Идеология в контексте истории или в контексте историографии?
Поможем в ✍️ написании учебной работы
Поможем с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой

 

Ретроспективный исторический анализ развития идей – очень распространенное и давнее явление, имеющее солидный академический послужной список. Достаточно вспомнить получившее широкое распространение еще в XIX веке направление Geistgeschichte (духовная история), в русле которого работали многие известные представители немецкой академической науки[65]. Однако развитие этого направления интеллектуальной истории продемонстрировало, что существование некоей независимой внешней точки наблюдения за идейным прошлым – не более чем иллюзия, так как историки оказываются втянутыми в те или иные языковые игры, имеющие в современной политической науке имя идеологий.

Обозначенная выше идеологическая тенденциозность исторической науки долгое время не признавалась (не фиксировалась) самими историками в силу их особого отношения к историческому источнику как таковому сложившемуся в историографии. Дело в том, что традиционно история как наука анализирует источник, исходя из него самого, а не из того, в каком языковом контексте данный источник возник. Иными словами, историки долгое время описывали историю на основе источников, не уделяя должного внимания тому, что сами эти источники есть результат определенного повествования, в той или иной тенденциозной форме описывающего происходившее. В 1980‑х годах эту мысль очень четко сформулировал не кто иной, как академик Рыбаков, крупнейший специалист по истории Киевской Руси: «Проверяя тенденциозно отобранные норманистами аргументы, следует обратить внимание на то, что тенденциозность появилась в самих наших источниках (курсив мой), восходящих к «Повести временных лет» Нестора» [Рыбаков, 1984, с. 15]. Если учесть, что академику Рыбакову были чужды методологические споры и он оставался исключительно практиком, то его мнение является бесспорным свидетельством «нарративной проблемное™» исторических источников как таковых.

В последние десятилетия наметились очевидные изменения в анализе исторических источников. В этом смысле знаковой стала книга X. Байта «Мета‑история» (заметим, встреченная в штыки академической историографией). Опираясь на идеи Ж.‑Б. Вико, Байт доказывал, что история в основной своей массе есть не что иное, как идеология. История является не прошлым как таковым, но тенденциозным преломлением прошлого через настоящее [White, 1973].

Наиболее внимательно к идее осовременивания прошлого отнеслись исследователи истории политической мысли. В этом отношении знаковой стала книга К. Скиннера «Основы современной политической мысли», в которой он предпринял попытку контекстуального анализа ключевых политических понятий, дезавуируя устоявшиеся представления о «последовательном» развитии политических нарративов и идеологий [Skinner, 1978]. Под этим углом зрения началось фактическое переписывание истории западной политической мысли. Смыслы тех или иных устойчивых терминов реконструировались в зависимости от воссоздаваемого исторического контекста использования этих терминов. При этом демонстрировалось, как слова меняли свои смыслы с течением времени, адаптируясь к новым условиям[66].

В том же русле, только анализируя уже собственно развитие исторической науки, работал Л. Стоун, который одним из первых стал рассматривать исторический нарратив в логике конструктивизма. Осуществляя деконструкцию массива историографических данных, он отметил растущую роль нарратива в исторических трудах [Stone, 1981, р. 86–87]. Сформулированная известным немецким историком Л. фон Ранке идея «научной истории» опиралась на исследование новой источниковой базы. При этом научность состояла в скрупулезной текстуальной критике архивных материалов, и этого считалось достаточно для окончательного установления исторической истины как неоспоримого факта политической истории. Стоун отследил, как идея Ранке была догматизирована академическими институтами и воспринималась как очевидная истина с последней трети XIX по середину XX века. Это неизбежно вело к фактическому мельчанию и формализации задач научного исследования. Целые пласты исторического контекста попросту игнорировались в угоду академизму сводящемуся, по сути, к критике источника как такового.

