Высший инстинкт культуры (Имагинативный Абсолют)
Поможем в ✍️ написании учебной работы
Поможем с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой

 

Сегодня мы вправе сказать: Человеку присущ инстинкт культуры. Инстинктивно в нем прежде всего стремление, побуд к культуре, к ее созданию. Этот инстинкт выработался в нем в высшую творческую духовную силу. Это и есть то, что мы называем «дух». Спиритуалистическая философия приняла этот «дух» за особую субстанцию. Религия наименовала его словом «бог». Она обособила его от человека и смирила им человека. Но в высших своих проявлениях она в тоже время будила в человеке человечность — тот самый присущий человеку «дух» — его высший инстинкт, одновременно с этим. Религия воздвигала на него гонения. Такова диалектика истории.

Этот инстинкт есть, действительно, высший инстинкт, наряду с двумя низшими инстинктами — вегетативным и сексуальным. И, как они, он есть жизненный побуд.

Как проявление и как смысл он есть жизненный побуд к бессмертию, и к его ипостасям постоянству и всему абсолютному, без чего невозможна культура.

Понятие «абсолют» — здесь заместитель смысла «бессмертие», есть его символ. Здесь смысл биологического, жизненного бессмертия перевоплотился в смысл бессмертия культурного, символического. Здесь «бессмертие природы» перевоплотилось в «бессмертие культуры».

Понятие «абсолют» двояко: во-первых, «абсолют» понимается как духовный стимул во мне; во-вторых, «Абсолют» понимается, как голос культуры, как смысл культуры и как цель культуры. Абсолют многопланен. Поэтому он неопределим и бесконечен по своему содержанию и своей плодотворности. Он есть сама полнота — плерома творчества. Абсолют только понимаем, как понимаемо выражение «быть себе верным до конца», и хотя конец — только биологичен (exitus), он мыслится, как достижение всего, как полное воплощение своей идеи.

Так жизненный стимул-инстинкт превратился в стимул высшего культурного творчества. Так идея биологического бессмертия превратилась в идею бессмертия культурного.

Свою деятельность, как проявление абсолюта, высший инстинкт осуществляет через имагинацию — воображение. Отсюда и его наименование: Имагинативный абсолют.

Первоначально, в своем генезисе, имагинативный абсолют, как жизненный побуд, как устремление жизни вечно быть, как порыв к бессмертию, есть естественный инстинкт, данный человеку от природы, подобно низшим инстинктам: вегетативному и сексуальному.

Низшие инстинкты — инстинкты соматические. Их деятельность явно темна. Сведение их к рефлексам — узость. Они не только рефлексы. Высший инстинкт — инстинкт ментальный, умственный. Как побуд к бессмертию он, по существу, нам непонятен, так как форма, в которой протекала бы бессмертная жизнь, для нас непредставима, немыслима и противоречит всякой «жизненно-натуральной форме», как явлению природы: астральное тело и инфузория одинаково смертны.

Не только в аспекте любого «позитивизма», но и согласно всеобщему закону метаморфозы, возможно принять положение, что высший инстинкт развился в результате замещения двух низших инстинктов — сексуального и вегетативного. Их неудовлетворенность, т. е. их неполное удовлетворение привело к их частичному замещению — именно согласно закону метаморфозы.

В борьбе человека за существование постоянная жажда насыщения и оплодотворения ради самосохранения и самоутверждения, жажда наслаждения вкусового и полового, страдание от их неполного удовлетворения развили потребность сохранить себя возможно длительнее и навсегда. Но одновременно с этой потребностью они развили в человеке иллюзию удовлетворить эту потребность в сублимированном виде: например, в загробном мире, в «иной» жизни — в мире воображаемом — т. е. имагинативно сохранить. Причем эта имагинация принималась за реальность. Так развился «инстинкт культуры» — высший инстинкт, удовлетворяющий реальную потребность человека имагинативной реальностью, иллюзиями «иного» мира. Он, как инстинкт культуры, вступает в борьбу с низшими инстинктами, добиваясь господства, чтобы спасти человека от гибели вследствие неудовлетворенности низших инстинктов. Он охраняет человека, спасает его. И когда низший инстинкт взял палку в руку, высший инстинкт взял истину в руки, имагинативную истину, и нанес ею удар по низшим инстинктам. Так вооружился он культурой в борьбе с природой. Искра мысли вспыхнула в человеке раньше, чем он высек искру из камня. И именно искра мысли и высекла эту искру из камня, чтобы зажечь огонь, ибо в воображении этот огонь уже горел. Наука иногда забывает, что из имагинативного огня зажегся и огонь в домне.

Рядом с законом метаморфозы, способствовавшим отчасти развитию высшего инстинкта из вышеуказанных низших, здесь выступает еще закон «главенствующей силы». Чем выше ступень культуры, общества и индивида, тем сильнее господство высшего инстинкта над низшими. Это проходит далеко не гладко. Борьба бывает длительной. Моменты и периоды господства высшего инстинкта сменяются моментами и периодами господства низших инстинктов. Такие периодические и мгновенные смены бывают даже в отдельном индивиде. Бывают периоды полного подавления низших инстинктов: господство аскетизма — как высокого, так и низкого. И обратно: бывает господство бестиалитета.

Однако существует еще иная форма жажды господства: господство-подавление, как акт воли-к-власти. Такая жажда господства на низшей бестиальной ступени может обнаружиться в бесцельном уничтожении, в разрушении, убиении.

В любой период истории у огромного большинства людей фактически как будто господствуют низшие инстинкты, но безудержные их проявления обуздываются моралью. Мораль связана с высшим инстинктом.

У иных людей господство низших инстинктов сменяется господством высшего.

Когда высший инстинкт подавляет низшие, жертвует ими, здесь как будто вступает в силу странное противоречие: низкие инстинкты, сообразно своему назначению, стремятся сохранить жизнь биологической особи. Высший инстинкт, жертвуя ими, жертвует реальной (биологической) жизнью особи не во имя идеальной, иллюзорной, а во имя имагинативной реальной жизни:

— во имя вечной, потусторонней жизни, или во имя бессмертия души, или во имя своего учения: так, у натур религиозных —

— во имя нравственности (или моральной чистоты), т. е. торжества добродетели: так, у натур моральных —

— во имя совершенства художественного творения или полного выражения в нем своего художественного гения, т. е. самого себя: так у натур эстетических, поэтов-художников —

— во имя торжества истины или своей истины, — своей системы философии или своего учения: так, у мыслителей, философов —

— во имя научной истины или научного открытия: так у ученых — и т. д.

Иные жертвуют жизнью из честолюбия. Но честолюбие служит часто лишь прикрытием их имагинативного абсолюта, их высшего инстинкта. Они сами обманывают себя своим честолюбием. Позади честолюбия стоит инстинкт.

В вышеуказанных случаях инстинкт самосохранения в плане биологическом уступает побуду самосохранения в плане духовном (имагинативном). Возникает готовность умереть для того, чтобы жить в грядущем, в памяти людей, т. е. пользоваться славой или жить в воплощениях культуры: в романах, стихах, картинах, статуях, философских трудах и т. п., в социальных идеалах (так, например, у революционера).

Мы говорим: славолюбие — тщеславие. Однако объяснять самопожертвование только одним славолюбием на почве тщеславия и самолюбия было бы крайней узостью.

Там, где имагинация сильнее чувства самосохранения (биологического), там господство Имагинативного абсолюта неоспоримо. Высоким примером этому служат: поэт Фр. Гёльдерлин, поэт В. Хлебников, аскеты-пустынники. Психопатологическое истолкование этого факта, попытка усматривать в таких случаях наличие шизофрении, массового внушения и т. п. ничего здесь не меняет.

На высокой ступени культуры иногда выставляется идеал гармонии высшего и низших инстинктов: таков эллинский идеал «калокагатии», соединения прекрасного с хорошим, эстетики с этикой; то же у немецких романтиков-неклассиков, порой и у Гёте.

В сущности, тогда господствует все же высший инстинкт, «дух», — но без тирании.

Имагинативный абсолют в потенции наличен у всех. Может быть поставлена проблема о его воспитании, культивировании, самовоспитании. Особенно мощного господства достигает высший инстинкт у философа.

Имагинативный абсолют, как высший инстинкт, присущ только человеку. У животного его нет. Он обусловливал культуру. Он обусловливает ее и сейчас, но при исключительной усложненности.

 

* * *

 

Повторим вкратце.

Высший инстинкт, как жизненный побуд к бессмертию, к постоянству, к абсолюту, не находя для себя реального абсолютного проявления в физическом плане, т. е. в плане природы, проявляет себя в порядке сублимации через воображение имагинативно, как его высшая познавательная и творческая способность, которую обычно принимают за деятельность и достижение «разума» — «ratio», также обнаруживающего свои формально-логические способности в плане культуры.

Поэтому мы и именуем высший инстинкт «Имагинативным абсолютом», одно из наименований которого в просторечии есть «ДУХ». Это не исключает того, что «дух» есть разум, что высший инстинкт есть разум и что его самая высокая ступень, «Имагинативный абсолют», есть тоже разум. Более высокой ступени разума у человека нет.

«Дух», как инстинктивное устремление к постоянству или абсолюту в высших регионах культуры, т. е. как устремление к совершенному, к безусловному, к идеалу, выражает себя силой деятельности воображения, воплощаемой в творческие формы культуры: философию, искусство, мораль, религию, науку. Он воплощается:

в системы философии — с их единым первопринципом,

— в совершеннейшие образы искусства — с их многосмыслием,  как осуществленным противоречием,

в религиозные учения и идеи — с их идеей веры, как познания через откровение,

— в системы морали и антиморали (т. е. морали, негативной по отношению к первой системе морали, ее антипода) — с их рангами ценностей и иерархией добродетелей,

— в образы нравственного совершенства и совершенного злодейства — т. е. в положительные и негативные символы культуры,

— в социальные утопии и идеалы,

— в великие истины и гипотезы науки.

Все это культуримагинации, разномысленные символы абсолюта. Все это его проявления, его ипостаси постоянства, имагинативные по своей природе. Такие понятия, как бытие, свобода, истина, доблесть (добродетель), или же — вечная любовь, бессмертная душа, святость — суть имагинативные оморализованные понятия, порождения Имагинативного абсолюта, или духа. Однако они же суть абсолютные критерии культурных ценностей, обладающие часто большей ценностью, чем ценности жизненно полезные в плане низших инстинктов.

Поэтому, например, понятие «бог» есть синтез абсолютных ценностей — религиозных, символ имагинативного абсолюта, стоящий вне каких-либо положительных или отрицательных оценок. Бог может быть либо принят, либо отвергнут. Все эпитеты «бога» только орнаментация его символа. Они выражают собою самый Имагинативный Абсолют. Он раздевается, чтобы одеть своими одеждами бога. Бог — вовсе не отвлеченный разум — человек, как полагал Фейербах, с точки зрения ratio.

В культуре миру положительных символов противопоставлен мир негативных символов, столь же абсолютных, таких же созданий имагинативного абсолюта.

Таковы имагинативно живые образы совершенства, положительные и отрицательные, представленные попарно в их антиподии: Ормузд — Ариман, Христос — Антихрист, Ахилл — Терсит, Осирис — Сет, Ариель — Калибан, и иные воплощения абсолютных понятий добра и зла, доблести и ничтожества.

Эти образы совершенства — положительные и отрицательные — помимо своего специфического абсолютного смысла сочетают в себе и иные абсолютные черты: абсолютную красоту и абсолютное уродство, абсолютную отвагу и абсолютную трусость, абсолютную благую мощь и абсолютно гибельную мощь и т. п. Каждый из этих образов есть осуществленный, воплощенный в предмет абсолют, есть создание имагинации, возникшее в силу инстинктивной потребности в формах постоянства. Образ здесь — внутренний образ, смысл.

