособность ориентироваться в окружающем мире и впадает в панику. Крайний случай такого состояния — психоз или даже смерть.

 

Психологи заметили, что, когда начинают изменяться внешние обстоятельства, происходят параллельные изменения и в нас самих. Эти внутренние перемены так глубоки, что ставят под сомнение саму способность человека выжить в рамках условий, которые поставила перед ним жизнь.

Прежние корни, которые питали человека, придавали ему уверенность — религия, государство, община, семья, профессия, — оказались подорваны ураганным натиском все убыстряющейся жизни.

Чтобы выжить, чтобы избежать того, что мы называем футурошоком, человек должен закрепиться в мире на совершенно иных основаниях, чем прежде. Он должен стать более приспособленным, чем когда бы то ни было.

Но прежде всего он должен отчетливо представлять, как ускоряется его собственная личная жизнь, как постепенно меняется его поведение, весь образ его существования. Иными словами, он должен разобраться в том, что я называю переходностью.

Переходность — это новое ощущение быстротечности, которое пронизывает всю нашу повседневную жизнь. Оно сказывается на нашем настроении, проявляется в чувстве неустроенности быта.

Конечно, люди всегда знали о конечности своего земного пути. В этом смысле переходность всегда была одним из элементов жизни. В наши дни ощущение непостоянства, непрочности обострилось и углубилось. Трагедия современного человека состоит в том, что он постепенно утрачивает контакты с прежним образом жизни.

Никто из нас не живет больше по-настоящему оседло. Все мы — только жильцы «комнат с пансионом», отчаянно и страстно ищущие удовлетворения в контактах с соседями. В сущности, все мы — граждане Переходной эпохи…

 

Можно ли жить в обществе, которое не повинуется человеку? Это не праздный вопрос. Он отражает положение, в котором мы находимся. Если бы только одна техника сорвалась с цепи, то и тогда наше положение было бы достаточно трудным. Смертельная опасность состоит в том, что и другие социальные процессы бросили узду и бешено мчатся в неизвестном направлении, отказываясь подчиняться всем нашим попыткам управлять ими.

Урбанизация, этнические и национальные конфликты, постоянные миграции, перенаселение, возрастающая преступность — все это лишь некоторые последствия наших неудачных и бесплодных попыток хоть как-то регулировать ход перемен. Некоторые из этих явлений тесно связаны с технической революцией, другие — лишь частично.

Стремительный, скачкообразный темп перемен, порывистая смена направлений этих перемен наводят на мысль: а не стали ли технически передовые общества, даже сравнительно небольшие, вроде Швеции или Бельгии, чересчур сложными; и не слишком ли быстро они развиваются, чтобы ими можно было управлять?

Как можно в этих условиях предупредить массовый футурошок? Вряд ли поможет, если мы будем по нашему усмотрению стараться урегулировать темп происходящих перемен. Сегодняшний опыт показывает, что даже исполненные лучших намерений правительства не в силах направить перемены в правильное русло.

Ведущий американский урбанолог с нескрываемым отвращением пишет: «Все, чего добилась администрация по реконструкции городов, ухлопавшая на это более 3-х миллиардов долларов, — это существенное снижение строительства дешевых жилищ в американских городах». Подобные же провалы можно наблюдать и в десятках других областей.

Почему программы социальной помощи в наши дни больше вредят, чем помогают нуждающимся? Почему бунтуют студенты, эти якобы избалованные сынки богатых родителей? Почему скоростные автострады больше тормозят движение, чем облегчают его? Короче говоря, почему либеральные мероприятия, начатые с самыми лучшими намерениями, так быстро выдыхаются, порождая побочные действия, которые сводят к нулю все, что было задумано, а результаты этих мероприятий часто оказываются прямо противоположны задуманному? Неудивительно, что член британского парламента как-то воскликнул: «Общество движется вслепую!»

Заявление британского политического деятеля бьет в самую точку. В этом состоит политический аспект футурошока. Точно так же, как отдельный человек, не способный идти в ногу со временем, становится жертвой этого социального недуга, так и правительства, утратившие способность управлять, оказываются во власти коллективного футурошока.

 

Болезнь, называемая нами футурошоком, поражает не только психику людей и политическую структуру власти, она также накладывает свой неизгладимый отпечаток на экономику индустриально развитых стран.

Первые экономические признаки этого недуга ощутимы уже сейчас. Они проявляются в крахе технократического планирования. Не секрет, что правительства всех технически высокоразвитых государств активно вмешиваются в экономику своих стран. В США и Великобритании существуют даже специальные плановые отделы.

Почему же, несмотря на все это, правительства все больше утрачивают экономический контроль? Вероятно, дело здесь не только в недостатках самого планирования.

В самом деле, технократическое планирование опирается на существующую в обществе иерархию. Мир делится на администраторов и рабочих, на тех, кто планирует, и тех, кто эти планы обязан воплощать в жизни, и первые принимают решения за вторых.

Такая система «работает» лишь до тех пор, пока экономическое развитие движется темпами индустриальной эпохи. Но когда эти темпы становятся супериндустриальными, сверхбыстрыми, система рушится. Это проявляется в том, что находящиеся внизу иерархической лестницы непосредственные производители начинают все чаще требовать, чтобы им разрешили принимать решения самостоятельно, то есть внепланово.

Современное ускоренное производство требует немедленной обратной связи, что стирает различия между администрацией и теми, кто стоит у конвейера. Те, кто планируют, находятся слишком далеко от тех, для кого планируют; они слишком плохо знают местные условия, слишком медленно реагируют на перемены.

Чем больше укрепляется подозрение в том, что управление сверху вниз не работает, тем энергичнее и настойчивее становятся те, кто должен эти планы осуществлять. Не довольствуясь своей прежней ролью, они претендуют на право участия в управлении. Планирующие, естественно, сопротивляются. Тем самым рушится иерархическая система производства, а вместе с ней и само технократическое планирование. В будущем это может привести к краху экономики высокоразвитых стран.

Многие ученые ищут выход из создавшегося положения в иррациональных, антинаучных территориях. Ими овладевает некая болезненная ностальгия по прединдустриальному обществу. Они зовут нас вернуться в прошлое, противопоставляя технократическому планированию дотехнократические формы управления экономикой.

Эти попытки, на мой взгляд, не только совершенно бесполезны, но и опасны. Что бы там ни говорили защитники подобной точки зрения, в мире все еще безнаказанно разгуливают грубые силы и инстинкты. Поэтому мы не можем допустить, чтобы вопросы мировой важности — будь то регулирование роста населения, борьба с загрязнением воздуха или даже предотвращение футурошока — решались неразумно, без всякого плана.

Если мы и дальше будем оставаться равнодушными к тому, что ждет нас в будущем, — это значит, что мы совершаем коллективное самоубийство.

Мы не можем позволить себе ни вернуться к прошлому (время неумолимо), ни пассивно созерцать происходящие на наших глазах перемены. Мы не должны поддаваться ни отчаянию, ни нигилизму.

Нам нужна новая активная стратегия, которую я называю «социальным футуризмом». Я твердо верю, что она поможет нам приспособиться к новым условиям жизни.

В наше время ускорение темпов жизни, выпущенное на волю человеком, стало главной силой эволюционного процесса на планете. Темпы и направления эволюции других организмов, само их существование зависят от воли человека.

Но при всем этом сам человек не наделен никакими природными качествами, которые обеспечивали бы его выживание.

В прошлом по мере того, как одна фаза социальной эволюции сменялась другой, человек осознавал эволюционные перемены, следуя за событиями, а не опережая их. А также как перемены совершались медленно, он приспосабливался к новым условиям бессознательно, «органически», иногда на протяжении нескольких поколений. В наше время бессознательная адаптация невозможна.

Обладая такими возможностями, которые позволяют ему изменять гены, создавать новые организмы, сокращать число земных обитателей или заселять другие планеты, человек должен теперь научиться регулировать сам процесс эволюции.

Мчась вперед на гребне перемен, лавируя между ними, чтобы избежать футурошока, он должен сам формировать будущее, сообразуясь с нуждами всего человечества. Вместо того чтобы сопротивляться будущему, страшиться его, человек должен научиться опережать будущее и планировать его.

Таким образом, стратегия «социального футуризма» состоит не только в том, чтобы превзойти технократию и заменить ее планирование более гуманным, более дальновидным планированием, а в том, чтобы подчинить сам процесс эволюции человеческой воле.

Наше время — высшая точка истории, ее поворотный пункт. И он может стать концом человеческого существования, если человек не поймет, что уже не может больше оставаться жалкой марионеткой эволюции, он должен либо подчинить себе процесс перемен, либо исчезнуть…

 

Печатается по изданию: Toffler A . Future Shock. — L., 1971.

 

 

Философы, писатели обсуждают сегодня не только проблему биологической ущербности человека, исчерпанности его психологических ресурсов. С опаской осмысливается вся человеческая субъективность, присущий человеку мир мысли, воли, чувства… Не рождает ли ум безумие? Не является ли интеллект причиной деформации сознания? Великие умы прошлого задумывались над тем, как выстроить человеческое общежитие по меркам разумности. Но сегодня воля и чувства человека представляются многим опасным. Не заложен ли в человеке какой-то неустранимый разрушительный импульс? Он растерзал природу. Ведет бесконечные братоубийственные войны. В нем сильны некрофильские тенденции, то есть тяга к смерти. Как ни страшны идеи жестокости и разрушения, связанные с одержимостью, мстительностью, фанатизмом, куда опаснее все же проявления некрофильства, которые порождены сознательной ориентацией людей на идеи ненависти и убийства. Известный французский философ, глава персонализма Эмманюэль Мунье размышляет об этом в своей работе «Об апокалипсическом времени», которая является одной из его лекций, прочитанных в ЮНЕСКО на международных встречах в Женеве и в Париже в 1946— 1948 гг.

 

 

Эмманюэль Мунье. «Человечество время от времени содрогается от страха…»

Второй Ангел вострубил, и как бы большая гора, пылающая огнем, низверглась в море; и третья часть моря сделалась кровью, и умерла третья часть одушевленных тварей, живущих в море, и третья часть судов погибла.

Откр 8:8—9

Как только бомба упала, пылающее огнем зарево поднялось над морем. И взметнулся столб густого дыма, приняв очертания большой горы, вершина которой походила на огромный гриб. Цвет моря сразу изменился. От взрыва погибли тысячи морских обитателей, несколько огромных судов пошли ко дну, другие были повреждены.

Пресс. 1946. Июнь

Вот вам и совпадение, идущее вразрез (не так ли?) с оптимизмом американских адмиралов. Если я, сравнивая приведенные тексты и к тому же отступая от благоразумия, к которому сам буду призывать, когда речь зайдет о пророчествах, обрекаю себя на презрение со стороны этого корпуса, то только потому, что сегодня такие тексты в душе каждого из нас взывают друг к другу. Впервые за много лет людей неотступно преследует мысль о том, что конец света возможен, и эта угроза живет рядом с нами; мы, люди, сможем увидеть ее воплощение. Во многом — это конец светского мира, но от этого наша перспектива не лучше. Подобное коллективное чувство не так часто рождалось в истории, чтобы сегодня люди оценили его как основополагающий факт нашей эпохи.

Я уже произнес слова: конец света. Но речь идет о конце не одного какого-то мира, одной цивилизации. Одно или несколько поколений людей могут предчувствовать, что они проживают последние дни той или иной эпохи, той или иной империи, но здесь не стоит вопрос о коллективной судьбе человечества. Если эти свидетели охотно верят тому, что мир вместе с их привычным укладом рушится, это значит, что большинство людей этого поколения исторически живут, как дети, — едва памятуя о том, что было до них, и смутно представляя, что ждет их впереди, и принимая свою деревню за целую вселенную.

Однако если все человечество время от времени содрогается от страха перед возможным своим концом, то отдельные народы вовсе не замечают агонии империй и цивилизаций. Так было в Римской империи. Она погибла, не оставив после себя трупов. Если мы почитаем свидетельства людей, переживших переходные периоды в истории, например Боэция или св. Августина, этих первых великих христианских писателей, мы не ощутим того, что в их сознании запечатлелась эпоха катастроф. Разумеется, время, когда они жили, было полно горечи и тревог, но оно не было апокалипсическим. Империя умерла так, как если бы мы просто заснули, не осознав этого.

Таким образом, представляется, что апокалипсическое сознание прорывается в истории значительно с большей силой, чем сознание упадничества. Мы живем в эпоху третьего мощного взрыва страха. Два первых были по своей природе весьма схожи, и они значительно отличаются от эпохи Великого Страха XX века, что и предстоит теперь показать.