Одновременно в русле академического историзма получил распространение еще один примечательный процесс: конструирование «истинной» национально‑государственной истории[67]. При этом, если критика источников во многом осуществлялась на уровне обособленного микроанализа, выводы о национально‑государственных проектах находились на макроуровне национальной мифологии. По большому счету, именно со второй половины XIX века национальное государство становится не только основной единицей исторического процесса, но и сущностью (и целью) данного процесса. Можно сказать, что процесс исторической эволюции был мобилизован на службу нации. Один из долгожителей академической исторической науки Германии Ф. Мейнеке признавался: «Мы были тогда в новом рейхе кайзера Вильгельма и Бисмарка так наивны, убеждены и горды, что вся мировая история представлялась нам только ступенями к этой империи» [Meinecke, 1964, S. 79].

Обозначенное выше обстоятельство позволяет утверждать, что универсальные моральные основания философии Просвещения, из которых произрастали все социальные науки, были отвергнуты наукой исторической. Последняя сделала ставку на анализ сугубо европейского опыта формирования национальных государств. Универсалистский пафос Просвещения был отвергнут в пользу обоснования исторических траекторий отдельных стран. Подразумевалось как само собой разумеющееся, что смысл и назначение истории состоят в формировании европейских национальных государств[68].

Естественно, подобный подход провоцировал критическую рефлексию. Одной из самых последовательных попыток дать альтернативное понимание истории стал марксизм. Однако из‑за его радикального политического стиля он долго оставался вне рамок академической науки.

Одним из первых, кто предпринял попытку критического переосмысления исторического процесса, стал К. Лампрехт, который предложил универсальную культурную схему исторического процесса как смену ментальных установок в развитии общества [Лампрехт, 1894]. Немецкая академическая историография в начале XX века отвергла этот подход. Однако он послужил источником вдохновения для знаменитой французской школы «Анналов», которая в 1930‑е годы поставила задачу по‑новому обозначить общие исторические тренды, опираясь на достижения социологии, экономики, психологии и антропологии[69].

Прорыв в критическом восприятии академической историографии произошел в 1960‑1970‑х годах. Следует отметить, что это стало не только (и не столько) результатом развития самой исторической науки, сколько следствием известной постпозитивистской революции, которая подвергла сомнению казавшиеся незыблемыми принципы научной истины, исповедуемой логическим позитивизмом [Кун, 2009]. Результатом такой трансформации стало массовое увлечение ролью языка и герменевтикой в противоположность господствовавшему до этого социально‑экономическому детерминизму. Это интеллектуальное движение получило хорошо известное ныне название «постмодернизм».

Только в 1980‑е годы к критике теорий поступательного модернистского прогресса подключилась академическая историография. Крах теории конвергенции, проявившийся в странах третьего мира (особенно в феномене исламского фундаментализма) усилил разочарование в количественных эконометрических и демографических основаниях исторического прогресса.

Показательно, что знаковой работой в этом отношении стало исследование самого яркого символа Модерна и модернистского позитивистского восприятия действительности – Великой французской революции. Л. Хант попыталась проанализировать пути распространения революционной риторики, показав, что именно слова творят историю. В данном исследовании доказывалось, что языковые конструкции в условиях революции способны сыграть поистине харизматическую роль. Язык не просто фиксировал революционные изменения, но и провоцировал их. Особенно наглядно это было показано на примере знаменитой речевой конструкции «ancien régime». Для дискредитации любого утверждения и даже факта достаточно было отождествить дискредитируемое со старым режимом, и дальнейшие доказательства и аргументы не требовались. Тем самым революционная риторика (именно риторика и ничто больше) разделила действительность на старый режим и новую нацию, приведя в движение ключевые революционные дискурсы, которые, в свою очередь, обладали колоссальной мобилизующей силой (в марксистской терминологии это можно назвать языком классовой борьбы).