Если положительные образы совершенства'. «Спаситель», «Мессия», «Гений», «Пророк», «Учитель», «Мыслитель», «Мученик», «Герой», «Святой» — все эти морально-положительные имагинативные идеи человека вочеловечены, как утверждение символов совершенства, то безразлично: вочеловечены ли в них некогда жившие, исторические особи или выдуманные, поэтические. В том и другом случае они для человечества в целом, для его культурного сознания, имагинативно-реальны.

Равной имагинативной реальностью обладают и негативные образы совершенства:

Люцифер — как сатанинская гордость,

Прометей — как богоборец,

Титан — как стихийная воля,

Иуда — как совершеннейший предатель,

Каин — как первоубийца,

Агасфер — как жестокосердный скиталец,

Прокруст — как злодей-палач и пр.

Все это создания Имагинативного абсолюта, его многоименные разноплановые выражения.

В демонической гордости и скупости Скупого Рыцаря, в благородной и лютой храбрости Ахилла, и в бесстрашии Зигфрида, в буйном своеволии Василия Буслаевича — звучит тот же голос имагинативного абсолюта.

Но и в поиске художника уложить и запечатлеть идею искомого образа, в примечательной легендарной истории о 99 «мадоннах» Рафаэля или 99 «демонах» Врубеля, маниакально домогающихся найти абсолютный образ мадонны, абсолютный образ демона, во многочисленных редакциях иных из творений Л. Толстого и других писателей, столь упорно, мучительно и восторженно усовершенствующих свои художественные вымыслы, звучит тот же голос Имагинативного Абсолюта.

В логическом бешенстве Гегеля, равно как и в дифирамбическом оргиазме Ницше, слышится этот же голос[7].

Иные из великих мыслителей, поэтов и писателей, которые пренебрежительно были именуемы при жизни графоманами, были гонимы чудесным бичом абсолюта своего воображения, который требовал от них разрешения какой-нибудь имагинативной проблемы, темы, раскрытия какого-нибудь смысла, требовал достижения намеченной, смутно, но неистребимо чувственной имагинативной цели. Иные из них, предвосхитившие будущее, если не обретали признание в старости, так и умирали непризнанными, непонятыми и только многие годы спустя становились гордостью человечества. Фр. Гёльдерлин тому разительный пример.

 

* * *

 

Имагинативный абсолют продиктовал Гераклиту его гиератический стиль: его образы, его Логос, его самопожертвование во имя провозглашенной им истины. Он умер изгнанником, отшельником, и притом добровольным, будучи басилевсом Эфеса и отказавшись от своего сана. Имагинативный Абсолют столкнул в кратер Эмпедокла, заставил Сократа принять чашу с цикутой, возвел на костер Бруно, гуманиста Антонио Полеарио, философа Юлия Цезаря Ванини, казнил Неистового Аввакума. Имагинативный абсолют манифестировал себя устами Гамана, Шеллинга. Я не упоминаю уже о Платоне и Плотине, его глубочайших теоретиках и прозрителях. Есть даже что-то банальное в том, что я вообще называю все эти имена, до того роль Имагинативного абсолюта здесь очевидна.

Я уже не говорю о героях войн и революций. Также самоочевидно и то, что романтики, особенно немецкие романтики, одержимы Имагинативным абсолютом. Иные из них даже догадывались об этом и о высокой роли воображения, но никто не раскрыл его сути: именно то, что он — инстинкт. Проблески этого имеются у Фрошаммера: в его боге — мировой фантазии, и в его Гегелевой диалектической триаде-фантазии.

 

* * *

 

Однако есть еще одна область культуры, кроме философии, религии и искусства, о которой я до сих пор не упоминал и которая теперь, в XX веке, претендует на первенство: наука. Здесь речь идет действительно о Науке и о действительном ученом. Здесь речь идет об инстинктивном и, одновременно, об осознанном праве на истину.

Вера в истину — необходимое условие подлинной науки, научной работы. Истина играет в науке роль «абсолюта», будь она даже возможной только как гипотеза.

Ученый может быть скептиком, релятивистом, он может считать истину каким-то «приближением» или некой формулировкой «икс» на данном этапе развития науки и цивилизации и т. д., но в то же время побуд к Имагинативному Абсолюту, к вечной истине, будет неизменно побудом его творческой научной работы, его культурного акта, если он подлинно ученый. Относительная истина научного достижения и абсолютная истина научного побуда и конечной цели, несмотря на формально-логическое противоречие, сосуществуют в подлинном ученом. Осторожность его выводов сосуществует рядом с его безудержностью целеустремления. В его житейском пастеровском тщеславии скрыты честолюбие и гордость исследователя истины, т. е. искателя чего-то абсолютного, и открывает он тайну природы силой почти маниакально руководящего им воображения; например Кох. Ради истины ученый жертвует собой. Этим отличается он от псевдоученого, от карьериста ученого.

 

* * *

 

Подведем итоги. Имагинативный абсолют предстоит перед нами в трояком понимании: как стимул, как деятельность и как предмет, — или же: как творческий побудитель, как творческая деятельность и как само творение. Перед нами: и устремленность к абсолюту, и воплощенный абсолют.

Итак, он — абсолют воображения, т. е. его неистребимый стимул, он — и абсолютное воображение, т. е. его высшее творческое и познавательное проявление, он — и вообразимый абсолют, т. е. его высшее выражение, созданный им предмет.

Что делает абсолютист-художник, абсолютист-философ? Он воплощает живущий в нем абсолют-побудитель в абсолют творимый: такова тенденция. Он воплощает свой порыв к совершенству в совершенство своего творения, свой порыв к бессмертию в свое бессмертное творение, работая одной силой воображения. Самый его творческий процесс в воображении непрерывно направляется силой самого же воображения — требованием совершенства. Это в совокупности и есть то, что мы называем «дух культуры». Он есть дух триединый. Это он, дух культуры, создал абсолютные идеалы: религиозные, социальные, моральные, эстетические, которые, если они примут фанатический характер, в первых трех случаях творят уродства, доходящие по своей свирепости до гибели самого «духа» культуры, в четвертом же случае, «эстетическом», создают гениальные творения, порой колеблющиеся на грани безумия. Отсюда и костры инквизиции, и Савонарола, и хлысты, и Бранды, и прыжки в кратер вулкана, и гильотина Французской революции, но отсюда и Эдгар По, и Фридрих Гёльдерлин, и Гоген, и Лобачевский.

В этих идеалах проявляется основоположный закон культуры — закон «изменчивости-в-постоянстве», который при потере «изменчивости» превращается, как правило, в принцип консервации, именуемый в искусстве академизмом.

 

* * *

 

Да, а тщеславие художника? — Мы всякий раз упираемся в этот вопрос. Но и оно в последнем счете инстинктивно и есть выражение его имагинативной гордости и — самолюбия. У разума есть свое самолюбие, у воображения — свое. Человек, сказал кто-то, есть двуногое самолюбие.

 

* * *

 

Поскольку я заговорил о художнике и философе, я выскажусь и о творческом процессе художника и философа, памятуя, что философия есть искусство. Заголовок моего высказывания:

«Самовнушение и воображение».

Без самовнушения нет подлинного творчества. Психиатры скажут: «Аутосуггестия». Пусть! Они говорят о бреде, а не о творчестве. Они говорят о танцоре с перебитыми ногами, у которого ноги остались только в голове.

Творческий процесс художника и философа протекает всегда под самовнушением. Они одержимые. Они чрезвычайно высоко о себе мыслят, т. е. грезят, хотя и падают не раз в бездны отчаянья. Но они и высоко поднимаются, когда их поднимает воображение. Иногда поражает их простота. Но это только хорошо замкнутая гордость, как выражение их большой сложности. Попросту просты они только с очень простыми людьми. Но тогда они отдыхают от своей гордости и одержимости.

Самовнушение есть ток для творческого двигателя их воображения. Излечите художника или философа от одержимости, замкните ток, и они превращаются в нудных и пустых профессионалов, весьма похожих на повторитетов (т. е. на поклонников песенки: «Жил-был у бабушки серенький козлик»). Да, есть авторитеты и есть повторитеты.

В процессе творчества, порой даже всю свою жизнь, художник и философ — маньяки. Их маниакальность есть самовнушение — сосредоточенность на одной идее, одной цели при разнообразии замыслов. Маниакальность есть болезнь, когда самовнушение утрачивает смысл своей творческой деятельности и утрачивает способы, ведущие к осуществлению — воплощению этого смысла. Тогда маньяк уже не творец, а скорее фантазер. Фантазер только мыслит еще неосуществленное или даже неосуществимое, но не воплощает его, довольствуясь этой тенеподобной жизнью своих замыслов в своей фантазии.

В самовнушении художника и философа проявляется их инстинкт самосохранения: сохранить не свою жизнь, а свой дар. Тогда дар сохранит им и их жизнь. Художник и философ одержимы самовнушением для воплощения их идеи, которую им диктует их дар, сидящий в их воображении. Самовнушение предохраняет идею художника и философа от распада, сохраняет в художнике художника и в философе философа, спасая их от вторжения чужеродных искусству и философии интересов. Более того: самовнушение перерабатывает в воображении случайные впечатления применительно к идее и замыслу, которыми одержим в данный момент художник или философ.

По существу, в художнике или философе одержимо их воображение. Воображением созданы их творческие идеи и замыслы, и в нем, в воображении, горят они, как Солнце во Вселенной. Но они и жгут, как Солнце, и, восторгая мыслью мысль, порой пытают ее, как палачи, своей раскаленностью. Самовнушение же не дает им, этим идеям и замыслам, остыть и погаснуть, раздувая жар, нагнетая свет и бичуя живые человеческие чувства, если они осмеливаются устать и взмолиться об отдыхе. Самовнушение беспощадно. И подобно тому, как Осирис вечно вновь умирает (пусть только на мгновение!) и вновь оживает, так в художнике и философе уже было поникшее чувство, все целиком переливаясь в воображение беспощадное в своей требовательности и вместе с тем восхитительное и целительное, также вновь умирает и оживает и зажигает воображение.

О, сколько бесконечности воображения в самом воображении и сколько в нем сложнейших метаморфоз пред лицом великого верховного закона, господствующего в существовании — закона Мечущейся Необходимости (об этом после).

Спросят: — А чувство художника?

Но как мало знают до сих пор о роли чувства в творческом процессе художника и философа по отношению к воображению, и как мало еще знают о самом воображении. Страсть и воображение! Аффект и воображение! Как здесь все перепутано, потому что воображению в человеке предоставили роль калейдоскопа.

Не чувство, а воображение — поэт. Человек с большим чувством, но без воображения не может быть поэтом. Он может быть только вулканом. Чувство греет — воображение светит. Здесь случай, когда свет первее тепла. Чувство только топливо, воспламеняемое воображением. И когда это топливо пылает, воображение, согреваемое чувством, светит не чистым холодным светом мысли (ума), а светит волнующим нас светом вдохновения. Оно волнующе светит не только для создателя-художника в процессе творчества, но и волнует воображение других тем, что оно создает или уже создало, т. е. творением искусства, и тем самым вызывает у них ответное чувство. Такова цепная реакция воображения и чувства, как авторского, так и читательского (или у слушателя).