Что касается первого взрыва страха, мы еще мало что о нем знаем. Некоторые историки считали доказанным, что апостольское поколение христиан верило в скорый конец света. Именно поэтому св. Павел, по крайней мере в первой части своего Послания к Коринфянам, советовал девицам не выходить замуж, а потерявшим своих мужей — упорствовать в своем вдовстве. Эта гипотеза относительно исторической психологии первого поколения христиан эксплуатировалась в той мере, в какой она соответствовала определенным интерпретациям сущности и истории христианства. Из нее делались столь неожиданные выводы, что некоторые исследователи задавались вопросом, уж не участвовал ли сам Христос в создании общей иллюзии. Понятно, каким образом смогло сформироваться подобное умонастроение. Будущее, согласно иудеям, порождается ожиданием Мессии. Именно таким путем будущее укореняется в сознании иудея-христианина, и оно, естественно, требует рассматривать Историю по пришествии

Мессии не только свершившейся, но и завершившейся. Что в этой ментальности было от желания, а что от убеждения, сегодня установить невозможно. Уверенно можно лишь сказать, что ядром эсхатологического видения всего раннего христианства была фундаментальная надежда, а не слепая вера в богом установленные сроки. Таким образом, когда первые предложения должны были столкнуться с действительностью, история от этого не стала ни утешающей, ни обескураживающей.

Перенесемся в 1000-й год. Тысяча — это библейский и апокалипсический символ для людей, воспитанных на Священном писании. Почему же тысячелетие от рождения Христа не означало конца его невидимого господства? Справедливости ради отметим, что X век завершается народными страданиями и мучениями. Время бедствий является питательной средой для катастрофических идей. Венгерские и норманнские нашествия, голод, эпидемии, опустошительные войны, ужасающая смертность. Грабежи и насилие становятся всеобщим законом. Не дьявольское ли время надвигается? Но вот проходит тревожный 1000-й год, и мы уже в 1033 году — в годовщине смерти Христа. Хотят слухи о необычных и непривычно повторяющихся знаках, возникающих на небе и на земле. Появляются и исчезают неизвестные светила, солнце и луна приобретают то кровавый, то золотистый цвет, на них проступают очертания креста… Сегодня все историки, за исключением Марка Блоха, единодушно считают легендой относящиеся к 1000-му году события.

Вот такими были два первых, если так можно сказать, Великих Страха. Конечно, слово «страх» здесь не совсем подходит. В 1000-м году речь не шла ни об ужасе, ни о безумии. Вы, конечно, помните недавнюю панику в Америке, а затем во Франции. Это был апогей абсурда, люди по доброй воле сводили счеты с жизнью. Этот рефлекс, на первый взгляд не поддающийся разумному истолкованию, показывает, что мы в большей степени живем будущим, нежели настоящим. Человек же, лишенный будущего, лишен самой жизни.

Слово «апокалипсис» пришло к нам, чтобы в нашем сознании стать синонимом катастрофы и ужаса. Но смысл его сильно искажен. Я не стану утверждать, будто ранние христиане не испытывали священного ужаса перед мыслью о божественной справедливости. Они не были ни лучше, ни хуже нас, но когда речь заходит об их слабостях, залогом здесь является высокая нравственность. Как бы то ни было, если они считали, что справедливость сурова, то были уверены и в том, что суровость в любом случае справедлива. Но даже если приходили в состояние ужаса, что вовсе не нормально для христианина, они утешались верой в справедливость, проникнутую милосердием. Что же в таком случае Апокалипсис? Сказание о катастрофе? Вовсе нет, это гимн справедливости и Царству Божию. Если слово «апокалипсис» воскрешает в нашей памяти представления о гневе Божием, то в не меньшей мере оно говорит о нежности и терпении и, вопреки современным трактовкам, взывает к избранным. Доходя почти до парадокса, можно утверждать, что для христианина, этого подлинно современного человека, верящего в конец мира, речь идет не о конце мира как такового, а о конце данного мира, то есть о конце нищеты, в какой мы пребываем.

Я уже говорил, как реагировали люди в 1000-м году. Если завтра грядет Царство Божие, то будем достойны его! Еще лучше, если мы определим его. В этой реакции было бы что-то от детского лукавства, когда ребенку загадывают загадку, а он уже знает ответ, но хочет вас удивить, доставить вам удовольствие и показать свою самостоятельность. Повсюду верные христиане объединялись в общества. Уже теперь, считали они, между нами должен установиться Мир Божий. Pax domini, in somno Pacis, Pax vobiscum.[3] Именно в такие моменты воцарялся Мир Божий, наступало Перемирие Божие, что, как показал М. Боно-Деламар, было не пацифизмом, а глубинным желанием утвердить в мире Божий порядок. Деятельность людей, убежденных в скором крахе земного града, не только не ослаблялась, но, напротив, как бы подгонялась ударами кнута. Анри Рирен подчеркивает «оптимизм» и «взлет энергии», какими было отмечено начало XI века. Росла численность населения, укреплялась экономика, основывались новые монастыри. Может сложиться впечатление, будто для христианского сознания наступление Царства Божия было катастрофой, которую можно было либо предотвратить, либо отодвинуть. Нет же, совсем наоборот: христиане стремились передать Богу достойные его величия творения.

Очевидно, что подлинно христианская надежда никак не связана с отступничеством. Надежда на потустороннее пробуждает желание привести с порядок посюстороннее. Все иносказания Писания сходятся в одном: потустороннее отныне здесь, среди вас, ради вас, в противном случае его для вас попросту нет. Для апокалипсически мыслящего христианина идея о конце света никак не есть идея о крахе, но об ожидании его продолжения и завершения.

Описание приведенных выше перспектив позволит нам лучше оценить некоторые современные проблемы. Мы часто слышим, как сегодня в христианской среде говорят о возврате к апокалипсическому или эсхатологическому христианству. Во Франции, в частности, эта тенденция содействует возрождению как христианского, так и атеистического экзистенциализма. Ее же можно обнаружить и в корреспонденциях журнала «Dieu vivant»[4]. Оживление этой тенденции можно объяснить, если поразмыслить о том, что происходит сегодня с христианскими учениями. Одни из них, обратив свои взоры на социальную жизнь, сводят все проблемы к потреблению и всеобщему комфорту; другие считают, что если решить проблему техники, экономической и социальной справедливости, то все собственно человеческие проблемы разрешатся сами собой. Последовательное христианство зовет нас к борьбе за социальную справедливость, но оно при этом не перестает твердить, что жизнь человека, считающего себя христианином, до самого конца будет протекать в противоречиях и борьбе, и он никогда не достигнет устойчивой гармонии. Сколь часто и настойчиво ни звучали бы призывы к радости, миру, внутреннему равновесию, подлинно христианскому социальному порядку, в них всегда есть риск удержать христианина в рядах самоуспокоенного арьергарда. Чтобы сохранить и поддержать христианское миропонимание, надо, чтобы эти призывы находили своих глашатаев в среде стойких проповедников, чувствительных к острым проблемам, к таинствам истины, учитывающих возможность разночтения самих лозунгов и неизбежность драматичности существования каждого из нас; необходимо также, чтобы последнее соотносилось с понятиями Греха, Смерти, Креста.

Во всяком случае, так же, как некритический путь ведет от христианства Благодати к слащавому христианству, а от него к христианству искаженному, так неощутимая сила может быстро привести христианство к окостенению, столь же далекому от подлинного христианства. Мы обнаруживаем здесь смешение проблем апокалипсиса и катастрофы.

Один из комментаторов Апокалипсиса Р. Фере убедительно показывает, что это произведение, вопреки некоторым утверждениям, повествует о христианской философии истории и о ее вполне оптимистической перспективе. Здесь не место говорить о жестких требованиях этого оптимизма. Он не имеет ничего общего с легкомысленной философией жизни. Кто-то любит характеризовать позицию христианина как активный пессимизм. Я же думаю, что лучше было бы определить ее как трагический оптимизм. Он исключает окостенелый профетизм, равно как и царящее порой в ризнице благодушие.

Можно освещать историю исходя из ее истока или отправляясь от того или иного ее момента, такого, как наступление технической эры или установление демократии на Западе, ренессанс или Французская революция. Можно изобразить историю в виде катастрофического ее сползания вниз, завершающегося полным крушением. Желчные или ожесточившиеся проповедники обладают зачастую талантом подкреплять собственную раздраженность впечатляющими ссылками на исторические факты или логическую закономерность. Но тем не менее они все-таки выражают лишь собственную позицию. Когда же они пытаются подкрепить ее ссылками на христианскую эсхатологию, они искажают ее смысл. Христианский катастрофизм возникает в результате систематических деформаций, в которых, несмотря на их разнообразие, как правило, смешиваются однолинейное видение истории и понимание истории как серии не совпадающих друг с другом личностных актов.

Апокалипсис находится в совсем иной перспективе. Никогда и никоим образом он не предает анафеме ни историю конкретного человека, ни ту или иную цивилизацию в целом. В нем скорее прочерчивается линия конвергенции всех наций, несмотря на их противоречия, вырисовывается полный таинства проект, соединяющий их и устремляющий вперед. Притча о пшенице и плевелах остается наиболее выразительным символом христианского видения истории. Сатанинская жатва разворачивается во времени и ее достаточно, чтобы превратить в прах гуманистические утопии, мечту о лучшем мире, который наступит, когда того захотят, — таков один из аспектов христианского «пессимизма». Но на этом сатанинском поле постоянно и неодолимо прорастают побеги Царствия Божия. Если в Апокалипсисе и есть указание на будущее мира, оно дается нам в тысячелетней перспективе как скрытое и длительное усилие, действующее в самой истории, где новый Закон последовательно вписывается в коллективные институты человечества. Он ориентирует на идею о постоянном духовном развитии, которое идет путем извилистым, противоречивым, спорным, а не на мысль о прогрессирующем сползании Истории в пропасть.

Оставим теперь в стороне эту профетическую перспективу, которая не так уж и характерна для наших современников, и рассмотрим проблему тревоги в ее наиболее актуальной форме.

Тревога не представляет собой более смешения восторженной надежды и священного страха, свойственного апокалипсическому видению. Наиболее очевидная ее характеристика — это мука. Мучение, истязание, пытка — именно такие слова в ходу у современных писателей, когда они приступают к наипростейшему самоанализу. Часто ссылаются на саранчу из Апокалипсиса, имя которой «губительница»: она приходит, чтобы мучить людей, подобно скорпиону; люди же ищут смерти, но не находят ее.

Пребывающий в страхе современный человек не ищет более опоры в христианской надежде. Он, как и отколовшийся от Церкви христианин, если решится идти окольным путем забвения, может обустраивать множество всяческих удобств в этом тревожном мире. Но постройки, возведенные над пропастью, хрупки. В индивидуальной жизни это оборачивается глубоким унынием. Накопление тайных пороков завершается болезнью общества, и через несколько поколений в мире рождается новое зло.

Если у нас на глазах вызревают исторические и психологические причины для страха перед 2000-м годом, то они в корне отличны от того, что было в ожидании года 1000-го. Сегодняшние ожидания рождаются не из глубоко оптимистического предсказания, а из всеобщего кризиса веры и краха социальных структур.

Кризис веры вырастает ныне из крушения двух великих религий современного мира — христианства и рационализма. Я не касаюсь здесь ни значения, ни масштаба этого крушения. Я говорю о его социальном изменении. Там, где крохотному числу людей отведен для жизни всего один век, большинство из них разделяет христианские ценности; там же, где миллионы людей неукоснительно верят в безграничное могущество разума, можно насчитать лишь десять процентов верующих, и я не уверен, что такое соотношение в пользу убежденных рационалистов является благом.

К тому же экономические структуры и инженерно-технические кадры ежедневно изобличают собственный анахронизм, бессилие, абсурдность. Дезориентированный в экономической деятельности, лишившийся опоры под ногами, человек XX века ощущает себя затерявшимся во вселенной, которая в его глазах становится все более и более распавшейся и обесцененной. Отсюда берут начало все описания философов, в которых они стремятся выразить новый тип страха, что более походит на крик отчаяния, чем на обоснование собственных позиций: человек одинок, лишен цели, заброшен в абсурдный, бессмысленный и неразумный мир. Вокруг слишком много того, что вызывает у вас тошноту. Человек призван стать богом, но это бесповоротно запрещено ему, и от этого все его устремления также вызывают тошноту.

На первый взгляд такая метафизическая опустошенность не должна бы рождать страх перед концом света. В этой точке атеистический абсурдизм имеет нечто общее с христианской эсхатологией. Для христианина, и мы это уже видели, представление о конце мира затрагивает и историю, и каждую отдельную жизнь; это понятие лишается смысла, если соотносится лишь с тем или иным отдельным историческим эпизодом. С точки же зрения абсурдного сознания, мир завершен, отменен и лишен значения в любой момент своего существования и для любого сознания. Человечеству никогда не найти выхода из этого — ни в смерти индивида, ни в жизни, преисполненной деятельности. Абсурд абсурда и все — абсурд. Какая же космическая катастрофа, связанная с нашим повседневным существованием, в состоянии привлечь к себе наше внимание? Один из самых оскорбительных опытов в этом отношении — опыт исчезновения. Он заключается в том, что привыкание к страху или к отчаянию возникает и исчезает столь же быстро, как и привыкание к счастью. Человечество, действительно утратившее смысл своего существования или уверовавшее в это, может либо возжелать исчезновения, либо, что еще хуже, сделаться безразличным к собственному исчезновению.