То обстоятельство, что чувство любви воспламеняет воображение, — не возражение, а заблуждение. Ибо чувство любви (если его не путать со вспышкой страсти, моментом только сексуальным), т. е. вспышка любви (именно вспышка!) вызывается прежде всего воображением, а затем оно становится чувством. Любовь может вспыхнуть даже тогда, когда о предмете любви знаешь только по рассказам. Впечатление, впервые запавшее в нас от предмета любви, западает в наше воображение, которое и зажигает в нас любовное чувство. Через воображение оно может зажечь и чувство ответное в самом предмете любви. Стендаль это прекрасно выразил в своем положении о «кристаллизации» любимого образа силой воображения влюбленного. Стоит только воображению раскристаллизовать этот образ, как чувство мгновенно угасает и наступает конец любви. Характерно, что воображение создает при такой кристаллизации образа любимого предмета также его моральную кристаллизацию: повышенную нравственную оценку любимого предмета. Она падает вместе с раскристаллизацией образа. Вот почему соперник или другой противник такого увлечения, домогаясь раскристаллизовать образ любимого кем-либо предмета, прежде всего снижает моральный образ этого предмета в воображении влюбленного. Тогда свет, бросаемый воображением влюбленного на предмет его любви, начинает угасать. Образ становится темным, и иногда даже рождается отвращение и ненависть к нему.

У философа особенно развит инстинкт к абсолютному, безусловному, постоянному, идентичному: не только у элеатов, но и у Гераклита: его инстинкт к Логосу, — Логос, как постоянство вечной изменчивости, течения-движения. То есть в его Логосе дана абсолютность того положения, что всё всегда изменяется. Здесь скрытно содержится понятие закона. Постоянство этого всеобщего течения-движения, «παντα ρει» и есть смысл всего сущего или его Логос. В природе все движется, меняется, переходит из одного состояния в другое — это ее закон, ее Логос. Познание логоса природы есть достояние культуры: это ее высшее знание. Единство, тождество и переход противоположностей друг в друга есть тоже «логос» природы: ее смысл, закон, истина. Поэтому у Гераклита, невзирая на его антиподию элейцам, имеется с элейцами общность понимания постоянства в природе. Его логос есть его имагинативный абсолют, который носит у него имена: смысл — разум — Зевс — Огонь.

У элейцев Абсолют выражен в понятии «бытие» с его атрибутом постоянства: неподвижность, совершенство формы (круглота) и пр.

У Эмпедокла его абсолют (постоянство) выражен в перемежающихся понятиях и образах «φιλια» и «νεικος», любви и вражды, в постоянства (законе) их смены.

У Пифагора — в идее Числа.

У Платона в его философском эросе и идеях.

У Аристотеля в идее вечного Двигателя.

Платон, рисуя свой занебесный мир Идей, раскрывал языком воображения диалектические «смыслы» мира, придавая им моральное бытие. Аристотель, придав Платоновым идеям своим истолкованием субстанциональность и превратив занебесный мир идей, т. е. мир символов, в мир метафизический, на тысячелетия исказил Платона. Платон, будучи поэтом, выражал свое учение образами тогда, когда не мог его выразить иначе, чем непосредственным языком поэтического воображения. В понятия «смысл идей» не укладывался. Пещера с пленниками, шествие идей по занебесью, колесница двуконная души и др. — все эти образы есть имагинативно выраженное знание[8]. Диалектика смысла требует диалектической логики. Диалектическая логика философа — есть одновременно способность его познавательной интуиции. Так ее понимали немало мыслителей, в том числе Шеллинг и Шопенгауэр.

В греческой философии до Платона диалектическая логика расщеплялась на гераклитизм и элеатство. Постоянство, неизменность, завершенность элейцев, сочетаясь с всеизменчивостью, движением, со всеобщей метаморфозой, с единством, тождеством и переходом противоположностей друг в друга Гераклита, дает два закона: изменчивость-в-постоянстве и постоянство-в-изменчивости, которые и привели меня впоследствии к пониманию закона Мечущейся Необходимости. У Гераклита закон изменчивости-в-постоянстве выражен ясно: его Логос есть постоянство (как смысл), в котором протекают все метаморфозы первоэлементов — стихии космоса.

Платона я принимаю навыворот, если отталкиваться от Аристотелева истолкования учения об идеях. У Платона последовательность с этой точки зрения такова: Мир идей или мир истины, мир вещей-явлений природы или мир видимости, и мир искусства или мир отражений этой видимости. В действительности в аспекте имагинативном эллинском все обстоит наоборот: первым в последовательном ряду стоит у Платона мир, создаваемый воображением, т. е. мир искусства, ибо сам космос есть творение художника. В него, в аспекте имагинативном, привходит и мир Идей. Мир идей — мир имагинативный. Далее идет мир вещей или мир натуральный. Последним в ряду — мир абстракций и науки или мир математический (т. е. идеально-реальный).

Двухтысячелетнее бессмертие дал Гераклиту и Платону их небывалый гений воображения. Идеи Платона — это и Кант, и Гегель, и Шопенгауэр, и Ницше (к его ужасу!). Платон предвосхитил гносеологию XIX–XX вв. Без Гераклита не было бы ни диалектического метода Гегеля, ни диамата Энгельса. Без взаимоотношения Идеи и вещи Платона не было бы «вещи-в-себе» и «явления» Канта.

Всё энигматическое, ирреальное, иррациональное, постигаемое догадкой, интуицией (во всех ее трех степенях), всё, с чем соединимо вдохновение, побуд к абсолютному, в том числе и Платонов эрос, всё, что относится к непосредственному пониманию смысла, часто еще до того, как найдены слова для его выражения, всё социально-идеальное, всё это относится к первому, к имагинативному миру, которым ведает воображение. Это не выдуманный мир — это мир истины, но открываемый мне через имагинативные смыслы в философии, через образы в художестве. То и другое есть искусство.

Некогда миф был бессознательной идеологией науки. Об этом забывают. Миф тоже принадлежит миру искусства.

 

Имагинация у

 

О, я хочу безумно жить:

Всё лучшее — увековечить,

Безличное — вочеловечить,

Несбывшееся — воплотить.

А. Блок

 

Идеи создают воображение у всех людей, но для одних те или иные идеи суть только слова, смысл которых им неясен, а для других эти идеи суть смыслообразы. Как ни тяжко это выражение, но оно точно.

Говорят: мыслитель созерцает идеи. Да, — но философское «созерцание» — очень опасное слово. Оно заимствовано из отношения здравого смысла к вещественно-материальному миру, где «созерцание» означает «всматривание» в виденье некоего зрелища, тогда как «созерцание» у мыслителя означает не «виденье», а понимание. Метафорически мы выражаем это созерцание-понимание словами:

«Внутренним глазом видеть внутренний образ»,

т. е. видеть думаньем. На такую формулировку согласится и художник.

Философ — созерцатель мысли.

Платонов Сократ, который на высшей ступени «лестницы познания» Диотимы созерцает идеи, — весьма пластический образ для такого картинного представления созерцателя — зрителя мысли. Шопенгауэр, говоря об умопостигаемом непосредственном созерцании мира, может также соблазнить наивных любителей «зреть» философские истины. Но созерцание есть прежде всего умственная сосредоточенность: и как обдумывание, и как мгновенное схватывание чего-то действительного, но чувствам по простому недоступного. Однако и при обдумывании, и при схватывании созерцание есть деятельность только воображения, которое и переносит «ухваченное» в свой творческий имагинативный мир. Короче говоря: философ созерцает воображением (так же, как и художник, но и не так же). Созерцая, философ весь сосредоточивается на своем воображаемом мире или на работе своего воображения. Здесь и выступает различие между внешним и внутренним образом.

Когда зритель созерцает картину, статую, слушает музыку, читает стихи и т. д., он прежде всего насыщает свое воображение. Оно либо втягивает в себя воспринимаемое впечатление, поедает его, проглатывает и насыщается им, либо остается голодным. Этот процесс прямо противоположен философскому созерцанию.

Зрителю также нужна сосредоточенность воображения. Он также проникает, хватает, прячет. Он вдобавок еще оценивает, выражает свое довольство и недовольство, восхищается или порицает. (Знаток умеет делать одновременно то и другое.) Но воображение у зрителя не сосредоточено на самом себе. Оно действует не в себе, не только в своем воображаемом мире. Оно связывает себя с чужим воображаемым миром, с его воплощением: с внешним образом, с картиной, статуей, музыкальной пьесой и тогда уже с внутренним образом.

Иначе обстоит дело у философа.

Если бы я писал исповедь философа о философском созерцании, я бы писал так:

«Когда мы, философы, наглядно созерцаем, мы воображаем внутренние образы, воображаем идеи, т. е. воображаем смыслообразы. Но, воображая, мы их одновременно понимаем». (Впрочем, оговорюсь: иногда нам кажется, что мы их понимаем. Иногда мы обманываем, гипнотизируем себя мнимым пониманием). Когда мы воображаем «смысл», нам кажется, что мы его созерцаем, и поскольку нам свойственно внешние образы созерцать наглядно, мы и в процессе созерцания внутренних образов получаем впечатление якобы наглядности. Но наглядности чего? Наглядности «сути» вещей. Какую роль играет здесь обобщающий опыт синтезирования и какую роль играет здесь ухватывание — это праздный вопрос, поскольку воображение здесь создает смысл. На самом же деле слово «создает» и означает «понимает» суть: т. е. когда для философа его философское воображение создает смысл, оно понимает реальную суть этого смысла: отсюда ее как бы наглядность. В логическом плане здесь можно говорить о суждениях порядка «So sein» — «так сказать бытия» (Мейнонг) и «Als ob» — «якобы бытия», но это замечание не придаст наглядности большую наглядность и убедительность, т. е. ничего не прибавит к пониманию наглядности, но зато будет способствовать ее научной значимости, а следовательно, и признанию.

Если бы Шопенгауэр был таким же поэтом, как Платон, он также создал бы картину, равную «Шествию Идей по занебесью воображения», какую создал Платон. Мог же Гегель создать картину исторического шествия Абсолютной Идеи. Мы, отягченные совестью Науки, никак не хотим признать в философе своеобразного поэта, да, именно с прописной буквы Поэта, и за философией права быть искусством, хотя и особым искусством. И эта совесть науки так сильна, что сами философы даже стесняются признать себя мастерами мысли, а философию искусством.

Да, философия есть искусство — вот о чем надо помнить, когда читаешь подлинного философа. Самое страшное слово, сказанное когда-либо в философии, было слово «наукоучение» — самоубийственное слово. В XX веке наука не есть Ars. То же в XIX веке. Можно, конечно, сказать, что философия есть игра мыслями в том же смысле, в каком живопись есть игра красками. Если для понимания «что такое живопись» этого определения достаточно, тогда и для понимания «что такое философия» также достаточно определения ее как «игра мыслями». В противном случае надо искать…

Уже великие системы философии дают повод рассматривать философию как искусство построения целого из понятий, как некое искусство архитектоники, а в самом философе видеть архитектора-систематика, воздвигающего здание идей. Но иные из этих зодчих говорят о непосредственном созерцании мира и об усматривании в нем идей или его внутренних образов. Поэтому мы могли бы рассматривать философию, как искусство построения мира и мировой истории из внутренних образов, которые в конечном счете суть смыслообразы, т. е. создают здание смыслов. Система философии и есть такое здание.

Смысл мы понимаем. Попытка определить смысл приводит к ограничению и оплощению нашего понимания смысла. Определение есть только разрез многопланности смысла. Попробуйте определить смысл лирического стихотворения, хотя бы «Белеет парус одинокий». Перед вами: во-первых — «пейзаж», во-вторых — «сама жизнь», в-третьих — «трагедия и мятеж человеческого духа», в-четвертых — «автобиография поэта» и т. д. Таковы пока четыре разреза смыслового единства, которое мы при прочтении стихотворного опуса воспринимаем, как лирическое целое. Прибавьте к этому ритмомелодику стиха и то, чему древние теоретики дали наименование «этос» (ethos), что означает характер: веселый, грустный, торжественный, или настроение музыки стиха, необходимое для выражения того или иного смысла, и вы воспримете смысл стихотворения Лермонтова, как некую вибрацию смыслов. «Лиризм» и возникает вследствие многопланности смысла, вследствие многосмыслия стихотворного опуса, волнующего нас своей неопределенностью и неограниченностью. Лиризм не определяется more geometrico. Впечатление «Лиризма» создается прежде всего общей вибрацией смысла при участии всех элементов поэтического «опуса».

Говоря: «Мы понимаем смысл того-то», мы, в сущности, выражаем наш опыт, когда мы созерцаем смысл этого «того-то». А это означает, что мы воображаем смысл этого «того-то». В подлинной философии «созерцать» означает «воображать». Философское созерцание есть познавательный опыт воображения, неистребимо удостоверяемый и отверждаемый веками: это опыт философов и философии, — как искусства, — и этим опытом надо заняться.

Мы не могли бы, перефразируя Шопенгауэра, сказать, что мир есть мое или наше воображение. Ибо чувственный мир, макрокосмос, не есть мое воображение. Но мир, как мир идей, как мир внутренних образов, но мир, как осмысленное целое, или как связь смыслообразов и т. п. есть мое и наше воображение. Не все одинаково воображают мир, как не все одинаково его понимают, как не все имеют одинаковое мировоззрение. Отсюда необходимый «субъективизм» философии. Но законы и механизмы или методы работы воображения у всех философов одинаковы, и они могут быть исследованы и выражены объективно: а в этом наша первоочередная задача.

Искусство созерцать воображением непосредственно суть вещей и оформлять ее в идеи-образы (в отличие от дискурсивного мышления) приводит мыслителя-созерцателя именно к той саморазвивающейся логике, которая есть логика воображения. Эта логика спонтанно, т. е. сама по себе, завивается смысловой спиралью, ибо не вещи и представления о вещах усматривает философ, а суть вещей, из которых воображение и развивает смысл.

Мы вправе сказать: познавая, воображение наглядно созерцает суть вещей и в то же время развивает логически свои созерцания или творит идеи, раскрывая спонтанным движением по смысловой кривой их смысл. (См. главу о движении мифологического образа по смысловой кривой — из книги «Логика античного мифа».)

Таково прежде всего мифотворчество. Миф есть образно выраженная идея, и мы, разворачивая смысл этой идеи на основе фабульных фактов предания, можем даже восстановить утраченные звенья сюжета силами самодвижущей логики. Сама логика восстановит эти звенья, если предоставит воображению, оснащенному знанием предмета, свободу логического движения, подобно тому, как в метель сбившийся с пути ездок предоставляет коню найти проезжую дорогу среди сугробов и слепящего вихря пурги.

Для этого надо иметь опыт — опыт поэта и созерцателя. Да, опыт!

Самодвижущая логика не движется в умственной пустоте, как паук, развивая из себя паутинную нить для паутинной сети. Логика воображения движется в конкретном мире фактов опыта, как бы высасывая, пчеле подобно, мед их сути, соединяя и оформляя в целое и одновременно нанизывая эти медовые капли на смысловую нить и оплотняя их в единство, — иногда даже в необходимое единство ячеек.

Созерцая, мы угадываем воображением смысл созерцаемого. Процесс угадывания привходит в самое движение логики воображения по смысловой спирали. Угадывание есть внутреннее зрение самой имагинативной логики: ее виденье. Эта логика не слепа, как некоторые механизмы психической деятельности. Она зрячая, созерцающая, деятельная мысль — безразлично, будет ли имагинативный объект ее созерцания взят из внешнего или из внутреннего мира: в том и другом случае логика воображения несет его идею, которую и развивает. Тем самым она сводит к одному и природу и культуру.

Поэтому миф в своей сюжетной части (в его конкретности) воспринимается в плане его идеи, т. е. в смысловом плане. Факты мифологического сюжета и его образы суть факты имагинативной идеи, из которых складывается или, вернее, развивается смысл мифа, разворачивающийся вместе с логической спиралью одновременно, как сюжет.

 

* * *

 

Фантазия не вполне совпадает с воображением. Она — частично воображение. Фантазия не познаёт. Она не угадывает, она играет и если угадывает, то угадывает и предчувствует слепо. Ее основная деятельность — комбинирование. Это есть та особая деятельность воображения, которая то содействует, то мешает воображению в его творческо-познавательном процессе зачастую излишеством комбинирования. Некоторые философы — особенно Декарт, Спиноза, Лейбниц — с ударением указывали на отрицательную роль фантазии, препятствующую исследованию истины и приводящую ум к заблуждению. Они отождествляли ее с воображением, так как различить их функции крайне трудно в процессе их совместной деятельности, подобно тому как в реке трудно отделить ее холодное течение от общего потока ее вод. Вышеозначенные философы сливали фантазию с чувствами и аффектами. Но «sensus», «aftectus» и «imaginatio» — вещи различные.

Фантазия создает: во-первых, то, чего быть не может. Она способна также создавать и то или почти то, что было, но чего мы еще не знаем. Так, уже в мифах фантазия создала образы допотопных чудовищ: ящеров, драконов. Она создала их не по преданию, так как эпоха существования ящеров слишком далека от самой ранней эпохи мифического мышления и существования человека. Она создала их потому, что слепо угадала, скомбинировала, создала в силу имагинативного, «энигматического» знания. Здесь мы имеем случай так называемого «темного знания», которое существует в опыте людей во сне и наяву, которое объяснения до сих пор в науке не получило и потому отнесено с легкой руки к области суеверия и сплошного шарлатанства. Пока ничего большего по этому поводу сказать нельзя, ибо это требует специального исследования, но я отношу это «темное знание» к области имагинативного знания, как в принципе допустимое.

Фантазия создала сказки: выдуманную жизнь. Не потому только говорят «да» выдуманной жизни, что говорят «нет» неудовлетворяющей нас действительной жизни. Потребность в выдумке, в выдумывании, само желание выполнения невыполнимого, в конце концов, есть выражение деятельности нашего высшего инстинкта — Имагинативного Абсолюта. Эта потребность его одна из форм его актуальности. Эстетическое наслаждение, которое испытывают исстари слушатели сказочников, особенно на Востоке, было наслаждение выдумкой. Такое же наслаждение авантюрно-героическим невероятным повествованием испытывают рецидивисты-уголовники, и чем повествование невероятнее, фантастичнее, тем наслаждение сильнее.

 

* * *

 

Не фантазия, а воображение подсказывает мыслителям и ученым истины и образы, так называемые догадки, когда нет еще никаких доказательств или когда налицо все доказательства contra плюс авторитет вековой традиции. Пусть это анекдот, но не одно яблоко Ньютона создало закон всемирного тяготения и значится в истории науки: их было немало, этих яблок истины.

Подстрекаемое фантазией воображение создает замыслы поэта, имагинативные миры, сила которых не в том, что они дублируют действительность, а в том, что они делают явным и характерным то, что скрыто в предметах и в их взаимоотношениях. Их сила в том, что эти имагинативные миры суть не столько образы вещей или людей, сколько образы идей и смыслов. Сила их, наконец, в том, что эти имагинативные миры не только открывают нам еще неизвестное и скрытое, но и создают новое, «небывалое», возможное, вероятное — наряду с невозможным. Воображение художника-поэта с помощью фантазии создает тип, характер, образ, идею и идеального героя. Воображение открывает судьбу, чему пример трагедии эллинов. Оно скрытые страсти делает явными; внутренние мотивы действия противопоставляет поступкам героя; личину мотивировок этих поступков противопоставляет их подлинным импульсам; слепоту рассудка и его аргументов противопоставляет зрячести собственного имагинативного предвиденья. Оно предугадывает будущее.

Эту познающую силу воображения и стимулирующую его силу фантазии, равно как и проницательность и прозорливость нашего высшего инстинкта, и его магическую роль в философии опускают философы, ополчившиеся против воображения.

Фантазия порождает мнимые иллюзии. Им я противопоставляю реальные иллюзии. Мнимые иллюзии созданы фантазией, как источником необходимых заблуждений-обманов для спасения сознания: во-первых, от ужаса неведомого, во-вторых, для спасения сознания от ужаса истины (действительности), т. е. от ужаса ведомого. Здесь скрыты негативные корни религии. Ужас перед неведомым и прежде всего перед смертью, разбудив фантазию, побудил ее создать иллюзорные миры: мир богов, демонов, духов, душ и вызывать их в жизнь в качестве реальных положительных сил без всякого якобы. Тот же ужас перед неведомым, — но не только он, — породил желание постоянства, устоя, несокрушимости, т. е. вечности и бессмертия. Так возникли элизиум теней, острова Блаженства, страны блаженства, золотой век, рай и т. п. Так стал обнаруживать себя высший инстинкт культуры.

Это первые шаги диалектической логики Имагинативного абсолюта.

Ужас перед истинами жизни, перед ведомым, оказался теми негативными, но плодотворными корнями искусства, из которых выросли высокие негативные символы, как Ариман, Диавол, Иуда, и одновременно с ними идея спасения мира красотой или, если выразить точнее и субъективнее: «Когда погибаешь от ужаса истины, тогда спасаешь себя красотой». Формула Шиллера и Достоевского. В то же время здесь действуют и положительные силы: желание увековечить прекрасное, как нечто совершенное. Этим еще далеко не исчерпывается генезис эстетического. Самый акт подражания природе мог через искусство давать эстетическое наслаждение. Но у нас речь идет не об эстетическом творческом процессе или предмете, а о стимуле эстетического устремления и акта.

Следует различать иллюзии предметные и иллюзии ментальные, чисто умственные, беспредметные. Герои литературных произведений суть иллюзии предметные. Они бытуют, живут «так-сказать-бытием» (So sein). Они часто обладают для нас большей реальностью и конкретностью, чем лица исторические. Часто художественным образом какого-либо исторического лица вытесняется его же исторический образ. Художественный образ вообще запечатлевается сильнее. Брут Шекспира реальнее для нас исторического Брута. Макбет реальнее Атгилы. Дон Кихот реальнее Герострата. Самозванец Пушкина реальнее самозванца исторического. Брут, Макбет, Дон Кихот — суть «предметы», реальности в обиходе культуры.

К предметным иллюзиям относятся также портреты, портреты, как образы живших когда-то людей, и портреты, как выдуманные образы. Выдуманные образы могут быть воплощениями идей, т. е. могут быть воплощенными смыслами. Таковы, например, образы Сивиллы, как пророчицы; или — Мадонны, как божественной матери; Афродиты, как совершенной красоты. Выдуманные образы могут быть олицетворениями: например, Справедливость, Милосердие и пр., т. е. они могут быть воплощением общих понятий и страстей — «Вакханка»; могут быть воплощением чувств — «Преданность», — «Горе», — «Радость», — «Грусть» и т. д. А также могут быть выражением абстракции. Таковы боги римской религии.

Иные из этих воплощенных иллюзий могут обладать большей реальностью, чем фотографии когда-то живых людей.

Другое дело беспредметные иллюзии.