Могут ли эти проблемы в их абсолютном звучании стать предметом философского анализа? Ведь отчаяние не является простой идеей, оно обладает разъедающей силой. И если отчаяние опустошает сердце, в нем поселяется тревога, откликающаяся на любую опасность. Перед лицом тревоги жизнь тоже не есть идея, но неустранимая сила, которая, если ей отказывают в будущем, протестует вплоть до того, что выходит из повиновения. В широком социальном пространстве, где тревога перерастает в страх, а инстинктивная надежда — в неистовство, каждый человек, тесно спаянный со всеми другими людьми, становится носителем современного нигилизма в его крайнем выражении — великого страха и склонности к терроризму.

Нигилизм, который обнаруживается в катастрофическом сознании, — это массовая реакция инфантильного типа. Известно, что слабые люди, дети, больные, невротики часто впадают в уныние. Они больше всего заняты собственными мыслями, а не делами. Их помыслы обширны, полны энтузиазма, но недееспособны. Тревога наших современников перед лицом глобальной катастрофы, ожидающей мир, — это нечто вроде инфантильной реакции некомпетентных и потерявших самообладание путешественников, попавших в аварию. Кажется, образ аварии здесь мало подходит. Европейский человек скорее находится в ситуации, в которой очутился технически беспомощный человек, путешествующий в машине, шофер которой внезапно умер, а машина мчится на полной скорости. Он потерял управление, каковым, как ему казалось, он обладал; мир несется в бездну, а он бессилен противостоять этому.

Подобное состояние уже не единожды описывалось, но к нему все возвращаются и возвращаются. Современная наука показала, что смысл и значение единства космоса не зависит непосредственно от его величины. Астрономия лишилась своей власти над умами людей, которые отныне находятся под впечатлением бесконечно малых величин. Атом, микроб, вирус, гены, электромагнитные волны — вот символы нового мира. Боязнь бесконечных пространств готова рассеяться.

Их заменяют другие сногсшибательные явления, более связанные, если так можно сказать, с судьбой человеческого интеллекта и свободы. Известно, что набор инстинктов обеспечивает grosso modo[5] человеку его адаптацию к миру. Инстинкт ему, как мать родная: он окружает заботой свободу и умеряет ее, работает на нее, оберегает ее. Но вот интеллектуальная свобода взметается ввысь, и вместе с ней сам человек делает рывок вперед. Чем больше расширяется свобода, тем больше освобождается она от поддержки инстинкта. Так и человек удаляется от материнской опеки и даже начинает восставать против нее. «Европейцы, — писал Валери, — пустились в изумительную авантюру по изменению изначальных, „природных” условий своей жизни и сделали это не в угоду своим потребностям или с целью расширения ограниченных возможностей, а как бы вдохновившись идеей о создании абсолютно неприродных, искусственных форм существования и такого типа бытия, при котором все средства познания и деятельности непринужденно и систематически побуждали бы их направлять все свои усилия на изменение собственного бытия».

Эта устремленность к искусственному чрезвычайно важна для понимания современного сознания и его преходящей разбалансированности. Она привлекает наше внимание, поскольку постоянно, присутствует в человеческой деятельности, идет ли речь о жизненном пути индивида, его мышлении или коллективных проектах. В начале этого долгого демарша мы видим человека, обручившегося с целеполаганием, как если бы взыграла в нем дремлющая сила; а потом он возвращается к истоку этого порыва и шаг за шагом исследует его траекторию.

Так современный человек, будь он китаец или грек, египтянин или израильтянин, в своем историческом развитии с помощью религиозного устремления и интеллектуальной интуиции достиг вершины восхождения, которая со времен античности называется сверхчеловеческим. Теперь же надо, чтобы чернорабочие деятельности и изобретательности, вся коллективная мощь поддержали этот блистательный прорыв. И у постепенного продвижения, и у молниеносного прорыва цель одна и та же: преодоление человека, разрыв с его изначальной природой.

Когда образ природы представляется статичным, раз и навсегда начертанным бедным воображением тех, кто чувствует себя уютно, повторяя одни и те же действия, это консервативная идея. Было бы неестественным крестьянину покинуть свое поле. Но римский землепашец вопреки своей природе заложил фундамент Европы и христианства. Человеку несвойственно летать, но он летает. Разве стал он от этого менее человек? Сторонники природного начала правы, когда напоминают, что удел человеческий небезграничен и что человечеству необходимо время, чтобы приспособиться к им самим произведенным изменениям. Но систематическое охаивание изобретательства исходит из радикально ложного представления человека о самом себе. Можно было бы сказать, слегка извращая смысл слов, что природа человека в его мастерстве.

Исходя из этого, можно утверждать, что европейский человек с приходом современности завершил свою внутриутробную жизнь, какую он вел в замкнутой в себе, как яйцо в скорлупе, вселенной и в заботливо опекающей его Церкви. Первые искусства создавались по образу этого замкнутого и конечного окружения. Они были искусствами образов неподвижных или движущихся к центру. Таковы архитектура, скульптура, танец. Только христианство, принеся с собой молитву, порыв готики, идею о творчестве и о необратимости времени, открыло перед этой просрочившей свои кредиты жизнью бесконечность. Неподвижность, равновесие, лимит, совершенство круга — все эти привычные компоненты идеи о природе отступили перед движением, перспективой, развитием. Во всех своих делах — внешних и внутренних, технических и художественных — современный человек заменил мысль о закостенелой судьбе, которую, если захотеть, можно было почти что с точностью рассчитать, мыслью о судьбе открытой, устремленной вперед, к непредвидимому и бесконечному.

Удивительно, что эта замена порой оказывалась неприемлемой для самого же христианского сознания. Тем не менее если идея греков о кругообразной вселенной в течение веков сдерживала силы воображения вплоть до того, что, как казалось, компрометировала веру, то несомненно, что современный образ вселенной, открытой риску и приключению, принадлежит христианству. Современное сознание не перестает использовать это освобождение во всех отношениях. Когда Брейгель или Босх на своих полотнах соединяли на первый взгляд несопоставимые элементы, когда современные художники упорствуют в своем стремлении разрушить форму, разложить свет, изуродовать прекрасное, это не означает, что они — оскверняющие священную реальность декаденты, невротики или мистификаторы, какими их часто представляют. Их притягивает потустороннее, они отчаянно бьются о запертую дверь известного нам мира в поисках небывалого. Я, вероятно, удивлю вас, если остановлюсь на двух специфических страстях, свойственных современному человеку, — страсти к абстракциям, проявляющейся в настойчивых поисках чистой математики, чистой музыки, чистой экономики, и страсти к ужасному, как протесту против сопротивления уже известного. Разумеется, отсюда один шаг до нигилизма.

Подобному путешествию вдаль, за пределы познанного, препятствует консерватизм инстинкта. Случающаяся с нами паника сродни той, какую испытывает команда каботажного судна, внезапно оказавшегося в открытом море. Наша деятельность подчинена гораздо более интенсивному ритму, чем тот, с каким мы приспосабливаемся к меняющейся действительности. Известно, что физика подошла к проблемам, которые она может решать теоретически, но на практике эти проблемы требуют сложных и длительных операций, недоступных нынешнему разуму. Тогда мы изобретаем механизмы, способные автоматически вести подсчеты и пригодные для еще более сложных операций. В таком случае техника работает сама на себя. В экономике и политике, напротив, мы наблюдаем, как возникают такие проблемы, которые ни правительства, ни администрация разрешить не в состоянии. Власть имущие по привычке произносят ритуальные речи, участвуют в традиционных церемониях, но каждый из них отлично понимает, что он ничем уже более не управляет, что колеса его машины вертятся впустую, и никто не знает, что будет завтра, откуда это завтра ждать, зачем оно придет, в результате каких усилий оно настанет и каковы будут его последствия.

Там, где мы уже не в состоянии справляться с помощью рук, мы не способны руководствоваться и разумом. Мир таков, каков человек. Это прекрасная формулировка, и я прежде часто ею пользовался. Но каков предел у человека? Ведь он меняется с молниеносной быстротой. Мы взываем к простым действиям. Но разве включить тумблер радиоприемника не такое же простое действие, как запрячь лошадь? Разве книги Сент-Экзюпери, повествующие об авиации, менее гуманистичны, чем труды Анри Пура о хлебопашестве? Случившееся с нами помутнение разума — результат того, что высота, на какую поднялся человек, распахнувшиеся перед ним перспективы, выработанные им основополагающие понятия меняются и подчиняются все убыстряющемуся ритму. Так что мир непрестанно опрокидывает наши нормы интеллигибельносги и предстает перед нами как история нашего безумия. Вот почему ваши дети стали экзистенциалистами.

Наконец, мы на пороге решительного поворота. Достичь самых далеких звезд, искусственным путем создать жизнь и управлять ею, обезводить моря, стереть с лица земли горы, отодвинуть смерть — любая из этих задач по плечу человечеству, если у него в запасе есть несколько тысячелетий. Наука гарантирует нам миллиарды лет до неизбежного обледенения нашей планеты. Но вот на нашем пути новый сюрприз — мы достигли уникальной возможности, не сравнимой ни с какими другими: переселиться с нашей планеты. Чудное мгновенье! До сих пор мы не могли говорить, что человечество господствует над своим будущим, поскольку оно было обречено на будущее. Теперь же человечество само должно выбирать свою судьбу, и ему, что вполне очевидно, надлежит совершить героическое усилие, чтобы не избрать самый легкий путь — путь самоубийства.

Мы никогда не задаемся вопросом о смысле свободы. Всем известна история Адама и Евы. Даже если вы этому не верите, задумайтесь о значении этой истории. Она повествует о том, что Бог задумал создать чудесное существо, автоматически возносящееся из небытия. Но поскольку сам он Свобода и Мудрость, то существо, которое он замыслил по своему образу и подобию, не должно было возникнуть лишь на удивление детям, а ему надлежало свободно выбирать себя либо же не быть чудесным существом. Опасное древо, которое было своеобразным тестом для испытания выбора, — это, как говорится в Писании, древо познания Добра и Зла. Оно, несомненно, называется так, чтобы показать, что одна и та же сила питает одновременно и Добро и Зло и что некогда, в одной из исторических цивилизаций, была предпринята попытка соединить Добро и Зло в единое целое. Стремление к знанию и господству не подлежит проклятию. Но оно, разумеется, достойно поддержки только до того момента, когда человек, обладающий все возрастающей свободой, остается достаточно рассудительным, чтобы не использовать ее в смертоносных целях. Человек, согласно священной легенде, не смог устоять: его нетерпение имело печальные последствия. Новые плоды древа Познания, дарованные Хиросиме и Бикини, странным образом напомнили о них. Благодаря этим плодам мы стали богами. Но разве не содрогнулись мы перед их разрушительной мощью? Священное чувство охватывает нас, когда мы предстоим перед ними. «Я пишу, чтобы внушить вам чувство страха, — читаем мы у Гаролда Юри, одного из отцов этого детища. — Я сам в страхе. И все ученые, каких я знаю, живут в страхе». Но известно также, что, когда в пустыне штата Нью-Мехико те же самые ученые томились в ожидании результата своего изобретения, самые неверующие из них ощущали, как внутри них зреет нечто, похожее на молитву. Это, несомненно, была молитва, какую шептал молодой воин накануне посвящения. В такую минут человек выходил из несовершеннолетия. Он становился хозяином своих деяний. Может, достаточно говорить о нашем смятении? Наш сегодняшний страх — это священный страх перед Божьим промыслом, перед наивысшей способностью, данной нам через разрушение, перед неспособностью укротить скорость нашего изобретательства, когда мудрость наша, задохнувшись в погоне, не может совладать с ним.

Отныне нигилизм не просто крикливая мода в философии; он стал воинственным и пошел в наступление. Оружие не становится менее опасным от того, что попадает в неумелые руки. Существует творческий и преходящий нигилизм. Он возвещает о новом вдохновении и расчищает перед ним дорогу. Такой нигилизм разрушителен лишь на первый взгляд. Он ничто не обращает в прах, он хочет только, чтобы вещи называли своими именами и чтобы мы шли вперед.

Однако есть другой нигилизм, который Ницше отличал от первого, но он не знал, к какому из них склонится Европа. Нигилизм этот не от осознания новой, нарождающейся силы, а от бешенства перед лицом беспорядка и собственного бессилия. Таков всеобщий закон, согласно которому не находящие выхода мощные инстинктивные силы превращаются в свою противоположность. Потребность в созидании и познании, в творчестве и понимании, если она в избытке, рождает в людях посредственных желание разрушать, уничтожать, попирать все то, что встает на их пути. Это дикарское, инфантильное действо: ребенок и дикарь всегда во власти предчувствия собственного поражения.