Беспредметные иллюзии не воплощаются ни в какие образы. Они, как выше сказано, носят чисто ментальный, умственный характер. Это прежде всего те понятия-абсолюты, без которых невозможно развитие и существование культуры, например стремление к «абсолютной свободе». Эти идеи-абсолюты суть стимулирующие силы личной творческой жизни и познания. Хотя эти беспредметные иллюзии имеют ментальный характер, они — суть иллюзии, кровные, инстинктивные, тогда как художественные предметные образы суть иллюзии мнимые. Пусть эти мнимые предметные иллюзии обладают наибольшей реальностью, но они реальны только в культуре. В то время как беспредметные иллюзии, чисто ментальные, будучи инстинктивными по своей природе, обладают естественной реальностью: например требование свободы жизненно-реально. Требование же дать квартиру Дон Кихоту жизненно нереально.

Итак, мы богаты «мнимыми» предметными иллюзиями, как, например, художественный портрет или герой романа, которые обладают высокой имагинативной реальностью, но только имагинативной — в культуре. И мы богаты естественными реальными иллюзиями, беспредметными (ментальными), которые хотя и носят инстинктивный характер, но являются все же идеями-абсолютами, как, например, «свобода».

 

3.1. Имагинация у…

 

Гюго в «Отверженных» высказал мысль, под которой я подписываюсь обеими руками, но с оговоркой: «Развитие воображения служит мерилом развития цивилизации». Я бы заменил здесь слово «цивилизация» словом «культура». Насколько эти два слова не тождественны, доказывает выражение «цивилизованный дикарь». Выражение «культурный дикарь» было бы бессмыслицей, если, конечно, не романтизировать дикаря, хотя бы морально. Литературные натуралисты скажут: «Но ведь Гюго — романтик! Для романтика естественно во главу угла поставить воображение». Как это и подобает романтику, Гюго тут же утверждает, что в деле цивилизации (т. е. культуры) требуется не изысканность, а возвышенность. Конечно, «возвышенность» и «воображение» — паспорт романтики. «Изысканность» — дает другой адрес: эстетизм как таковой.

Все это так. Я предупреждаю все эти возражения против Гюго со стороны натурализма, для которого «романтизм» есть понятие дискредитированное, и напоминаю, на всякий случай, еще другие строки Гюго из того же места романа «Отверженные»:

«Материя существует, время существует, интересы существуют, брюхо существует, но не надо, чтобы мудрость сосредоточилась в брюхе».

Надо прежде всего понять весь механизм воображения и раскрыть его познавательную функцию, короче говоря, надо построить «имагинативную гносеологию», чтобы роль воображения в культуре открылась глазам мыслителей и затронула совесть науки.

То обстоятельство, что ключ истины в сфере познания таится в воображении, — это поняли иные философы и поэты. В глубину имагинативного моря истины они бросали немало драгоценных колец, и приходится быть терпеливым водолазом, чтобы собрать эти драгоценности и вынести их на солнечный свет пред экран мириадоокой науки. Придется еще ввести в их распорядок немного логики и огорчить романтиков и натуралистов признанием, что в воображении есть тоже логика, — своя, да еще какая!

Без воображения с его стимулом к абсолютному, который и есть «дух», не была бы создана культура: мысль не дерзала бы — она не создавала бы сама себя в процессе своей неустанной метаморфозы, закона, лежащего в основе существования.

Мысль и природа не противоположны друг другу. Противоположности суть только степени. Цвета суть только различные количества колебаний.

Противоположности существуют только в культуре, а не в природе в ее целом. В этом спецификум культуры. Противоположности — только аспект, характер. Они существуют только в аспекте познания. Сами по себе они вовсе не противоположны друг другу. Анод и катод, вода и огонь не суть естественные противоположности. Берега реки не противоположны друг другу, а параллельны. Они противоположны только в аспекте зрителя, стоящего на одном из берегов. Два вида темперамента — сангвиник и меланхолик — опять-таки суть только перспективные противоположности. Зато чёрт противоположен ангелу. Но ангел и чёрт суть культурные имагинации. Их нет в природе.

Однако не противоречит ли сама природа культуре: т. е. высшее в природе, дух, как ее высший инстинкт, не противоречит ли низшему в ней? — Да, противоречит, ибо противоречие заложено в самую сущность существования. Еще в древних космогониях Эрида — Распря живет в корнях всего сущего, свисающих в Бездну Вихрей.

Первые люди на земле могут быть названы «материалистами» (правда, тоже с оговоркой, но о ней позже!), они не отличали себя от животных. Они не удивлялись смерти и принимали ее так же естественно, как и животные: по-каратаевски или как ямщик у Толстого в рассказе «Три смерти». Наивный и неистребимый вопрос: — Мысль, откуда ты? Мысль, что ты такое? Мысль, куда ты деваешься? — породили, во-первых, сознание отличия человека от животного, сознание человечности, т. е. первую философию; во-вторых, — религиозное объяснение мира. Не находя прямого ответа на вопрос: — Откуда ты, мысль? — сознание создало этот ответ, чтобы выдержать жизнь и не погибнуть от ужаса незнания. Этот ответ ему создало-дало воображение и его дочь фантазия.

Вот она, оговорка! Первые люди — воображающие материалисты.

Воображение смутно чувствовало нечто необъяснимое, непостигаемое, но сущее в природе: оно не зная знало. Однако знание это оставалось невыраженным внятно мыслью-словом. Оно обратилось за помощью к образу, к рисунку — к эстетическому началу. Но образ не давал прямого ответа. Тогда фантазия, пользуясь комбинациями образов, создала ответ. Воображение изобрело миф: мир, в котором были сокрыты истины, невыразимые по-обычному мыслью-словом. Оно создало мир символов и символических существ, в которых выдумка сочетается со смутно чувствуемым и предчувствуемым знанием истины. Фантазия лгала, но это была и ложь врача, целительная ложь, необходимая для веры больного. Воображение восторгалось и ужасалось.

И перед нами вскрывается двоякая роль и природа воображения.

1. Воображение — как высшая познавательная сила ума (implicite как мир идей)

и

2. Воображение — как источник необходимых заблуждений и обманов-иллюзий для спасения сознания от ужаса неведомого.

От первого пошла философия, от второго — религия.

Воображение, как источник и высшее орудие познания, все утончалось в лице единичных особей, поднимаясь до Платона и Гегеля.

Воображение, как источник заблуждений, огрублялось через культ и окостеневало через догматику, пока не перешло из религии в политику.

 

* * *

 

В конце концов, «дух» — это сила воображения. Воображение — высшая способность разума. Воображение, как высшая способность разума, действует как инстинкт: оно и есть высший инстинкт. Он проявляется как инстинкт культуры. Всякое подавление воображения имеет своим результатом снижение культуры, упадок культуры, какими бы благими намерениями ни руководились подавители воображения.

Воображение есть единственная способность разума, проявляющаяся в абсолютных формах, так, в сказке и мифе достигаются чудесным образом абсолютные цели, утоляющие тоску по абсолюту в человеке. Воображение предъявляет ко всему абсолютные требования и ставит абсолютные ценности — этические, эстетические, познавательные. Тем самым оно вводит в эстетику этику: таково понятие «совершенство» в искусстве. По существу совершенство есть эстетизированное нравственное требование абсолютной ценности', мадонна Рафаэля есть нравственное требование красоты и чистоты.

Воображение вводит в знание и требует от знания абсолютного критерия, именуемого истиной. Оно превращает этот абсолютный критерий в цель: в истину, как цель знания. «Истина», в противоположность «совершенству», есть, по существу, позднейшее этизированное требование абсолютной ценности познания. «Познание должно быть истинным!».

Воображение, будучи разумом, в своем высшем познавательном и творческом плане оперирует одними абсолютами. «Абсолют философии» — дитя воображения. В этом трагизм воображения. В нем все абсолютные ценности сливаются воедино в Абсолют бессмертия: или в идею воплощения мысли в тело (в этом сущность материализма), или в идею воплощения тела в мысль (в этом сущность спиритуализма). Что и есть конечный смысл, цель и стимул творческого воображения. То и другое — мир имагинации.

Так раскрывается воображение, как высшее творчество, проявляющееся в формах «философии, как искусства» и «Искусства, как художества». Воображение просматривается: либо в истинах, либо в образах. Художник хочет наделе воплотить мысль (свой замысел) в тело — в образ. Наоборот, мыслитель хочет воплотить образ в идею, материю — в мысль. Так хочет воображение. Вот где художество, как искусство, и философия, как искусство — антиподы.

Воображение выступает как абсолютная творческая познавательная деятельность разума. Поэтому воображение предъявляет всему требование абсолютной свободы, ибо, иначе как при полной свободе, оно не может себя проявлять в положительных формах. Это подтвердит опыт любого большого мыслителя или художника. Подавление воображения приводит к проявлению воображения в отрицательных формах — в уродстве, в ужасающе-отвратительном, или же — в фотографировании вещей. (Фотографирование — смерть искусства!)

Подавление воображения приводит художника или мыслителя к алкоголизму и даже к самоубийству. Как будто у воображения есть совесть, которая не выдерживает оков на своей свободе. Покорное воображение есть ложь. Никогда ложь не создавала великой мысли или великого образа. Порою кажется, что у художника-поэта бессовестная игра воображения. Такое впечатление создается от смелости, неожиданности и удали его воображения. В этом и сказывается свобода замысла, которая дерзко превращает невыполнимое в выполнимое, невозможное в возможное. Но и в этой удалой дерзости воображения есть совесть: воображение играет, чтобы не солгать, воображение играет, чтобы утвердить свою свободу, воображение играет, чтобы выразить истину.

— Вы говорите: «Свободы нет». Я говорю вам: «Свобода есть».

Так сказала птица человеку.

Воображение по своему характеру трагично. Будучи в конечном счете побудом к бессмертию, оно непрерывно пребывает в борьбе со смертью, со стихийной природой, с распадом, преодолевая их, осиливая их творческой формой — предметом и процессом творчества, т. е. культурой. Так снова и снова. Поэтому воображение героично и кладет основание героическому мировосприятию.

Свое героическое мировосприятие оно выразило во всей полноте в мифологии и трагедии эллинов. Героическую философию, как систему, дал XX веку Фридрих Ницше, впавший в безумие.

Ближе всего воображению мир эстетический и его язык, ибо в этом мире воображение может свободно оперировать образами и бесконечно создавать и познавать. Именно это и проявилось в мифологии; особенно в мифологии эллинов, для которых эстетика была их онтологией. Создавая мифы, воображение предугадывало идеи грядущей науки и познавало их в мире своего «бытия», хотя и не ставило себе целью их познать и выразить или осуществить в действительности. Некогда миф был даже бессознательной идеологией науки. Он был как бы бессознательным знанием. Традиция мифологического образного познания долго — после эпохи первых космогонии и теогонии — бытовала в греческой философии: Гераклит, Эмпедокл, Платон, Плотин… Такое познание в образах, порой фантастических, давало воображению возможность непрерывно разворачивать, рассматривать и охватывать идею в ее бесконечной глубине. В этом смысл символа. Образ служит символом до тех пор, пока знание, выраженное символически, не становится знанием, выраженным в научных понятиях. Тогда символ теряет свой смысл: он пустеет и становится украшающей эмблемой истории. Не без основания полагают, что искусство есть также знание в образах. Поэтому оно и обладает силой такого могучего воздействия на человека. Художник может выражать идеи, для которых знание научное или «опыт» еще не созрели.