«Огромная волна варварства поднимается у наших дверей», — писал Ницше в 1873 году. В Европе варварство обычно ждали с Востока. И эта привычка не умерла. Но Восток обрушивался лишь на раздробленную Европу. Сегодня огромная волна варварства поднялась в наших опустошенных сердцах, в наших заблудших умах, его печатью помечены наши действия. Я вижу всюду молодых европейцев, у которых всего лишь одна мысль, одно желание: перебраться через океан и забыть свое европейское отечество, от которого они уже отреклись. И это — лучшие из лучших, самые отважные. Я вижу, как в распрях распадаются общества, и те, кто с наибольшим рвением способствует этому, более столетия стояли во главе этих обществ. Они похожи на родителей, указывающих детям на их пороки, за которые сами же в первую очередь несут ответственность.

У меня на глазах рождаются новые партии, присваивающие себе самые уничижительные названия, сторонники которых ни во что более не верят, ничего не хотят и пребывают в состоянии недовольства, в то время как покинутый ими корабль терпит крушение. Я уверен, что они многочисленны. Им не хватает только воли. Легче твердить об Апокалипсисе и заглядывать в оккультные книги, чем признать себя лично виновным в том, что происходит. Больное европейское сознание с готовностью ссылается на Апокалипсис. Но предназначение Апокалипсиса в другом. Заметьте, что говорит это верующий человек. У меня есть равные основания как отрицать, так и утверждать то, что мы пребываем в конвульсивном состоянии, которое, согласно Писанию, предшествует концу света. Но я абсолютно уверен в том, что, если мы действительно окажемся в таком состоянии, наш долг будет сродни долгу наших предков, переживших 1000-й год, — осмыслить причины беспорядка и вопреки жесточайшим условиям постараться построить новое общество, которое, в согласии с нашей верой, бросит вызов вечности.

 

Печатается по изданию: Mounier Е. Pour un temps d'Apocalypse// Mounier Е. Oeuvres. — Paris, 1962. — Vol. III. — P. 341-360.

 

 

Человечество всегда понимало, что в течении времени есть что-то страшное, какая-то загадка. Мы приходим из прошлого, которого больше нет. Мы идем в будущее, которого еще нет. Прошлое — наше лишь постольку, поскольку оно для нас еще присутствует в настоящем. Будущее — наше лишь постольку, поскольку оно для нас уже присутствует. Но какова природа настоящего? Оно исчезает в тот самый момент, когда мы пытаемся схватить его. Настоящее нельзя поймать, оно всегда уже в прошлом. Таким образом, кажется, что у нас нет ничего реального — ни прошлого, ни будущего, ни даже настоящего. Эту мысль французский философ. Э. Левинас выражает в формуле: «Существование без того, кто существует».

 

 

Эммануэль Левинас. «Небытие полнится тишиной…»

Представим себе, что все предметы и люди возвратились в небытие. Говорить о таком возврате можно лишь как о событии. А что можно сказать о самом небытии? Что-то случается — наступает ночь, небытие полнится тишиной. Безосновность этого «что-то случается» не связана с субъектом, с «именем существительным». Она — как бы безличное местоимение, безличная форма глагола, и дело не в том, что здесь неизвестно действующее лицо, но само действие в некотором роде не имеет автора, оно анонимно. Эту безликую, анонимную, но неудержимую «трату сил» бытия, ту, что едва заметно рокочет в небытии, мы обозначаем с помощью термина «ilya». Ilya, отказывающееся принимать личную форму, есть «бытие вообще».

Это понятие никак не соотносится с тем, кто существует, с так или иначе «существующим», будь то существующий вовне предмет или внутренний мир человека. Ilya трансцендентно по отношению как к внутреннему миру, так и ко внешнему, но оно и неотделимо от них. Анонимное, всеохватывающее бытие присутствует в любой вещи, в каждом человеке, но различение на субъект и объект не может стать отправной точкой при осмыслении бытия вообще.

В условиях абсолютного беспросветного мрака неприменимо и понятие опыта. Мы со всей уверенностью можем утверждать, что здесь господствует опыт ilya.

Когда очертания предметов растворяются во мраке, то темнота, не являющаяся ни объектом, ни качеством объекта, все заполняет собой как присутствие. Настигнутые ночью, мы не в состоянии что-либо делать. Но это «ничто» не есть чистое небытие. Здесь нет ни «того», ни «этого»; здесь нет «чего-то». Такое универсальное отсутствие есть, в свою очередь, абсолютно неизбежное присутствие. Оно не находится в диалектическом отношении к отсутствию, и не мышлением мы его постигаем. Оно присутствует без опосредований. Здесь неуместны слова — никто нам не ответит. Здесь господствует тишина, властвуют голоса тишины, и они пугают нас, как тишина бесконечных пространств, о чем говорил Паскаль. Здесь ilya вообще, присутствие, безразличное к тому, кто присутствует, как il pleut (дословно: дождит — идет дождь), как il fait chaud (дословно: делает тепло, греет). Это — анонимность по самой своей сути. Перед нами нет того, что мы могли бы постичь разумом. Здесь внешнее — если можно пользоваться этим понятием в данных условиях — не соотносится с внутренним. Нам ничего не дано, перед нами нет более нашего мира. То, что мы имеем в виду, когда говорим «Я», оно также поглощено, обезличено, удушено мраком. Но исчезновение предметов и моего собственного «Я» связано с тем, что не может исчезнуть, с фактичностью самого бытия, в котором некто или нечто (on) присутствует — худо ли бедно ли, анонимно, безынициативно. Бытие предстает как силовое поле, как плотная, никому не принадлежащая, но вездесущая атмосфера, проникающая даже внутрь самого отрицания, снимающего покров с бытия.

Существует вселенная мрака, но это не пустая вселенная, она — сама прозрачность, которая одновременно отделяет нас от предметов и дает нам подступиться к ним. Темнота заполняет эту вселенную, как содержание заполняет форму, но само это содержание ничего не содержит в себе. Можно ли в таком случае говорить о непрерывности темноты? Разумеется, она непрерывна, но точки ее пространства не соотносятся друг с другом так, как это имеет место в освещенном пространстве. Здесь нет перспективы, но лишь нагромождение точек.

Однако отсутствие перспективы не является чисто негативным. Перспектива в данном случае не имеет обеспечения. Дело не в том, что существующие во мраке предметы ускользают от нашего предвидения и мы не в состоянии заранее предугадать их появление. Необеспеченность идет не от поглощенных мраком предметов. Она связана с тем, что ничто не приходит, не появляется, не угрожает. Эта тишина, это спокойствие, это отсутствие ощущений образует глухую и неопределенную, но вместе с тем имеющую абсолютное значение угрозу. Именно неопределенного бытия, здесь неизвестно, что к чему, и как раз в этой неопределенности вырисовывается угроза чистого и простого присутствия, обозначенного нами ilya. Перед этим нашествием мрака невозможно сделаться «Я», вернуться в свою скорлупу. Мы распахнуты вовне, и все открыто перед нами. Но вместо того чтобы помочь нам в нашем приобщении к бытию, мрак предает нас бытию.

Предметы дневного мира, окутанные мраком, не становятся причиной «боязни темноты», потому что взгляд наш не в состоянии обнаружить их «непредвидимые очертания»; наоборот, от этой боязни они получают свой фантастический характер. Темнота не только изменяет их видимые очертания, но обращает их в безосновное, анонимное бытие.

Можно ли говорить о мраке средь бела дня? Да, разумеется. Освещенные предметы могут являться нам как бы в сумерках. Таким рождается в сознании усталого путника придуманный им ирреальный город; предметы и существа предстают перед нами, как если бы они не принадлежали миру и были погружены в хаос собственного существования. Такова «фантастическая», «галлюцинирующая» реальность у поэтов, вроде Рембо, даже если они обращаются к самым обычным вещам. Произведения некоторых писателей-реалистов и натуралистов, независимо от их желания и вопреки сопровождающим тексты пояснениям, производят такое же впечатление: существа и предметы, населяющие их «материальный» мир, с ужасающей силой давят на нас своей плотностью, тяжестью, объемностью. Некоторые пассажи из произведений Гюисманса и Золя, повести Мопассана дают не только непомерно «верные» копии реальности, как иногда считают, но проникают в саму материальность, которая, вопреки материалистическим воззрениям самих авторов, образует мрачную основу существования. Сквозь ночь, сквозь это монотонное присутствие, сквозь изнуряющую нас бессонницу прорываются сами вещи.

Прикосновение к ilya вызывает у нас чувство ужаса. Мы уже говорили о его проникновении в ночь под видом безосновной угрозы со стороны пространства, лишенного присутствия объектов и существ. Я буду постоянно возвращаться к этому.

Сознание при своем рождении вырывается из объятий ilya, поскольку бытие сознания есть субъективность, то есть в определенном смысле оно господствует над бытием, окруженным анонимным мраком. Ужас — это нечто такое, что стремится отнять у сознания его субъективность. Речь идет не об усмирении сознания, о превращении его в бессознательное, а о низвержении его в безликое состояние.

Именно своей субъективности, своей способности существовать лишается субъект в состоянии ужаса. Он обезличивается. Страх выворачивает наизнанку субъективность субъекта, своеобразие его как существующего. Ужас — это причастность к ilya, к безысходности ilya. Это, если так можно сказать, невозможность умереть.

Убийство, как и смерть, есть стремление выйти за пределы бытия, прорваться в царство свободы и отрицания, поселиться внутри отрицания. «Это пострашней, чем ужасы убийства», — говорит Макбет. В небытии, сотворенном убийством, бытие уплотняется и само себя удушает, вырывая сознание из его обиталища. Труп ужасен. В нем самом проступает его собственный призрак, и он объявляет о своем возвращении в бытие. Возвращаясь, призрак становится составной частью того, что сеет ужас.

Мрак придает объектам призрачность. Говорят же: «час преступлений», «час пороков». Преступление и порок несут на себе печать сверхъестественного. Злодеи, как и привидения, тоже испытывают необъяснимое беспокойство. Это опрокидывание присутствия в отрицание, эта невозможность укрыться от анонимного и нетленного существования составляет глубинную основу шекспировских трагедий. Фатальность, свойственная античной трагедии, становится фатальностью неумолимого бытия.

Призраки, фантомы, колдуны — это не только дань Шекспира своему времени, не просто следы использованных материалов. Они дают возможность идти по лезвию между бытием и небытием, где бытие постоянно соскользает в небытие. Гамлет отступает перед «не быть», поскольку в небытии он предчувствует возвращение бытия. Появление призрака Банко приводит Макбета в состояние «безысходного» существования:

 

Я отважусь

На все, что может человек. Явись

Медведем русским, страшным носорогом,

Гирканским тигром, чем-нибудь другим,

И я не дрогну. Можешь появиться

Опять живым и вызови на бой…

Но в этом облике не приходи!

Ступай отсюда! Скройся, мертвый призрак![6]

 

Именно тень бытия, бытие, проступающее в небытии, повергает Макбета в ужас.

Ужас перед мраком как опытом ilya не содержит в себе ни страха перед смертью, ни боязни страдания. Это весьма важный момент нашего анализа. Ужас приводит в исполнение приговор над бесконечной реальностью, над безысходным существованием. Федр обнаруживает невозможность смерти, неустранимую ответственность своего бытия во вселенной…

Каков же выход из этого положения? Поначалу я думал, что, может быть, «существующий» или «какой-либо предмет», на которые можно указать пальцем, в состоянии совладать с повергающим в ужас ilya. Я говорил о существующем, о конкретном существовании как о луче света во тьме ilya; это тот момент, когда встает солнце и предметы являются во всей своей вещности, они не поглощены более ilya, а господствуют над ним. В таком случае мы связываем бытие с тем, что существует, и «Я» владеет всем, что существует. Я говорил об «ипостаси» существующих, то есть об их переходе от бытия вообще к единичному бытию, от глагольности бытия к его вещности. Бытие, само себя полагающее, считал я, «спасено». Но эти мысли относились к первому этапу моих исследований. Существующее «Я» здесь погребено под вещами, какими оно владеет.

Отсюда следует: чтобы выйти из состояния ilya, надо не просто проявить себя, а низложить себя, совершить акт свержения, подобный тому, каким свергают правителя. Это низложение собственного авторитета «Я» совершается в пользу социального отношения, отношения к другому «Я», отношения désintéressé[7]. Последнее означает выход за пределы бытия, «инобытие». Мне не очень-то по душе опошленное слово «любовь», и я предпочитаю говорить об ответственности за другого, о бытии-для-другого, которое, как мне представляется, остановило анонимное и бессмысленное течение бытия. Только так, я полагаю, возможно избавление от ilya.