 

* * *

 

И опять-таки именно эллины обнажили воображение, как высшую форму разума, в его познавательной и творческой деятельности. Они мир воображаемый превратили в реальность, в имагинативную природу. Они из самой природы, а не только из мрамора, создавали богов и чудовищ. Создав богов из мрамора, они создавали мир художества. Создав в своем воображении богов из волн, ветров, облаков, листвы, — они пересоздали природу, превратив ее в культуру, в эстетический феномен. И если вспомнить, что эстетика была для эллинов онтологией, нам становится понятным, как их мыслители построили из мира законченный космос и как они в мифе совершили многие открытия грядущей науки, т. е. одним воображением в символах предугадывали истину. Без опыта, без лаборатории, без техники, без методов научного знания они творили идеи, идеи-силы, которые управляют миром и создают культуру. Они в идеях и образах зародили основные научные дисциплины, даже не зная, что это за дисциплины. И все это создавало одно воображение их мифотворцев и мыслителей.

Какой имагинативный реализм!

Этот имагинативный реализм дал возможность философам Эллады видеть и мыслить мир иначе, чем философам Нового времени, а также иначе понимать и строить самое мысль и знание. Гениальнее всех это сделали Гераклит и Платон. Здесь сказалась отличительная и самая характерная черта эллинов: искусство гармонизировать любой оргиазм. Постигая все неистовство сил-стихий природы, они взглянули на мир глазами художника и усмотрели в этом неистовстве сил природы затейливую игру ребенка. Обладая необычайной силой воображения, они направили его композиционный дар на ритмизирование стихийного начала формой, подчиненной числовым отношениям, не лишая стихийного начала его стихийности, не рационализируя его, а позволяя ему пульсировать во всей его бесконечности, но только под оболочкой ритмоформы. В этом отношении эллины достигли таких результатов, что третье тысячелетие мировая культура находится под воздействием их искусства и неизменно возвращается к нему после своих блужданий.

Но их воображение обладало еще даром синтетического проникновения в суть стихийных отношений и мыслительных связей и умением вкладывать в эту суть смысл. Это был тот дар познания под эстетическим углом зрения, который и превращал для них эстетику в онтологию, т. е. имагинативный мир — в реальность. Поэтому у Гераклита его «Логос» (что означает и счет, и мысль, и смысл, и разум, и слово, и закон) есть суть и смысл существования, без какого-либо телеологизма, т. е. без предуказанной цели, в той же мере, в какой Идеи у Платона являются сутью и смыслом бытия. Имагинативные по своей природе знания, идеи в то же время реально существуют как смысл в явлениях физического и духовного мира.

Вот почему философия Платона может рассматриваться в имагинативном аспекте, где идеи как эстетические имагинации лежат в основе всей его философской системы, как и самый космос, создание рук художника-мыслителя, как и само искусство — в его идее.

Философ Нового времени, точнее, философский рационализм с его здравым смыслом перевернули всю картину Платонова имагинативно познанного мира, сделав потолок фундаментом, а фундамент потолком, так как для мыслителей Нового времени эстетика была только мезонином, а не полом — не онтологией. Для рационалистов онтология была только формально-логическим началом. И в этом формально-логическом аспекте истолковывали они Платона.

В то время как имагинативный глаз созерцает мир непосредственно, воплощая его суть в образы или идеи и в них усматривает его смысл, рационалистический глаз созерцает его через систему логических линз, которые переворачивают сначала созерцаемое ногами вверх и только после ставят это перевернутое изображение ногами вниз, т. е. снова его переворачивают, изъяв из него всю его реальность. Поэтому эстетика Нового времени взлетела вверх и перестала быть онтологией, а онтология, утратив свою былую метафизическую субстанциональность, — (которая была имагинативной по своей природе, ибо иначе как имагинацией не познавалась или, точнее говоря, не воображалась) — онтология превратилась только в формально-логическое обоснование. Поэтому философия Платона была воспринята, как философская «система», а не как образ и была истолкована или понята сперва в перевернутом виде, а потом в формально-логическом, причем некоторые пытались придать этому пониманию формально-диалектический характер.

Здравый же смысл позитивистов мог усмотреть в Платоне только основоположника какого-то «объективного идеализма», также рассматривая своим сенсорным чувственным глазом его систему философии в перевернутом виде, как бы в ракурсе, когда ноги кажутся короткими, а голова преувеличенно вознесенной.

В позиции этого сенсорного глаза есть порой нечто положительное, когда он рассматривает имагинативное познание, как особое замещение познания позитивного, испытавшего ряд метаморфоз, или условных импульсов, которые придали ему символический характер (заместительный). Этот «символизм» может удовлетворять нас или может быть нами воспринимаем эстетически. Но опять-таки это эстетика крыши, а не пола философии.

Положив в основу эстетическое начало, философы Эллады выступают перед нами как величайшие мастера мысли, и мы, отводя вопрос о научной истине, можем любоваться и эстетически наслаждаться и восхищаться их философией, независимо от наших воззрений. Этим всем эллины обязаны своему дару воображения.

 

* * *

 

Воображение необычайно объемно. Оно способно охватывать одновременно все стороны материального тела[9] и вдобавок всё, что внутри тела. Воображение обладает таким свойством, благодаря которому мы в один и тот же момент можем себе представить человека не только спереди, сзади, с боков и снизу, но можем представить себе тут же его легкие, сердце, печень, желудок, словом, всё его нутро. Наше материальное око, в лучшем случае, охватывает только три стороны призмы и притом в перспективе, — наше воображающее око охватывает всё и целиком, и в раздельности, снаружи и внутри. Оно не нуждается в перспективе. Оно обладает свойствами большими, чем лучи Рентгена.

Более того: воображение перерабатывает наблюдения, возникающие из чувственного опыта, из мира, а не только отражает его, как зеркало. Воображение позволяет нам думать о вещах, лежащих вне предела нашего опыта: об остывшем Солнце, о взорванной Земле, о следствиях энтропии. Оно даже вырабатывает понятия прямо противоположные опыту — фантастические. Впрочем, фантазия — это только одна из игр воображения, вроде игры в сновидения. Во сне мы иногда видим нечто невиданное и невидимое для яви. Во сне мы порой предугадываем будущее и познаем еще непознанное, но как часто мы забываем свои «вещие» сны.

Да, воображение и память! — Но об этом после.

Я передумал некоторые мысли Болеслава Пруса[10]. Он, как большинство, как и Фейербах, смешивает работу чувств с работой воображения. Чувство подает топливо воображению, нагнетает его огонь. Но иногда чувство надо устранить: когда оно мешает творческому познанию воображения. Отмечу также, что способность представлять отнюдь не то же, что воображать.

Прус писал: «Существование фантазии доказывает, что наша душа представляет собою не фотографическую камеру, на которой отражается чувственный мир, а машину, которая, по существу, перерабатывает наблюдения, берущие начало из мира».

Однако суть дела не только в отражении впечатлений от мира, не только в переработке-комбинировании, но еще в уловлении до того неуловимого и в прибавлении к тому, что есть, чего-то такого, чего еще не было.

Добавлю неслучайную мысль.

У животного есть тоже воображение. Оно должно быть образным, ибо животное, будучи лишенным дара речи, думает не словами, а образами, т. е. представляет себе зрительно тот предмет, о котором идет речь. Так думает котенок у Чехова в рассказе «Кто виноват». И это не антропоморфизация. Игры животных также требуют воображения. Но воображение человека уже тем отлично от воображения у животного, что человек может размышлять о своей жизни, продолжающейся якобы и после смерти, может сравнивать посюстороннюю жизнь с потусторонней. У человека не частное воображение, как у животного, а универсальное воображение, неограниченное (в принципе) и свободное (в принципе)[11].

Без воображения не было бы и «великой политики».

 

* * *

 

Соединена ли тайна воображения с секретом памяти? На этот вопрос пытался ответить Анри Бергсон[12]. Он даже свел воображение к памяти, ради чего создал две памяти: одну память, которая воображает, и другую память, которая повторяет. Память, которая повторяет, может порой заменить ту память, которая воображает и нередко дарит первой памяти иллюзии. В итоге Бергсон свел воображение к сочетанию воспоминания и грезы.

Он говорит: чтобы вызывать прошлое в виде образа, надо уметь отвлекаться от действия в настоящем, надо уметь ценить бесполезное, надо хотеть мечтать. Образы[13], накопленные самопроизвольно памятью, — это образы-грезы. Они постепенно бледнеют и исчезают, и появляются помимо нашей воли. С грезою несколько сходны воспоминания, приносимые памятью. Она вторгается в духовную жизнь более правильно, но это вторжение обходится без глубокого нарушения умственного равновесия. Память воспроизводит столь же капризно, как сохраняет точно.

Итак, воображение, сведенное к воспоминанию, которое приравнено к мечтанию и притом к бесполезному мечтанию, — такое воображение не творит, не познает: оно отдается сновидениям. Но в этой зыбкой картине, в этом аналитическом скольжении психолога Бергсона, проглядывают все те характерные черты воображения, силой которого создает и одновременно познает мыслитель и художник. Образы-грезы, появляющиеся помимо нашей воли, и более правильное вторжение воспоминания — это и есть тот мир, в котором обнаруживает себя спонтанно самодвижущая логика воображения с ее смыслообразами, с ее наглядностью. То обстоятельство, что надо хотеть мечтать для того, чтобы воображать, указывает на то, что в этом «хотеть» есть нечто от понятия о присущем человеку высшем инстинкте с его побудом к абсолюту. Только у Бергсона воображение находится во власти у памяти, когда на самом деле память находится скорее в услужении у воображения.

Творческое воображение не слепо воспроизводит то, что выбрасывает память на его экран. Воображение выбирает: оно и выискивает из склада памяти, оно выхватывает из роя реющих образов и смыслов ему нужное. Состояние, когда выбор этот мгновенен, совершается без размышлений, само собой, и при этом до того точен и логичен, что нам кажется, будто кто-то внутри нас или с какой-то «духовной высоты» его диктует нам, и всё совершается в нас с какой-то словно необходимостью «свыше», — такое состояние называется вдохновением: инспирацией. Это «свыше» и есть повелительный и колдовской голос воображения.

Мы располагаем признаниями философов и поэтов, слышавших этот внутренний голос, который им диктует. (— Он не только легенда на Синае. Его слышал Руссо, когда его осенила «идея» ответа на тему Дижонской академии: здесь ему можно доверять.) Его слышал Ницше в Энгадине перед тем, как приступить к созданию «Заратустры». Об этом рассказано в его автобиографии, в «Ессе Homo». Так Пушкин писал «Медного всадника» и, по-видимому, «Полтаву». Так писали библейские пророки — величайшие поэты. Так создавал музыку глухой Бетховен. Несомненно, и Бах: иначе его невероятную плодовитость не объяснить. Какие-то Гималаи вдохновения! Не иначе и Левитан, и Врубель. Незачем нагромождать примеры: они общеизвестны и несомненны.

Вдохновение — это высокий подъем и сосредоточенность, когда взволнованное чувство всецело переливается в работу воображения, т. е. в мысль. Однако до сих пор вдохновение принимают за аффективное состояние. Но аффекты, если они не переливаются в воображение, мешают воображению. Здесь необходима метаморфоза, переход одного состояния в другое и их слияние и взаимодействие, чтобы возникло нечто третье. Как холоден бывает иной создатель, как холоден кажется логик Гегель[14], и как страстно пожирало его — по его собственному признанию — его воображение.