…Я вовсе не уверен в том, что инобытию обеспечено триумфальное шествие; могут наступить времена, когда человеческое полностью угаснет. Однако человечеством у бытия отвоеван идеал святости. Действия и взаимодействия, возмещение растраченных сил, восстановление равновесия вопреки войнам и «жестокостям», которые скрываются за нашим бесстрастным языком, борющимся за справедливость, — таков закон бытия. Он действует без огорчений, без исключений, без срывов. Таков закон бытия. Я не питаю никаких иллюзий на этот счет. Так уже было, и это может повториться. Человечество вышло из животного состояния, но, кажется, оно топчется на месте. Оно создало политический порядок, где детерминизм бытия может вновь возобладать. У меня нет никаких иллюзий насчет будущего. Я не располагаю оптимистической философией, трактующей о цели истории. В религии, вероятно, известно, что будет дальше. Человеку же надлежит действовать вопреки угрожающим возможностям. Это и есть пробуждение человеческого. Инертность, разумеется, является мощным законом, действующим в бытии, но в том же самом бытии возникло и человеческое, значит, ему удалось сломать инертность бытия. Надолго ли? На мгновение?..

 

Печатается по изданиям: Lévinas Е. De l'existence à l'existant. — Paris, 1947. — P.93—105; Lévinas E. Philosophie, justice et amour // Esprit. 1983. — N. 8—9. — P. 17.

 

 

К осмыслению современного апокалипсиса побуждает и огромный опыт человечества. Люди мучительно переживают процесс отчуждения от власти, собственности, окружающего мира. Социальная практика показывает, что те цели, которые они ставят перед собой, оборачиваются зачастую прямо противоположными результатами. Созданные ими организации, институты, вещи обнаруживают парадоксальную враждебность человеку. В истории то и дело возникает опасность тоталитаризма, чреватого злодеяниями и преступлениями против человечества.

Но, может быть, можно каким-то образом ослабить чувство тревоги в нашей культуре? Об этом размышляет известный протестантский теолог и философ Пауль Тиллих.

 

 

Пауль Тиллих. «Слово устраняет угрозу небытия…»

Любой фактор культуры, который способствует уменьшению тревоги и беспокойства, одновременно представляет источник этой тревоги. Именно поэтому, как когда-то в древности, так и сегодня, в умах людей живет одно необыкновенно сильное желание: спастись от тревоги путем бегства от культуры. Подобное стремление само по себе — заблуждение, ведь бегство от культуры — это тоже элемент культуры. Человек, по существу, ее составная часть, поскольку он формируется как человек именно благодаря развитию своей природы внутри себя и в окружающей его среде. Вот почему проблема тревоги может и должна быть решена в сфере культуры.

Основной элемент культуры — слово. Слова и предложения освобождают от данности. Разница во мнениях связывает нас и разделяет; в области знания и действия она поднимает любую конкретную ситуацию до уровня Универсального. Слово — это первый и основной элемент культуры. Но тогда возникает вопрос: каким образом слово может уменьшить тревогу? Ответ заключается в том, что оно обладает психической и интеллектуальной силой. Оно имеет власть. А тревога возникает тогда, когда этой силы недостаточно. Слово полагает конец хаосу, устраняет угрозу небытия как внутри человека, так и вне его. Силы хаоса, проявляющиеся в бесчисленных формах — от наиболее примитивных мифов до самого утонченного религиозного символизма, — суть выражения той главной тревоги, которая стала уделом человечества. Мы — существа, заключенные в определенные пределы, и эту свою ограниченность мы сознаем. Избавиться от источника тревоги невозможно, ибо он — в нас самих, в нашем существе. Но творящее слово в силах удерживать тревогу в определенных рамках. Именно это и делает саму жизнь возможной. Владеющий словом обладает властью над хаосом и, следовательно, над тревогой. Он способствует трансформации тревоги в страх, придавая ей с помощью слова определенность. Страху же можно мужественно противостоять. Его можно побороть. А тревогу — только лишь уменьшить. Причем процесс этот доводим до такой степени, когда станет возможным «перевести» тревогу в страх. Главную роль здесь играет слово, которое привносит в хаос порядок, значение, определенность, объективность.

Проделать это под силу лишь правильному, верному слову. Отсюда проистекает новая тревога — тревога, созданная словом, уменьшающим ее. Это боязнь за само правильное слово, «ortos logos». Для обозначения ситуации, при которой человек так или иначе пропускает или теряет это слово, используют греческий термин «hamartema», что означает неудачную попытку отметить или выделить что-либо. Подобный термин используется в Библии; в английском же переводе мы употребляем слово «грех». Нам известна тревога, возникающая в нас из-за боязни не найти нужного слова, из-за необходимости говорить или действовать при невозможности сделать это. Одновременно мы понимаем, что неверное слово несет нашим душам и нашему миру гибель и разрушение. В этом причина и нерешительности, и страсти к уединению и маскировке, и тяги к обычным, традиционным разговорам, и желания прибегнуть к помощи каких-то авторитетов, которые — как мы уже считаем — знают это верное слово. Именно это вызывает горячее стремление защищать «ortos logos», правоверное слово, потому что каждое отклонение от него может привести к катастрофе, торжеству хаоса, небытия и бессмысленности. До того как еретик подвергнется остракизму и будет изгнан, он станет жертвой всесильной и всепроникающей тревоги. Это справедливо не только в отношении религиозной и политической систем власти, но и для системы либерального конформизма. Поскольку эти системы претендуют на преодоление боязни, дав это правильное слово, то любое нападение на них будет означать появление новой угрозы для нашей и без того ограниченной безопасности существования. Вот почему нонконформисты, реформаторы, революционеры и еретики разного рода несут с собой симптомы крайне опасного положения, сложившегося в общепринятой системе правильных слов, то есть культурных институтов, доктрин и образов жизни. Следовательно, появление тревоги может привести к тому, что они потеряют свою опору, свою власть.

Человеку, стремящемуся встать над хаосом, правильное слово необходимо, но как только оно появляется, то внутри него зарождается некое сопротивление. То, что аналитики называют «сопротивлением», на самом деле одно из многих проявлений постоянного стремления человека отвергнуть правильное слово. Ибо, будучи принятым человеком, оно вырывает последнего из кажущейся безопасной, но в действительности чрезвычайно ненадежной позиции, занимаемой им при защите от хаоса. Многие факторы культуры черпают силу, способную приглушать тревогу, в поддержке, которую они предоставляют людям, пытающимся уклониться от правильного слова. То, что мы называем естественным, защитным неврозом индивида, в обществе уже раскрывается как сильный и действенный фактор, способствующий ослаблению тревоги. Семьи, школы, армии, нации, идеологические объединения и движения, секты и церкви могут стать своеобразными формами социальных неврозов, опирающимися в своей борьбе с тревогой пусть на небесспорные, но весьма горячо защищаемые принципы. Отвергая такие уменьшающие тревогу факторы, как современное искусство, социализм, психоанализ, радикальные религии, непривычные толкования сексуальных отношений, национальную самокритику, многие группы выказывают общую и глубокую обеспокоенность потерей четко установленных и привычных форм бытия, которые, хотя и кажутся порой неоднозначными, единственные, на наш взгляд, чье существование оправданно и возможно. Самая главная проблема при оценке любого человеческого фактора заключается вот в чем: важно то, основывается ли он на правильном слове, которое обладает в какой-либо исторический момент конкретной властью, либо он пытается сохранить то слово, которое стало (или уже было и раньше) неправильным, несправедливым, ошибочным?

Человек, приезжающий из-за границы, будет очень удивлен, если он начнет сравнивать психическое состояние в сегодняшней Европе, особенно в Англии и Германии, с аналогичной ситуацией в Соединенных Штатах. У меня, например, создалось впечатление, что здесь, в этой стране, положение гораздо хуже, чем в разрушенной Европе, в атмосфере страха и страданий. Если подобное наблюдение верно — а оно подтверждается не только статистикой, но и личными впечатлениями людей, — то его необходимо объяснить. Характеризуя период бомбардировок, сражений, вторжений, мы должны строить свое объяснение с учетом разницы между страхом и тревогой. Указанные выше явления — целиком из области страха, следовательно, им можно противостоять. Для этого достаточно иметь немного мужества. Но сильная и близкая опасность — это именно та сила, которая в состоянии уменьшить тревогу. Наступает момент, когда место невроза заступает мужество. Ведь невроз развивается только в том случае, если человек не в силах вступить в борьбу с источником опасности и угрозы небытия. Именно таково положение в рамках стабильных и, казалось бы, надежно защищенных буржуазных цивилизациях, которые в Европе стали исчезать после первой мировой войны. Силы, до этого довольно успешно боровшиеся с боязнью, неуклонно ослабевали. Вместо того чтобы сдаться, подчиниться этой тревоге, европейская мысль выработала в себе (по-разному, конечно) то мужество, о котором я уже говорил. Когда мы возвращались с фронтов Первой мировой, в нас жила отчаянная решимость построить, создать во всех областях жизни что-то новое. И именно эта воля способствовала уменьшению тревоги, несмотря на поражение, инфляцию, гражданскую войну. Тем не менее вскоре она вновь усилилась: пусть она выражалась неосознанно и неясно, но она была — фашизм стремительно набирал силу. В эпоху экономического кризиса она стала еще сильнее. Тогда этого нельзя было понять, с этим нельзя было бороться. Казалось, что и мужество-то уже не нужно, поэтому что с этим просто нельзя совладать. Гитлер благодаря своему чудовищному инстинкту почувствовал сложившуюся ситуацию. На место глобального абстрактного зла он поставил группу придуманных им, но весьма конкретных виновников всех бедствий. В нее попали социалисты, коммунисты, интеллигенция, евреи, масоны, церковь и демократия. Против этих «зол» можно было сражаться, эта борьба также требовала мужества и способствовала уменьшению тревоги. Но когда после победы над внутренним врагом боязнь возродилась вновь, то началась другая война, которая превратила тревогу в действительный страх и в реальное мужество.

Сегодня, когда катастрофа уже произошла, для борьбы с тревогой используются следующие способы. Первый путь представляет из себя попытку перешагнуть через все исторические реальности и обрести покой и безопасность в лоне католической церкви либо под сенью нового (или старого) протестантизма. Сторонники второго пути предлагают сохранять абсолютное спокойствие и даже безразличие ко всевозможным превратностям судьбы, истории, природы, даже к смерти. (Мне очень часто говорили, что подобные вещи уже не могут воздействовать на человека, прошедшего не один раз все круги нашего земного ада. Подобного рода мужественный неостоицизм, если его можно так назвать, чрезвычайно широко распространен сейчас в Европе.) Ну и, наконец, есть третий способ: назад к нормальной жизни. И вот здесь с помощью западных оккупационных сил был достигнут огромный прогресс, причем настолько значительный, что у немцев из восточной зоны оккупации, настроенных откровенно антикоммунистически, появилось чувство недоверия и презрения, смешанное с горечью и завистью, в отношении западных немцев, да и вообще всех жителей Западной Европы. Они чувствуют, что обратный путь, пусть и очень подходящий и удобный с точки зрения комфорта, все равно самый короткий в битве с ужасной угрозой небытия. Они верят, что сохранение псевдобезопасности status quo приведет не к появлению созидательного мужества, но к новому витку тревоги, обманет эту самую храбрость и завершит все катастрофой. На меня произвели огромное впечатление люди, которым каждый день угрожает опасность потерять жизнь или свободу и которые, несмотря на всю их тягу к Западу, характеризуют методы, применяемые им в борьбе с тревогой, как обманчивые и крайне опасные для человечества.

 

Если же кто-то, обогащенный критическим опытом этих людей, стоящих между Востоком и Западом, захочет посмотреть на нашу сегодняшнюю американскую действительность, то он вряд ли найдет то самое сильное в своей власти правильное слово, которое поставит преграду на пути распространения этой нервной тревоги. Формы выражения того, что когда-то было правым, справедливым, верным словом, остались те же; вот почему ситуация сейчас не такая «пожарная», как это было в Европе начала века. Однако сила этих форм идет на убыль. Психотерапия недавно показала нам, что представляют собой боязнь и тревога, возникающие в условиях постоянного соперничества, изоляции личности, сверхмощного характера экономики, которой она подчинена. Безусловно, эти факторы вносят значительный вклад в поддержание тревоги внутри нашей культуры. Однако параллельно с этим существуют более глубокие и универсальные корни, особое, специфическое отношение к жизни, некая особая интерпретация самого человека и смысла его существования.

Вот мы и подошли к тому моменту, когда во всем своем объеме встает проблема религиозная. Избежать ее нельзя, особенно если тревога наша лежит где-то в глубине, на уровне самой высокой заботы и высшего интереса. Потому что предметом этой заботы религия считает само существование. В этом контексте последним владеет чувство чего-то неопределенного и ничем не обусловленного. Именно в этом и только в этом состоит религия. Все ее мистические и ритуальные символы, обрядовое и этническое значение — суть простые выражения этой крайней степени озабоченности. Такая не ограниченная строгими рамками «забота», которую религия и пытается проявить, имеет свои отрицательные и положительные стороны. Негативным было то, что угроза небытия реализовывались в грехе, в бессмысленности и узости; позитивным было принятие слова, обладающего ничем не ограниченной, неопределенной и самой высшей силой, предназначенной для того, чтобы сопротивляться этому небытию. Негативным оказывалось познание той самой ничем не устранимой тревоги, которая приводила к полному отчаянию, позитивным — познание высшего мужества, которое принимало на себя удар этой тревоги и вступало в борьбу с угрозой небытия. В природе нет таких людей, социальных групп, эпох, которым были бы абсолютно безразличны содержание и смысл собственного существования. Порой, однако, встречаются отдельные лица или даже группы людей, которые не только не выражают подобной заинтересованности, но даже и не осознают ее. Таким мне видится положение дел сегодня. Нет, мы не неверующие; никто из нас не может считаться неверующим, если мы подразумеваем под религией состояние крайней озабоченности, высшей заинтересованности. Однако в действительности получается так, что мы очень часто путаем или смешиваем то, Высшее с рядовыми — иногда действительно важными, но, в основном, малозначащими — явлениями. Мы пытаемся скрыть нашу собственную религиозную заинтересованность от самих себя и от окружающих. И именно здесь кроются причины нашей постоянно растущей тревоги.

Причины подобных ситуаций описывались неоднократно. История предоставляет нам массу примеров, свидетельствующих о выступлениях позитивного разума против религиозного слова, потерявшего к тому моменту свою целительную, врачующую силу, что, в свою очередь, способствовало погружению средних веков в трясину всеохватывающей и всепроникающей тревоги. Время господства позитивного разума, которое можно отнести в основном к XVII веку, сменила эпоха критического разума, ставшего отличительной чертой XVIII века. В обоих указанных случаях предполагалось, что именно разум сможет найти это правильное слово, чтобы затем, используя его силу, покончить со старыми страхами и сформировать новое, созидательное мужество. Человечеству удалось создать множество новых факторов культуры, способствовавших уменьшению тревоги. Все это делалось во имя разума, с целью освобождения человечества от предрассудков и суеверий, возбуждающих тревогу, — академии, научные журналы, энциклопедии, общедоступные школы, реформа образования, гуманное законодательство и институты, философское и теологическое просвещение, демократические методы управления, либерализация экономики. Скрытой пружиной этого процесса была та самая уже известная нам крайняя озабоченность, экзистенциальная страсть. Разум, во имя которого все это и было совершено, понимался как универсальная структура души и реальности, он уподоблялся божественному логосу. Бог стал разумом для теологов. А разум превратился в Бога революционеров. Смерть как угроза небытия, которого никак нельзя избежать, устраняется из повседневного опыта; даже в проповедях слово «смерть» старались не упоминать. Понятие греха оказалось под запретом — оно исчезло даже из словаря теологов. Казалось, что все традиционные источники тревоги иссякли. Человек нашел в себе мужество утвердить себя и приспособить свой мир соответственно своим целям. Но в своем стремлении достигнуть этого человек был вынужден использовать другой тип разума, не позитивный или критический, а технический. С развитием же технического разума его позитивные и критические функции начинают постепенно исчезать. В отличие от двух предыдущих периодов, разуму приходится теперь иметь дело со средствами, а не с результатами. Результаты предоставлены чувствам и историческому шансу. Разум уже не Бог, но ремесленник, собирающий факты, объясняющий события, заботящийся об орудиях труда; разум утратил свое религиозное качество, теперь он — не крайняя озабоченность. Разум потерял то слово, которое сдерживало тревогу. Именно так можно, на мой взгляд, охарактеризовать сложившуюся ситуацию.

Указанная ситуация, в свою очередь, находит свое отражение буквально во всех областях культуры. В философии это выглядит так. Позитивисты-логики, например, категорически отвергают гамлетовскую дилемму: «быть или не быть». Они говорят: «этого я не понимаю». Ответом на такую точку зрения стало появление философии, вещающей об опасности небытия чуть ли не на каждой странице своих сочинений. Я имею в виду экзистенциализм, который я бы назвал своеобразной «антологией тревоги». Величие этой философии заключается в том, с каким мужеством ее представители раскрыли начала отчаяния, лежащего в основе нашей культуры. Ограниченность этой системы заключается в том, что она останавливается на постановке вопроса. К большему она не стремится. Экзистенциалисты не думают о том, что даже постановка вопроса, сделанная тем более серьезно, с проявлением высшего интереса, сама по себе требует и наличия определенных начал ответа. Совершенно очевидно, что ни одна из этих самых ярких тенденций современной философии не в состоянии привести к уменьшению тревоги. Логический позитивизм не может этого сделать потому, что его представители пытаются любым способом избавиться от чувства тревоги, возникающего при рассмотрении наших повседневных проблем. Но этого сделать нельзя. Экзистенциализм бессилен не потому, что он, в отличие от позитивистов, довольно храбро подходит к рассмотрению этих вопросов, а потому, что он на место ответа ставит саму проблему, всячески стараясь улизнуть при этом от настоящего, реального ответа.

Итак, философия не подходит. Следовательно, таким могучим, уменьшающим тревогу фактором может, вероятно, стать теоретическая и практическая психотерапия? Действительно, она приглушает тревогу, однако делает это точно так же, как врачи — теоретики и практики, когда они сражаются с болезнью. Нас, однако, интересует больше социальная и культурная сторона вопроса, так что если мы будем рассматривать психотерапию под таким углом зрения, то увидим следующее: во-первых, она связана главным образом с отдельными личностями (либо с небольшими группами). При этом она не подвергает изменению те культурные и социальные структуры, из которых эти люди пришли и куда им предстоит вернуться. Во-вторых, она может освободить лишь от некоторых видов тревоги, однако психотерапия не может сообщить того слова, которое наделит вас силой и возможностью противостоять опасности небытия. Она может помочь вам скорректировать себя; но если то, к чему она пытается приспособить людей, и есть основной источник тревоги, то зачем, в конце концов, вся эта помощь?

Концепция приспособления, регулировки приводит нас к другому фактору, также претендующему на то, что он сможет уничтожить тревогу, — к образованию. Первоначальная идея образования заложена в слове «ducere», что значит «вести», вести из состояния бесформенности к состоянию чего-то оформленного и имеющего определенное строение. Но что это за формы, к которым пытается привести нас образование? На это есть два ответа, используемых одинаково часто; это творческая независимость и корректирование. Первое не дает абсолютно никакого внутреннего удовлетворения и приводит в конце концов к появлению тревоги, которая возникает в случае необходимости принять какое-либо решение при отсутствии соответствующих условий. В свою очередь, второе — принцип регулирования, приспособления — вновь возвращает нас к неясности и неопределенности нашей социальной и культурной структуры.

Сегодня становится очевидным, что ни экономические, ни политические стороны нашей культуры не обладают силой, способной уменьшить тревогу. И хотя все положительные поступки вносят в эту борьбу большой вклад, тем не менее сегодняшняя ситуация таит в себе двойную угрозу — угрозу безработицы, что означает, помимо всего прочего, отсутствие деятельности, имеющей хоть какое-то значение или смысл, и, следовательно, появление тотальной бессмысленности, и угрозу принудительного труда в системе тоталитарного государства и связанной с этим дегуманизации. Этот раскол лишает силы, способной уменьшать тревогу, даже политику, которая, будучи частью определенного порядка, обладает ею. В основе необычайной «политической» тревоги, господствующей сегодня во всем мире, лежит то, что можно назвать «вселенской шизофренией». Она — словно трещина, которая не только разделила человечество на две части, но и пролегла в душе каждой нации, каждого человека в отдельности. Ведь никто не может верить серьезно (не ломая своей психики и души) в то, что он — носитель абсолютной истины только потому, что принадлежит к одной части человечества, в то время как его соперник, находящийся на противоположной стороне, во всем не прав и о его существовании не стоит даже говорить. Вот почему мы утверждаем, что политика сегодня — это один из самых действенных элементов, способствующих появлению тревоги.

Все это получило отражение и в современном искусстве, которое, в отличие от искусства других столетий и времен, также представляет источник страха. Здесь мы тоже имеем два варианта. Те, кто отвергают современное искусство, хотя и, понимают, что почти все художники, чьи имена сейчас на слуху, в своей творческой деятельности прибегают именно к модернизму, чувствуют, что на привычную и дорогую для них систему ценностей совершается дерзкое и весьма решительное нападение. В результате чего появляется ответная, также очень острая реакция. С другой стороны, люди, покоренные обаянием новых форм выражения в искусстве, вынуждены сначала бороться за то, чтобы проникнуть в его смысл и содержание. Однако успех, который их здесь ожидает, весьма сомнительного свойства. В случае удачи им откроется видение небытия, и тогда-то их души содрогнутся, как бы ни было велико эстетическое наслаждение. Кстати говоря, именно в этот момент становится очевидной внутренняя соотнесенность современного искусства, философского экзистенциализма и психологии.

В качестве последнего средства, которое может уничтожить тревогу, причем гораздо эффективнее, чем все остальные факторы, обычно приводят религию. Если мы определяем ее как состояние неопределенности или высшей обеспокоенности, то тогда религия должна стать тем местом, где получают свое полное выражение как боязнь, возникающая при угрозе небытия, так и слово, ставящее предел этой тревоге. Таков, на наш взгляд, истинный смысл религии. Но, с другой стороны, ее нельзя охарактеризовать как состояние, в котором находятся религиозные элементы различного порядка. Церковь, например, весьма активно участвует в той неясной, двусмысленной ситуации, которая сложилась в нашем обществе. Используя понятие «приспособляемость», ее представители всеми силами пытаются хоть как-то уменьшить тревогу — они помогают отдельным людям и целым общественным группам приспособиться к миру, в котором правит технический разум. В то же время они пытаются сохранить и даже воспроизвести классические символы той крайней, высшей озабоченности, заинтересованности человека — и в этом их сила. Особенно успешно противостоят тревоге такие символы, как Провидение, прощение, Вечная жизнь. Они направлены на то, чтобы заставить осознать угрозу небытия, представляемого в координатах конечности, греха и смерти. Параллельно с этим они стараются возбудить в людях то мужество, с которым можно противостоять этим опасностям. Даже самые либеральные церкви вернулись к указанным символам, поняв наконец ту реальность, которая стоит за ними. Еще до появления так называемой неортодоксальной идеологии, подъем которой начался в межвоенный период, стало очевидно, что Богу, превратившемуся в разум, все более и более уверенно противостоял Бог, по-прежнему остававшийся тайной. Если же, несмотря на это, сила религиозных факторов, способная уничтожить тревогу, становится настолько ограниченной, что люди предпочитают посланиям церкви искусство, образование и психотерапию, то это происходит потому, что религиозные послания перестали быть «истинным словом» для большинства христиан всего мира. В такой ситуации церкви становятся источником «двойной» тревоги. Они зарождают ее в людях, находящихся вне церкви (хотя и поддерживающих с ней определенного рода контакты). В данном случае тревога выступает под видом чувства виновности, появившегося у этих людей, за то, что они стоят за пределами церкви; среди же своих адептов они выбирают тех, кто действительно заинтересован в том, чтобы это слово было найдено, произнесено и претворено в жизнь. Среди них много людей, которые искренне обеспокоены положением в мире, существующем вне церкви, их волнует его критика, от которой нельзя отмахнуться, наклеив ярлык «безбожники». Они чувствуют, что в этой критике есть доля правды, но они вынужденно подавляют это чувство, впадая таким образом в религиозный фанатизм. Это выражается, например, в иерархическом абсолютизме римской католической церкви, в фундаментализме последователей протестантизма, в экстатическом радикализме различных сект. Так что религия, как часть культуры, скорее усиливает, нежели уменьшает тревогу. Но только религия как сущность и основа основ культуры может сотворить то мужество, которое делает человека способным встретить любую живущую в нем тревогу.

Итак, все сказанное нами выше свидетельствует о том, что все элементы культуры нашего времени способствуют лишь усилению, а не ослаблению тревоги. Ни у одного из них нет того слова, которое могло бы положить конец хаосу, того правильного слова, которое властно над бытием и тревогой. Первый шаг в поисках этого слова можно будет предпринять только тогда, когда представители всех областей культуры, всех церквей, равно как и психотерапевты, педагоги, художники, ученые, государственные деятели, признают, что они вовсе не имеют той силы, на обладание которой они все претендовали, а именно силы, устраняющей угрозу хаоса и рост тревоги в нашем мире. Второй шаг можно будет сделать тогда, когда все элементы, которые стремятся победить тревогу, наконец осознают, сколько много они производят этой самой тревоги при попытке уничтожить ее. Если все это будет проделано, а «угрожающие» элементы нашей культуры будут в полной мере поняты, то до третьего шага останется совсем чуть-чуть; надо будет лишь вновь открыть слово, способное покончить с хаосом и тревогой. Ибо там, где вопрос ставится с предельной откровенностью, без обиняков, внимательный наблюдатель сможет найти и ответ.

 

Печатается по изданию : Tillich Р . Anxiety-Reducing Agencies in Our Culture //Anxiety. Ed. P.H. Hoch and J. Zubin. — N.Y., 1950. — P. 17-26.