Когда глухой в старости Бетховен, создавая свои музыкальные опусы, садился за рояль и ударял по клавишам, в его сознании, компонуясь, звучали фразы им создаваемой мелодии, хотя ухо не воспринимало звуков рояля. Они звучали в его воображении без опосредственного участия внешнего чувства, слуха. Возникали ли они из осязания и движения пальцев по клавишам, пробуждая в слуховой памяти запечатленные в ней звуки нот? Но он мог создавать и не садясь за рояль, мог сразу заносить знаки нот на бумагу. Он, глухой, слышал то, что создавал, так, как слышит галлюцинирующий при слуховой галлюцинации. Звука нет — но он его слышит, он его создает в себе: он слышит внутренний «духовный» звук. Сравните «Штосс» Лермонтова. (Я ставлю слово «духовный» в кавычки — во избежание ложного понимания этого термина.) Такова сила воображения: оно способно заменять внешние чувства одно другим и вовсе обходиться без иных внешних чувств (например, без слуха) даже при высшей творческой вдохновенной работе — работе гения. Подобно темному зрению слепого, существует еще темный слух глухого. Звуки мелодии, воспринимаемые мыслительным («ментальным»), темным слухом глухого композитора, т. е. беззвучные для нас звуки суть мысли — мысли воображения, исполненного знания и творящей мощи. Без звуковых волн возникают и звучат в воображении эти звуки в темном слухе глухого, подобно тому, как у слепого возникают зрячие мысли, которые видят своим темным зрением. И возникнув, эти имагинативные звуки порождают звуковые волны для неглухих ушей — для слушателей.

Я располагаю признанием одного слепого о том, что темное зрение слепых только частный случай осязательного восприятия звуковых волн: будто звук служит дубль-сигналом — сигналом для уха, и сигналом для его кожи, которая осязает волны этого звука; движение воздуха. И не только слепые, но вообще люди и звери пользуются темным слухом — осязательным. Звуковая волна — это звуковой луч. Переменной упругостью воздуха звук вовлекает в синхронную вибрацию также и кожу лица. Сферическая поверхность лица покрывается звуком. Чем отдаленнее звук, тем большую поверхность лица покрывает звуковой луч. Далекий звук покрывает полусферу лица. Более близкий луч покрывает только сегмент лица. Предел осязания звукового луча на лице — точка: тогда звук возникает почти вплотную у лица. Все это пока только ощущения. Но ими овладевает воображение слепого. И слепой берет в руки кисть и краски.

Темные образы слепых — не яснее ли они, чем светлые образы зрячих? Свет воображения ярче солнечного света, ибо воображение питается и солнечным светом, и своим собственным светом. Слепой видит. Глухой слышит. Он тоже способен слышать слухом гения, подобно тому, как слепой способен видеть взором гения — в своем воображении, силой своего воображения.

Еще раз: Гений — это воображение.

 

* * *

 

До чего прелестно и лукаво звучит голос Абсолюта воображения у поэта Альфреда де Мюссе, когда он в «Исповеди сына века» провозглашает о несуществовании совершенства:

«Совершенства не существует. Торжество человеческого разума в том, чтобы понимать его. Желать же или обладать им, — да это опаснейшая из всех глупостей. Поэты представляют любовь, как скульпторы изображают красоту, как музыканты создают мелодии, то есть они, будучи одарены нервной и чуткой организацией, любовно и ревностно собирают самые чистые элементы жизни, самые красивые линии тела, самые гармонические звуки, существующие в природе».

«Совершенство для нас так же недоступно, как бесконечность. Его не следует искать ни в чем: ни в любви, ни в красоте, ни в участии, ни в добродетели, чтобы быть добродетельным, прекрасным и счастливым, поскольку это доступно человеку»[15].

И все же совершенства ищут: и не только в юности, и не только романтики, но и старость ищет его — до последнего вздоха ищет. По совести говоря, что заставило самого Мюссе писать о совершенстве, если не тоска по совершенству, если не внутренний голос, требующий у него ответа на столь идеальный вопрос?

Откуда же эта тоска, если она не тоска самого воображения, самой совести воображения? Разве «понимать» совершенство не означает воображать совершенство? В воображении — совершенство человеческого разума.

Мюссе подобен русскому из русских, атеисту Кириллову[16], который обязан заявить Богу свое своеволие, в то время как подлинный атеист будет равнодушен к проблеме религиозной вообще, как Пилат римлянин.

Дон Жуан А. К. Толстого совершил эту опаснейшую из глупостей, о которой предостерегает Мюссе, отдавшись поискам совершенства — совершеннейшей донны Анны. Когда Мефистофель упрекнул в этом же Фауста, Фауст дал презрителю должный ответ.

Высший инстинкт, Имагинативный абсолют, руководит поиском совершенства — у поэта. Что до техники осуществления его в творческом процессе поэтом, то Мюссе в частности прав: поэт бывает и пчелой, собирателем меда.

 

Признание одного мыслителя

 

До чего привлекательно для юности услышать признание одного великого мыслителя, что любовь — это страсть и что только страсть есть признак существования. Стендаль бы корригировал это утверждение «будто любовь есть страсть», ибо есть еще любовь-дружба, совершившая немало подвигов, и есть еще любовь-благоговение, за которую не страшились и не страшатся умереть. Бесспорно, первенство принадлежит любви-страсти — amour-passion. Но разве страсть, как усиленное биение сердца и повышенное возбуждение нервной системы, служит признаком существования и составляет суть любви? Ведь тот же Стендаль показал, что сила любви-страсти заключается в воображении, что решающее слово принадлежит здесь имагинативному процессу «кристаллизации» любимого предмета и что вся страсть переливается в воображение — в мысль о совершенстве любимого существа. Стоит воображению погаснуть, стоит объекту страсти раскристаллизоваться, и всю любовь как рукой снимет: страсть тоже погаснет — и не в силу пресыщения от исчерпывающего удовлетворения. Удовлетворения может и вовсе не быть.

Иногда нравственная переоценка может раскристаллизовать «образ совершенства» и, угасив воображение, угасить страсть. Ведь имагинативный образ совершенства есть нечто этизированное. В деятельность воображения привходит этика в силу высшего культурного инстинкта. Разве смысл слова «герой» не этизирован? Разве он не герой для кого-то (например, — для народа), ради чего-то (например, — ради спасения отчизны). Однако он вызывает восторженное удивление, как сверхъявление, но восторженность и саму героизацию создает воображение, и на воображение рассчитано возвышение человека до героя.

Когда наш мыслитель говорил, что только страсть есть признак существования, он мыслил не «существование», а «бытие», не просто биологический факт, а этизированный факт. Воображение тотчас и подсказало ему это слово «бытие». «Любовь, а не наша голова, — добавил мыслитель, — есть онтологическое доказательство бытия предмета».

И еще:

«Только для того, кто ничего не любит, безразлично, существует ли что-нибудь или нет».

Это значит: нелюбящий равнодушен. Но мне думается иначе: невоображающий равнодушен.

И если для человека то, что им нелюбимо и не может быть любимо, впрямь не существует, то оно не биологически не существует, а в «бытии» его воображения не существует.

Наш мыслитель строит сенсуалистическую гносеологию, когда говорит: «Ощущения имеют онтологическое, метафизическое значение. В повседневных истинах скрыты самые глубокие и высшие истины… Где нет любви, там нет и истины, и только тот чем-нибудь является, кто что-нибудь любит. Ничего не любить тождественно ничем не быть».

Это значит: только любящий — носитель истины, только любящий не есть ничто. Это еще значит: только чувствующий — носитель истины, только чувствующий — не есть ничто.

Как отвечают эти слова потребности человеческого сердца, как хочется от всей души выкрикнуть: — Да, это так! — Какой поэт, какой художник не подпишется под этой правдивой мудростью! Но им не следует подписываться. Заблуждение часто ближе сердцу, чем истина, когда оно теплое, и столь человечное, и когда его биение доносится как бы из глубины самой истины: так хочется нам этой глубины и истины.

Но наш мыслитель смутно понимает сейчас истину. Он близок к ней и, очарованный этой близостью, неприметно для себя играет словами: «любовь», «ощущение», «чувство»… Он пламя воображения принимает за пламя чувств и, обжигаемый этим пламенем, легко соскальзывает от чувства к чувственности, к ощущению, к соматическому, ибо он позабыл, что мое воображение живет в моем теле, и, когда оно пылает, пылаю и я, пылают и мои чувства. Но в то время как плоды моего воображения заставляют пылать и других — пыл моей чувственности не вызывает огня среди моих потомков. Ах, как зачаровано было воображение нашего благородного мыслителя своим аберрирующим пламенем, когда оно продиктовало ему еще такие слова:

«Я есмь действительное, чувственное существо: именно тело в своей целокупности есть мое „Я“, есть сама моя сущность».

Если бы наш мыслитель сказал: «Есть мое „само“» или «есть мое „оно“», он высказал бы то символическое слово, по которому сразу узнается мистик, — безразлично, провозглашает ли он себя явно материалистом или спиритуалистом, будь то Фрейд, или Ницше, или Р. Штейнер. Что же скрыто в этом «само» или «оно»?

В нем скрыто мое воображение, в которое переливаются все мои чувства, порожденные телом и мыслью.

Голое воображение, отрешенное от тела и чувств, досталось на долю гегельянца Фрошаммера. Оно может быть метафизической фугой философской сонаты, но не предпосылкой знания. С голым воображением философу нечего делать, как нечего ему делать с голым разумом, против которого выступил наш мыслитель, направив чувство против головы, в которой жил разум, обоготворивший самого себя. Но он обоготворил себя силой воображения, которое захотело совершенного, вечного, неисчерпаемо свободного, абсолютного, т. е. имагинативного разума, захотело Бога.

Но оно же, это воображение, продиктовало нашему мыслителю еще нижеследующие слова:

«Гений — это непосредственное чувственное знание».

У какого юноши или у какого романтика, или интуитивиста XX века не вспыхнут при этих словах глаза! Не родились ли эти слова еще раз под звездой «непосредственного наглядного созерцания» Артура Шопенгауэра?

Но приведем еще одно заключительное положение нашего мыслителя, и мы узнаем, что скрывалось под его «чувственным знанием», определяющим гения. Вот эти слова:

— Чувство — это орган восприятия абсолютного. Однако мы уже знаем: «орган» восприятия абсолютного и «орган» создания этого абсолютного есть воображение. Чувство ни к чему абсолютному отношения не имеет. Чувство — это только природа. Зато существует высший инстинкт культуры, и имя ему Имагинативный абсолют, который живет в живом человеке, в его воображении. И он, этот абсолют воображения, подсказал нашему мыслителю, борцу с обоготворенным разумом спекулятивной философии, вышеуказанные слова: «Чувство — это орган восприятия абсолютного». Что, в сущности, произошло? — А произошло то, что высший инстинкт лукаво подсказал нашему мыслителю самого себя.

Как же имя нашего как будто сенсуалиста-мыслителя? Конечно, не Локк.

— Имя любезного нашему сердцу философа Людвиг Фейербах.

Когда Фейербах писал, что дух искусства, религии и философии и есть абсолютный дух, он, сам того не зная, говорил об абсолюте воображения, как о высшем инстинкте.

Когда Фейербах писал, что искусство и религию нельзя отделять от ощущения, фантазии и. созерцания и что философию нельзя отделять от мышления, — одним словом, когда он полагал, что абсолютный дух нельзя отделять от субъективного духа или от сущности человека, — он говорил об абсолюте воображения.

Он даже устанавливает генезис и последовательность в развитии имагинативного познания: от фантазии — к созерцанию и от созерцания — к понятиям[17].

«Фантазия, пишет он в „Основах философии будущего“, возникла у человека раньше, чем созерцание: „Первоначально люди видят вещи такими, какими они им являются — видят в вещах не их самих, но лишь свои вымыслы о них…“ Непосредственное чувственное созерцание… возникло позже, чем представления и фантазия. Первое созерцание человека само — есть лишь созерцание представления и фантазии».

Фейербах говорит здесь о мифологическом мышлении. Но он развивает мысль о роли воображения и дальше, прилагая его к пониманию истории. Он пишет:

«Прошедшее время — само по себе прекрасное время. Оно блещет в лунном сиянии воспоминания. Оно идеализировано. Уже потому, что оно именно только предмет способности воображения».