 

 

Итак, все, что снижает тревогу, одновременно и множит ее. Библия постоянно говорит нам о начале и конце мира. Она рассказывает о вечности до того, как был основан мир. Она свидетельствует о времени, когда Бог положил основание Земли. Она размышляет о потрясении этих оснований и о крушении мира. Огненный хаос некогда был преобразован в плодородную почву. Из нее было рождено и вскормлено существо, которое способно найти ключ к пониманию всего сущего. Это создание — Человек. Он подчинил основу жизни и мысли своей воле. И он возжелал разрушения. С помощью своего ума и труда он открыл и развязал стихии. Пошатнулись основания Земли.

Человеку надлежит как бы заново осознать секреты бытия. Проследуем за его мыслью, страшащей и очищающей.


От смерти нет исцеления…


Для мертвецов давали карнавал…

И. Бехер

Кошмар смерти всегда преследовал людей. Он порождал разнохарактерные представления о трагизме жизни. «Смерть не имеет образа, — говорит байроновский Люцифер, — но все, что носит вид земных существ, поглотит». Конечность человеческого существования неотвратимо ставит вопрос о смысле земного удела, о предназначенности жизни. Несомненно, проблема смерти относится к числу фундаментальных, затрагивает предельные основы бытия…

Однако в нашей культуре эта тема до недавнего времени была запретной. В знаменитом внутреннем монологе героя соцреализма Павла Корчагина о том, что «жизнь дается человеку один раз» и так далее, раскрывается отношение к таинству смерти в советской культуре вообще. Согласно авторитарным канонам, смерть должна отступить под натиском жизнеспособных, революционных сил…

Действительно, и в идеологии, и в искусстве старались вытравить всякий намек на то, что человек умирает. Этот факт как бы выводился за скобки. Об этом у нас не принято говорить, об этом не рекомендуется думать. Факт смерти вообще не переживается в нашем сознании как глубинная проблема человеческого бытия. Само понимание смерти в общественном сознании в условиях тоталитаризма обретало скорее языческий, нежели христианский смысл.

И только в тех случаях, когда умирал очередной вождь, начинался «праздник смерти». Погребальное событие подчас получало почти мифологическое звучание. Это означало, что мы в те годы были по существу язычниками. Ведь только у них нет тайны погребения. Усопший становился общественным символом. Смерть должна была отступить перед языческим увековечением, то есть перед внесением в вечную гробницу.

В нашем обществе тема смерти оказалась вытравленной еще и потому, что ее изучение и обсуждение требует метафизического напряжения. А господство вульгарно-материалистической философии исключало возможность достойно размышлять на эту тему. Наш талантливый философ Алексей Федорович Лосев был в свое время сослан на Беломорканал за то, что разрабатывал проблемы идеализма.

Вообще тема таинства смерти, существования загробной жизни, переселения душ издревле была камнем преткновения в спорах философов. Лукреций утверждал, что «сознание растворяется в атмосфере», ему вторил Декарт, а в недавнем прошлом — Шопенгауэр. Другая линия — древневосточная мистическая традиция, в западной философии она перекликается с Платоном, который высказал предположение о возобновимости человеческой жизни, неустранимости сознания.

Эти заочные споры были нормальным явлением в истории философии, и не так уж редко какие-то позиции «противоположных» философов совпадали. Но марксистско-ленинская схема материализма исключала уже любые толкования и, по сути, закрыла путь к более глубокому знанию, поставив вопрос ребром: что первично — материя или сознание? Мы почему-то считаем эту дилемму основным вопросом философии вообще. В то время как в индийской философии главным считается, скажем, вопрос о счастье…

Еще недавно смерть в нашей культуре воспринималась как нечто, о чем не стоит рассуждать. Когда человек умирает, над ним смыкаются воды забвения. Когда в западных странах появились впервые серьезные исследования, посвященные проблемам смерти, советские ученые подвергли их резкой критике. Помню, как видного советского реаниматора попросили прокомментировать книгу американского исследователя Раймонда Муди «Жизнь после смерти», объяснить странные феномены агонизирующего сознания. Наш авторитетный специалист ответил однозначно: «Ничего подобного с советским покойником не происходит»… Совсем недавно другой уважаемый хирург на вопрос корреспондента, что можно сказать об изучении опыта посмертных галлюцинаций, нашел эту тему никчемной…

Конечно, отрицание наукой сознательной жизни после смерти не было результатом тщательного изучения этого вопроса. Наоборот, биология, медицина, психиатрия до недавнего времени избегали этой проблемы. Ею занимались только философы.

Научные исследования стали проводиться в середине семидесятых. Возможно, читатели знакомы с книгой «Жизнь после смерти» («Советский писатель» — «Олимп», 1990). В ней собраны наиболее значительные работы западных специалистов по этой теме. Были проведены массовые медицинские опросы и выделены детали, которые в исповедях людей, возвращенных к жизни после клинической смерти, совпадали. Оказывается, каждый умирающий в критический момент ощущал полное физическое истощение, а затем слабо воспринимал слова врача, констатирующего факт смерти. Потом в угасающем сознании возникал неприятный шум. Умерший «попадал» в какой-то длинный темный тоннель, через который проносился с невероятной скоростью. Через мгновение он вдруг обнаруживал, что отделился от своего тела и видел его как бы со стороны. Затем возникали тени ушедших близких и так далее. Но, достигнув некоего барьера, умерший вдруг обнаруживал, что его время еще не наступило, и «душа» вновь возвращалась в тело.

Возможно ли такое? Действительно ли ученые натолкнулись на факт посмертного существования, или мы имеем дело с агонизирующим сознанием, демонстрирующим в момент распада причудливые феномены?

Человеку, видимо, не дано окончательно утвердиться на той или иной точке зрения. Даже истово религиозный индивид, убежденный в существовании рая, испытывает подсознательный страх перед роковой чертой… Ужас перед конечностью человеческого бытия вечен и неустраним. Это глубинный страх среди всех страхов…

Нигде на нашей планете не покоится, вероятно, столько умерших, как на знаменитом кладбище в Южной Калифорнии. Даже Пискаревское кладбище в Санкт-Петербурге, которое тянется на несколько километров, не может сравниться с ним. Однако слово «смерть» объявлено здесь недозволенным. Никто не смеет назвать мертвецов мертвецами. Это абсолютно исключено, ибо оскверняет обычай. Усопших по традиции называют «возлюбленными». Их тела бальзамируют, натирают благовониями, наряжают в модные одежды, украшают цветами. Вечным «спутникам» и «подругам» косметическими средствами придают «здоровый», «приятный» облик, делают радостные улыбки.

Какие подсознательные чувства воплощены в этой традиции? Страх перед смертью, перед полным физическим уничтожением? А может быть, патологически обостренный интерес к последней тайне? Или желание отыскать символические формы, позволяющие преодолеть ужас неизбежного?

Смерть во все века воспринималась западным сознанием в целом как несчастье. Для нас трагично вообразить реальный конец собственной жизни здесь, на Земле. Чем успешнее наши достижения в науке, тем сильнее, на мой взгляд, мы испытываем страх и отрицаем реальность смерти.

Философы, обращаясь к теме смерти, нередко пишут о том, как по-разному переживалась эта тема в различных культурах. В патриархальной, доперсоналистической культуре смерть не воспринималась как ужасное несчастье. В традиционной культуре крестьяне знали о цикличности всего бытия. Традиции помогали найти психологическую опору в естественном процессе жизни и смерти. Сельское кладбище было частью общего уклада.

Мертвые оставались среди живых. Современная индустриальная культура разрушила эти вековые установления. Память безжалостно вычеркивает усопшего. В результате ощущение полной и бессмысленной трагедии становится для человека невыносимым. Не в том ли разгадка психологических деформаций, которые сопряжены сегодня с угрозой смерти?

Несомненно, патриархальная культура приемлет факт смерти откровеннее, трезвее и органичнее. Возможно, в современном сознании нарушены какие-то привычные психологические механизмы, которые служили опорой человеку. Калифорнийское кладбище, о котором мы упоминали, — своеобразная эмблема мертвеца. И завет иной — забудь о смерти…

Психиатры тоже до последнего времени не занимались этой проблемой. Раньше к умирающему приходил священник, сегодня никому и в голову не приходит позвать к тяжелобольному психиатра. Как ведет себя человек, когда сталкивается с ситуацией беспощадной, психологически непереносимой? Какие защитные механизмы обнаруживают свое действие? Психологи столкнулись со многими явлениями, которые свидетельствуют о бессознательной автоматике поведения в условиях катастрофы. Здесь и особое состояние «зачарованности смертью», навязчивое стремление к образам гибели и разрушения, и потеря чувства собственного «я».

Иначе говоря, каждый прошедший через опыт катастрофы пережил и кризис личности. Он действовал автоматически, в состоянии полного психического омертвления.

По мнению философов, в иных культурах страх смерти и вовсе отсутствовал: люди находили в себе силы противостоять угрозе физического уничтожения. Античные греки, например, учили преодолевать ужас небытия путем концентрации духа, усилием животворной мысли, воспитывать в себе презрение к смерти. Людей средневековья, напротив, предстоящая кончина доводила до исступления. Ни одна эпоха, как свидетельствует нидерландский историк и философ Йохан Хёйзинга, не навязывает человеку мысль о смерти с такой настойчивостью, как XV столетие.

Если мы поставим вопрос, что служит основанием для сравнения, как воспринимают смерть в различных культурах, эпохах, то обнаружится парадоксальная вещь. Как правило, сопоставляются обычно философские высказывания. «Ведь какое-то чувство умирания может быть у человека, — пишет, например, Цицерон. — Все это мы должны обдумать еще в молодости, чтобы могли презирать смерть; без такого размышления быть спокоен душой не может быть никто: ведь умереть нам, как известно, придется — быть может, даже сегодня». Вот оно, «презирать смерть»… А средневековый мыслитель Мейстер Экхарт, напротив, пишет о том, как трудно дается человеку отрешенность от мирских благ… Выходит, было время, когда смерти не боялись, страх перед угрозой физического уничтожения был не всегда. Но в какой мере можно доверять философской мысли? Ведь выраженное в суждении презрение к смерти как раз и отражает ужас перед нею.

Мне кажется, что страх перед смертью заложен в самой человеческой природе, в самой тайне жизни. Он изначален, то есть коренится в глубинах человеческой психики. Однако в конкретной эпохе этот страх обретает различные преображенные формы. Вот они-то и находили отражение в стойких религиозно-практических установках. Культура постоянно воспроизводит жизненные ситуации, с которыми люди встречаются во все времена. Речь идет о проблемах долга, любви, жертвенности, героизма. Однако культура вовсе не движется по кругу, возвращаясь вновь и вновь к одним и тем же мотивам. В каждую эпоху эти ценности приобретают новое содержание, диктуемое не только природой человека, но и социальной действительностью, в которой эта природа раскрывается. Точно так же проблемы смерти, хотя и преследуют человечество исстари, все же получают разное истолкование в различных традициях.

Каждая культура вырабатывает определенную систему ценностей, в которой переосмысливаются вопросы бытия и небытия. Она творит также определенный комплекс образов и символов, с помощью которых обеспечивается психологическое равновесие индивидов. Человек, разумеется, располагает отвлеченным знанием о факте неотвратимой смерти. Но он пытается, опираясь на существующую в данной культуре символику, сформировать более конкретное представление о том, что делает возможной полноценную жизнь перед фактом неизбежной гибели.

По мнению психологов, такая система начинает складываться в психике человека уже в раннем детском возрасте. Образ, который возникает в подсознании человека в связи с его рождением, когда плод отделился от матери, позднее трасформируется в некий прообраз ужаса перед смертью. Индивид пытается преодолеть этот ужас. Он ищет способы уйти от тленья, увековечить себя, постоянно ощущая присутствие смерти.

Писатель Андрей Платонов в одном из своих рассказов заметил, что не однажды смерть посещает человека. Вот почему образ неотвратимой судьбы многократно воздействует на психику. Человек знает, что он смертен, но реальный опыт получает только в момент кончины. В результате даже в сознании одного человека система образов, поддерживающих земное существование индивида, постоянно преображается, перестраивается.

Выживание человека предполагает, что в его психике закрепляются символические образы, которые позволяют наполнить земное существование смыслом. Это психологическое равновесие приходится все время поддерживать, подкреплять. Такая потребность присуща не только отдельному человеку. Культура в целом тоже может войти в состояние разлада и сумятицы, разрушить присущее ей философско-гармоническое восприятие жизни и смерти. Когда возникает опасность для жизни отдельного человека или целого народа, образы символического бессмертия становятся более четко выраженными, обостренными, интенсивными.

Можно ли каким-то образом типологизировать различные формы отношения к смерти? Безусловно. Сравнение мировых религий, далеких культур показывает, что черту между жизнью и смертью люди воспринимают по-разному. Считают, например, что между земной и загробной жизнью нет никакой разницы, но полагают также, что такая разница есть. В то же время различение подлунного и иного бытия принимает разные формы. Попробуем проиллюстрировать это на примере различных культур.