Свободно заменяя фантазию воображением, Фейербах проходит мимо реальности, скрытой в имагинативном познании, а также мимо предчувственного знания, таящегося в символическом выражении мифа. И хотя в мифе телеологизм отсутствует, нет предуказанной человеку цели, однако в нем выражены, пусть бессознательно, мечты и желания человека, которые после осуществит и осуществляет наука.

Правда, то, что воображение и знание друг с другом связаны, что в воображении скрыто предчувствуемое знание, было все же смутно высказано Фейербахом. Вот его слова:

«Божественное знание — (хотя бы всезнание мельчайших единичностей, — мы теперь скажем: всезнание микромира) — которое в теологии является только фантазией, стало разумным в естествознании».

Но если естествознание своим познанием, в частности, познанием мельчайших единичностей (микрообъектов), уже осуществило фантазию мифологии, в том числе и прерогативу божественного знания, т. е. теологической мифологии, то, согласно Фейербаху, следует тогда признать, что наука открыла и отчасти уже осуществила далекие фантазии мифологического мышления, т. е. его имагинативного знания.

Если воображение создало золотой век в прошлом, если благодаря воображению древняя история — повсюду поэзия, то наука, подгоняемая имагинативным абсолютом, ищет осуществление золотого века в грядущем. И наши дни — именно такие великие дни этих поисков и осуществлений на научном основании. Имагинативный абсолют действует теперь в науке и в истории вовсю, и не в облаке символов, а конкретно, силой обнаженных идей.

Сам того не зная, Фейербах открыл один из законов логики чудесного (сказки и мифа), логики имагинативного мира, в котором часть может быть больше целого. Одновременно с этим он постиг имагинативную суть времени, которое можно сжимать и растягивать, длить вечно и вовсе снимать. Это осуществляется в мифе (см. 2-ю часть «Имагинативного Абсолюта» — «Логику античного мифа»). Он пишет: «Во времени часть больше целого, так как здесь только часть действительна, целое же — лишь объект силы воображения. Секунда в действительности для нас длится дольше, чем десятилетие в воображении».

Сам того не зная, Фейербах открыл имагинативную реальность «ничто», опять-таки реально существующую издавна в мифе и сказке, когда писал: «Воображение может даже представлять себе ничто», Современная наука говорит уже о «ничто», как о реальном предмете. Для нее существует понятие «вещи-ничто»: «Chose-rien».

Познавательная сила имагинации впервые опознала и представила себе «вещь-ничто», как реальность, в своем мифологическом имагинативном мире мифа. «Представлять себе» можно только реальное.

 

* * *

 

Вот, что я хочу сказать.

Когда Фейербах, борясь с теизмом, переворачивал антропоморфизм в свой антропологизм (под термином «антропотеизм»), он уже упирался в имагинативный абсолют. Только потому, что он чувствовал всю мощь и значение воображения, он обвинил его, а не разум в метафизическом грехе и противопоставил ему чувство, которое, будучи преисполнено разума, якобы познает непосредственно истину.

Но Фейербах путал чувство с воображением, не постигая принципа их взаимосвязи, не видя, как чувство всецело переливается в воображение и как воображение зажигает и возвышает чувство, словно передавая ему свою познающую силу и выявляя ее в виде наития.

Наитие есть воображение, таинственно, говорящее голосом чувства. Вот что высказывает Фейербах:

«Когда для человека вне его самого ничего нет, когда он ищет и находит все в себе самом, тогда на место действительного мира он ставит воображаемый, интеллигибельный мир, в котором есть всё то, что есть в мире действительном, только лишь абстрактно, в представлении».

Итак, это воображение создает интеллигибельный мир, населенный абстракциями, т. е. представлениями. Что за удивительная смесь, где воображаемое отождествляется с интеллигибельным, как отвлекаемым от действительности, а абстракции выражают себя в представлениях? Но ведь абстракции выражают себя в понятиях, а не в представлениях. Они могут быть олицетворены и тогда лишь представимы. Но тогда они уже вступили в действительность в качестве олицетворений. Интеллигибельный мир — мир идей. Идеи создает воображение, равно как и весь интеллигибельный мир. Этот интеллигибельный мир есть особый имагинативный мир, мир смыслов, мир философии-как-искусства, а не мир отвлечений от действительности, мир пустых абстракций. Для понимания этого мира философия пользуется так называемой «интеллигибельной интуицией», как особым даром, которым наделен мыслитель-поэт, т. е. его воображение. Я воздерживаюсь здесь намеренно от слова «художник» как приложения к слову «мыслитель», чтобы избежать отождествления философии-как-искусства с философией художественной, которая включается в объем этого понятия. «Интеллигибельная интуиция» воображения непосредственно ухватывает общий и создает одновременно свой смысл той или иной высшей идеи. Как всегда, творческая и познавательная функции воображения здесь неразделимы, особенно именно здесь, в интеллигибельном мире, который принадлежит всецело культуре и нисколько не принадлежит природе, за исключением самой способности воображения вырабатывать в себе подобную интуицию.

Интуиция и есть познавательная способность воображения.

По поводу интеллигибельной интуиции, которая имеет и другие наименования в философии, можно и следует высказываться подробнее и точнее, но об этом я постараюсь сказать там, где я выскажусь вообще об интуиции и ее трех формах познания и вкладывания смысла в мир. Сейчас я продолжаю о Фейербахе.

Итак, Фейербах согласен с тем, что воображение создало интеллигибельный мир. Туда оно поселило Бога. Он говорит:

«Бог есть сущность самого разума, которая теизмом представляется при помощи силы воображения, как отличное от разума самостоятельное существо».

 

* * *

 

Итак, опять: это воображение претворило человеческий разум в Бога. И дальше:

«Всеведенье Бога и вездесущность его существует только… в воображении».

И еще дальше:

«Теизм от пантеизма отделяет только воображение: представление Бога, как индивидуального существа».

Опять все приходится на долю воображения. Но пока оно только создает, но не познает.

Теист переполнен чувства, воображения и фантазии: не то — пантеист:

«Что теист из потребности сердца посредством силы воображения отрицает в Боге, то из потребности разума (?) утверждает о боге пантеист».

Фейербах иронизирует над лейбницианским теизмом (впрочем, и над пантеизмом Спинозы), утверждающим, что чувство и воображение мешают ясному знанию и что Бог только потому представляет себе все вещи не в темном виде, что он лишен воображения и чувства. Поэтому Бог и только Бог — последовательный, совершенный, истинный и абсолютный идеалист.

Эти слова, что подлинный идеалист лишен воображения и чувства, — т. е. что он максимально абстрактен, что он сугубый рационалист, поистине, золотые слова, раскрывающие нам, до какой степени Фейербах был близок к пониманию инстинктивной силы, скрытой в воображении, т. е. был близок к постижению того высшего инстинкта в человеке, который создал и создает культуру. По существу, он высказал мысль, что Бог есть воплощение Имагинативного абсолюта, когда говорит: «Имя бога есть лишь название того, что для человека имеет значение наивысшей силы, наивысшего существа, т. е. наивысшего чувства, наивысшей мысли. Только человек есть базис… абсолюта».

Он подразумевал под «абсолютом» Бога, отвлеченного от разума у человека, но он не хочет самый разум признать узким бездушным «ratio» — формалистом, лишенным воображения и чувства, которого Кант наделил своим столь же бездушным «категорическим императивом», совестью vice versa, чиновником-в-морали, по сути чуждым нравственного начала, т. е. совести. Фейербах не принимал разума, как бессовестного бесчувственного абсолюта. Его «абсолют» был все же живой, жизненный. Своим признанием, что подлинный идеалист — абстрактнейший рационалист, лишенный воображения и чувства, Фейербах помогает нам освободить целый могучий поток мировой философии от ее клички «идеалистическая» и заменить эту кличку новым термином, отвечающим ее возникновению, истории и смыслу, — термином «Имагинативная» философия.

Термин «идеалистическая» остается за формально-логической абстрактнейшей рационалистической и математической философией — за вторым потоком философии — за научной философией.

Первый же поток, имагинативная философия, есть философия-как-искусство.

 

* * *

 

Я позволю себе задать вопрос: не покоится ли ум в чувстве? Не умным ли чувством мы познаем еще непознанное, для чего еще и слов нет? Не умным ли чувством мы, как щупальцами, осязаем истину, в одной только догадке имея все доказательства? Не умным ли чувством мы иногда угадываем грядущее, называя это предчувствием? Но тогда не создаем ли мы тем же умным чувством и нечто новое, небывалое, и, творчески комбинируя, из воспоминания и опыта, уже нам известное, добавляем в мир неизвестное? Но тогда это умное чувство и есть воображение, есть другое имя для воображения: ибо, чтобы создать новое, надо иметь идею нового, хотя бы смутную, хотя бы еще только неясно различаемую сквозь магический кристалл. Но когда это умное чувство рождало идеи? Мать идей — воображение. Одно верно: при полной творческой работе воображения мы отдаем ему все чувства и весь ум — оно само их берет. Отсюда и возникает впечатление о наличии умного чувства. Мой опыт говорит: когда я отдаюсь необоримой потребности создавать или вдохновению, я не ощущаю ни чувств, ни ума. Быть может, они отсутствуя присутствуют, перерабатываемые воображением, и выполняют свой долг. Я только как бы чувствую порой, что то, что я сейчас делаю, верно и хорошо, и этому радуюсь. Но это как тень пробегающая, как сопроводительный полууловимый обертон. Мое живое, мое настоящее в тот момент, и иногда даже длительно, есть только то, на чем я сосредоточен, на чем сосредоточено мое воображение. Я не раз терпел из-за этого утраты и сильно страдал погодя, но победить власть моего воображения надо мной мой, часто роковой для меня, творческий порыв, не мог.

Сколько горя причинила мне эта радость геймермена[18]!

 

* * *

 

Не об этом ли умном чувстве говорит Фейербах, когда речь идет о воображении?

 

* * *

 

Итак, еще раз! — То, что мы называем духом, — это есть тысячелетиями выработанный в человеке высший инстинкт: Инстинкт Культуры. Он работает, т. е. проявляет себя силой воображения. Он сидит в воображении. Воображение есть мыслительная способность, одновременно познающая и комбинирующая. Воображение — композитор. Оно диалектично. Вся работа воображения совершается путями диалектической спонтанно движущейся логики. Естественный язык этой логики первоначально — язык образный, иногда символический: ибо смыслы диалектической логики двойственны и с точки зрения формальной логики противоречивы. Она каузально не обусловлена.

Основные законы этой диалектической логики суть:

1. Закон постоянства-в-изменчивости.

2. Закон изменчивости-в-постоянстве.

 

* * *

 

Диалектическая, т. е. самодвижущаяся спонтанная логика Гегеля есть именно логика воображения. Ею оно оперирует или развивает свои созерцания, т. е. развивает им создаваемый смысл, который оно вкладывает в мир. Воображение в процессе творчества как бы созерцает свой смысловой путь. Всё это станет самоочевидным в главе «Метаморфоза мифологического образа» (см. «Логику античного мифа»). Эту самодвижущуюся логику бранил Шопенгауэр, но только потому, что она принадлежала к системе Гегеля и была изобретена Шеллингом. Но сам же Шопенгауэр ее неизменно применял под именем непосредственного созерцания или интуиции, присущей поэту, философу и гению. Она также присуща романтике. (Дискурсивное мышление не обладает самодвижущей спонтанной логикой.)

 

 

Дополнения

 

Е дополнение

 

 

Дата: 2018-12-21, просмотров: 234.