Отношение к смерти в древних культурах носит в основном эпический характер, то есть она не воспринимается как личная трагедия. Кончина человека толкуется как закономерное завершение определенного жизненного цикла. Лирические и трагические акценты еще отсутствуют. В качестве исключения можно назвать, по-видимому, эпос о Гильгамеше — полулегендарном правителе города Урука в Шумере (XXVIII век до н.э.).

Хозяин города поначалу счастлив. На две трети он божество, на одну треть — человек. Гильгамеш с помощью своего друга Энкиду успешно побеждает великана Хумбабу. Это порождает в душе героя уверенность в том, что он во всем равен богам. Он становится дерзким и даже отказывается от любви богини Иштар. Такой поступок приводит к трагическим последствиям.

Раздосадованная богиня насылает на Гильгамеша небесного быка, который должен убить героя. Но смельчак находит неожиданный выход и остается невредимым. Тогда боги насылают беду на его друга. Тот заболевает и уходит из жизни. Гильгамеш не может понять, что же случилось с его наперсником. Он еще не знает тайны смерти. Но мудрец объясняет ему, что земные люди не вечны. Рано или поздно они умирают. Это откровение оказывает на Гильгамеша сильное воздействие. Он не может смириться с предопределением судьбы. Так эпически-спокойное восприятие смерти («боги не умирают, а я — божество») разрушается муками индивидуально-трагического истолкования последнего часа.

Древний шумерский миф историки культуры оценивали по-разному. Одни видели в нем преображение животного, инстинктивного чувства в акт человеческого осознания бытия. До этого события, получившего мифологическое выражение, как считали другие, люди вынуждены постоянно считаться с угрозой полного исчезновения. Нота смирения пронизывает сказание. Хотя с помощью волшебного зелья душа Энкиду возвращается на землю, это продолжается недолго. Из преисподней нет пути назад. Таков конечный вывод древнего сказания.

Многочисленные и разнохарактерные представления о смерти, которые сложились в мировой культуре, можно, по-видимому, в известной мере разделить по каким-то признакам. Выделим прежде всего дохристианские и христианские воззрения. Отметим также, что восточные культуры в отличие от западных сохранили в себе веру в оригинальную силу космологий, религиозных и философских систем, в которых смерть не рассматривается как абсолютное завершение существования. Присущие им концепции посмертного бытия имеют весьма широкий спектр, включающий в себя разброс представлений — от высоких состояний сознания до конкретных образов другого мира, напоминающего земную жизнь. Во всех этих верованиях смерть не отождествляется с полным исчезновением индивида (в западной культуре такое воззрение не было универсальным). Христианство признавало конечность индивидуального существования. Массовое воскрешение трактовалось лишь как завершение земной истории.

История человеческой цивилизации содержит волнующую летопись многочисленных попыток древнейших культур сохранить жизнь и избежать смерти. Во многих культурах предполагалось, что каждый может должным образом подготовиться к смерти, если он обретет нужное знание о процессе умирания. В литературных памятниках, известных как «Книги Мертвых», излагается подробное описание смерти и руководства по поводу того, как сделать процесс умирания более полным (неподготовленный человек сопротивляется смерти и оказывается в промежуточном состоянии) и последовательным. Наиболее известные из этих произведений — египетская «Книга Мертвых» и тибетская «Книга Мертвых». Однако подобные тексты существовали и в индуистских, мусульманских и других традициях.

Восприятие смерти в культурах, где индивид еще не выделился из племени, из рода, естественно, отличается от истолкования этого феномена там, где господствует персоналистская идея (идея личности). В тех обществах, в которых процесс индивидуализации зашел не очень далеко, конец индивидуального существования не оценивается как проблема, поскольку слабо развито ощущение индивидуального бытия. Смерть еще не воспринимается как нечто радикально отличное от жизни.

Однако и в патриархальных культурах страх не покидает душу смертного. Возьмем в качестве примера этнографическую статью об эскимосах, которая напечатана в одной из британских энциклопедий магии.

 

 

«Сначала похороны, потом смерть…»

Религия эскимосов сформировалась в условиях суровой Арктики. Когда жизнь и смерть отделены друг от друга хрупкой перегородкой, естественно, приходится упорно бороться за свое существование. Чувствуя себя в полной власти капризной стихии, эскимос создал мрачную, фаталистическую религию, столь же грозную и безжалостную, как ледяные поля. Сила природы на Севере безгранична, а жизнь человека не значит буквально ничего.

Подобно другим первобытным народам, эскимосы верят, что у человека не одна, а несколько душ. Каждая из них временно связана с телом. Обобщив множество вариантов, можно сказать, судя по всему, что человек обладает тремя разновидностями душ. «Свободная душа» — это бессмертный дух, который при жизни человека служит источником силы, а после его смерти переселяется в иной мир. Но может, однако, возвращаться в виде призрака, принося несчастье живым. «Душа жизни» — это то, что оживляет тело и умирает вместе с ним. Наконец, «душа имени», которая соединяет душу с силой и составляет жизненную силу.

Болезнь эскимосы нередко объясняют потерей души. Поэтому лечение сводится к тому, чтобы с помощью шамана изловить и водворить на место заблудшую душу. Смерть и болезнь отличаются друг от друга не столько качественно, сколько количественно. Неудивительно, что в некоторых местах эскимосы верят: шаман способен оживить умершего, вернув его душу на границе царства мертвых. В любом случае «утрата души» имеет под собой конкретную причину: отрицательную (нарушение табу) или положительную (черная магия). Только шаман может обезвредить злого духа, устранив и причину несчастья.

С этими представлениями тесно связан страх перед блуждающими душами умерших. Эскимосы считают, что мертвецы продолжают жить, ведь их можно увидеть во сне. Они, несомненно, опасны, ведь все неприятности, которые выпадают на долю живых, чем-то вызваны. Могущество мертвых не ограничено пространством и временем. Чтобы не прогневить их, остается только выполнять их наказы. Увидеть духа — огромное несчастье, хуже которого может быть только его прикосновение, вызывающее мгновенную смерть.

У центральных эскимосов живые боятся заходить в дом умершего. Считая смерть заразной, они выбрасывают его вещи. Больного нередко оставляют умирать в одиночестве. Сначала устраивают похороны обреченного, потом, иногда много позже, наступает и смерть. В крайнем случае не грех положить больного в гроб еще живым. Чтобы дух умершего не вернулся в дом, а он нередко хочет этого, принимаются особые предосторожности: тело выносят через окно, или дымоход, или временную дверь, то есть через любое отверстие, только не через настоящую дверь. Теперь усопший не отыщет дороги назад, когда ему это заблагорассудится.

Мир у эскимосов населен духами, злыми силами, которые могут пристать к любому человеку или предмету. Можно, конечно, расположить эти силы к себе. Все эскимосы носят амулеты: человеческую пуповину или послед, зубы или ногти с большого пальца (почти все эти предметы колдун может использовать во вред тому, кто их носит), кости или шерсть животных, фигурки из камня. Сгодится все ради цели. Какой? Рассеять страх: страх перед богами, призраками, духами, шаманами, колдунами. Религия эскимосов — это бесконечная молитва страха. Великий исследователь Арктики Расмуссен слышал от эскимоса следующее: «Мы не верим, мы просто боимся. Больше всего мы страшимся Матери Зверей… От нее к нам приходит вся добыча, все олени, лисы, птицы и рыбы… Все, что нас окружает, вызывает у нас испуг. Мы ничего не знаем о смерти, о поступках других людей».

В зависимости от сезона и места обитания эскимосы охотятся или ловят рыбу. Удачная охота — это дар духов. Они могут одарить, а могут и не одарить. «Почему сейчас здесь нет медведей?» — спросили охотника. «Медведи не пришли, потому что нет льда, а льда нет, потому что сильный ветер, а слишком сильный ветер — потому что смертные оскорбили духов». В ответе знания искусного охотника сплетены с покорностью и страхом перед силами природы.

Совсем иначе оценивается смерть в тех культурах, где осознается ценность, суверенность и уникальность личности. Здесь хрупкость земного бытия воспринимается еще более трагически, пронизывает всю человеческую субъективность, то есть мир его переживаний, внутренних состояний. Однако на Востоке, где личность не воспринималась как некая обособленность и персоналистская идея отсутствовала, тем не менее фиксируется глубокая медитация, предельное духовное сосредоточение на проблеме смерти. Почему так произошло?

Как правило, взгляды на смерть тесно связаны с религиозными воззрениями. Нельзя, например, представить воззрения на смерть античного политеиста, индуиста, мусульманина, христианина, не выяснив предварительно, что представляют собой их верования.

Некоторые древние религии допускали, что между земным и посмертным существованием нет никакой разницы. Однако и эта общая констатация имела все-таки оттенки.

В древнекитайском сознании, например, факт смерти оценивался как нечто, не имеющее глубокого бытийного значения. Иначе говоря, если человек умер, никакой трагедии в этом нет. Он все равно остается среди живых, но уже как усопший. Здесь так же, как там. Мертвый уходит от живых условно, в каком-то ограниченном смысле. Он нас не покидает. Мир плотно заселен «живыми мертвецами». Они перешли в другое состояние, но не ушли в другой мир. Вот почему в этой культуре символика смерти носила земной характер. За богдыханом (императором Китая) повсюду следовал гроб, который считался атрибутом его земного существования. Заблаговременная подготовка могилы для престарелых родителей считалась актом заботы и милосердия. Покинув часть земного мира, усопший отправлялся к другим людям, которые умерли раньше, но все же никуда не исчезли. Отсюда культ предков, который весьма характерен для этой культуры.

Не разделяли земной и потусторонний мир и египтяне. Но они, скорее, подчеркивали сходство загробного мира с подлунным: там так же, как здесь. Смерть считалась прелюдией к загробному бытию. Египтяне возлагали надежды на нетленность тела того человека, власть которого была нерушимой при жизни. Телесность, по их представлениям, оставалась неизменной. Культ мертвых составлял важнейшую характеристику египетской культуры. Искусство бальзамирования и мумифицирования, строительство грандиозных гробниц, увековечение памяти ушедших — все служило одной цели: обеспечить символическое бессмертие. Еще в эпоху Древнего Царства (XXIX —XIX вв. до н.э.) египтяне полагали, что души умерших соединяются со звездами. Каждую ночь душа усопшего вновь поселяется в теле, покидая ради этого звезду…

В истории человечества две культуры обнаружили особенно острый интерес к смерти и процессу умирания: культура египтян и тибетцев. Тогда разделяли глубокую веру в то, что сознание продолжает жить после физической смерти. Они предлагали тщательно разработанные ритуалы, позволяющие как можно легче перейти в новое состояние, вычерчивали сложные схемы, в которых отображали странствия души. Египетская «Книга Мертвых» — коллекция молитв, магических звучаний и мифологических историй, которые относятся к смерти и загробной жизни.

Итак, в древнекитайской и древнеегипетской культурах жизнь и смерть в известной мере уравнены. Здесь нет и намека на то, что жизнь — это благо, а смерть — зло. Оба мира равноценны, хотя и разделены некоей чертой.

Иначе оценивается эта проблема в религиозном сознании индуистов. Согласно индуизму все существа берут свое начало в Брахмане, безличном абсолютном духовном начале, из которого возникает мир. Брахман лежит в основе всего существующего. Все в конечном счете должно вернуться к нему. Поэтому смерть — лишь переход от низшей ступени к высшей, продолжающийся с тех пор, пока дух не достигнет наконец такой степени чистоты и совершенства, чтобы войти в мировую душу, к чему стремится все существующее на Земле. Мировая душа — это отражение всего бытия, мировой дух — активное, созидательное начало души.

Однако достойны этого лишь те, кто откажется от всяких чувственных наслаждений, кто в своем стремлении к святости отрешится от материального мира, умертвит плоть, разобьет оковы, отягчающие его душу. А таковы одни брамины. Тот же, кто вопреки священным законам противится вечному, божественному, после смерти подвергнется адским мукам. Душа его в зависимости от степени греховности соединится путем нового рождения с более или менее низменным существом и принуждена будет странствовать, не находя себе покоя, в юдоли печали до тех пор, пока не обретет вечное успокоение в царстве Брамы.

 

Печатается по изданию : Encyclopedia of Magic and Superstition. — L: Octopus book Ltd., 1974. — P. 108—109.

 

 

В отличие от христианства, где отпущение грехов, достижение вечного блаженства связывали с божественным милосердием, брамины полагали, что только сам человек может искупить свои грехи, только собственными силами может добиться прощения. Отвергнув идею бессмертия тела, индусы придерживались концепции бессмертия души. Тело для индусов всегда презренно и должно быть предано огню сразу после смерти. Бессмертная же душа перейдет в новое тело, и этот процесс будет повторяться и повторяться, пока душа не исчезнет и не сольется с душой вселенской. Идея беспрерывного перерождения, возвращения человека на землю в новой телесной оболочке и составляет смысл идеи реинкарнации, то есть многочисленных возрождений души.

Проблема многократного телесного воплощения, идущая из глубин индийской философии, привлекает сейчас внимание многих европейских исследователей.

 

 



Дата: 2019-07-30, просмотров: 183.