Для оттенения революционной риторики Великой французской революции Хант сравнивала данную риторику с речевыми конструкциями времен американской войны за независимость. Из‑за того что объект отрицания (британская монархия) находился за океаном, революционная риторика в Америке не приобрела радикальных черт, что не повлекло за собой формирования революционных традиций, место которых заняла либерально‑конституционная риторика, укоренив образцы либерально‑конституционной политики. Хант пришла к выводу, что революционная риторика во Франции «революционизировала революцию», разделив действительность на старую и новую, лишив тем самым действительность настоящего времени (было только темное прошлое и светлое будущее). В этой ситуации улучшение действительности представлялось бессмысленным (нельзя улучшить то, что осталось в прошлом и не существует в настоящем). Возможным становилось только строительство принципиально нового будущего [Hunt, 1983].

С такой исследовательской точки зрения язык превращался в пластичную конструкцию, находящуюся в распоряжении социальных акторов и одновременно структурирующую мировосприятие и преобразовательскую деятельность последних. Можно сказать, что именно благодаря языку социальные акторы способны совместить настоящее и будущее. В результате связь между настоящим и будущим теряла очевидную причинную зависимость, становясь открытым сценарием развития. История превращалась в процесс производства не только социальных и прочих интересов, но и коллективных смыслов. Смыслы стали рассматриваться как многомерные и относительные образования, существующие в сферах дискурсивного взаимодействия, при этом данные сферы обладали очевидной способностью к самозарождению и развитию. Смысл становился относительным. Добро получало смысл только в зависимости от зла и наоборот.

В связи с этим любопытным стало прочтение, казалось бы, устоявшегося исторического и социально‑экономического термина «класс». Данное понятие было реконструировано как политический историизированный термин, а не принято к рассмотрению в качестве объективной онтологической реальности социального мира[70]. Класс трактовался не как объективная, а как потенциальная структура, которая может быть мобилизована посредством языка. Иными словами, класс из анализируемого явления превращался в аналитический инструмент для исследования языка политической борьбы. Последний определял условия политических коалиций различных социальных групп. Такое понимание политического языка делало его не столько набором речевых конструкций, сколько «средством производства» смыслов. Поэтому утверждалось, что в развитии политических движений нужно искать не логику, а тактику, состоявшую в ситуативном поиске поддержки для достижения определенных целей с помощью мобилизующей силы идей.

Попытка реконструкции концепта «класс» в терминах дискурсивной, а не онтологической реальности подразумевает, что язык класса основан на особенностях политического контекста. В связи с этим ход исторического процесса, по сути, должен быть заново переосмыслен, так как историческое профессиональное сообщество традиционно использовало такие концепты, как «опыт» и «сознание», вне всякой проблематизации природы языка как такового [Jones, 1983, р. 1–24]. Историки, как правило, трактовали язык как некую инертную среду посредничества, через которую происходил обмен «опытом» и в которой формировалось «классовое сознание» как выражение бытия класса. Последнее было некоторой производной социально‑экономических факторов, задававших классовую позицию. Тем самым зачастую в неявной форме (за исключением марксизма) постулировалось априорное предположение, что уже существующие интересы находили на политической арене свое рациональное выражение. Если же снять очевидное допущение о языковой среде как инертном медиаторе исторического процесса, то это в корне изменит понимание политического процесса вообще и трактовку взаимоотношений «большой тройки» идеологий (либерализма, консерватизма, социализма) в частности.

К концу XX века в западной историографии широко распространилась исследовательская точка зрения о том, что коллективные интересы и их идеологическое выражение конструируются и проявляются в пространстве дискурсивного поля, в рамках которого происходят политические конфликтные коммуникации по поводу существующих понятий, а также по поводу создания новых понятий или «политических метафор» (третье сословие, нация, граждане, класс, национальный интерес и т. д.). Другими словами, интересы и идеологии мыслятся в логике лингвистического построения. В этом контексте каждый значимый идеологический концепт обладал значительным потенциалом убедительности при выражении тех или иных коллективных интересов, и логика построения аргументации была опосредована не только существующей социально‑экономической реальностью, но и конкретной политической ситуацией. Поэтому историки признали необходимость гораздо большего внимания к характеру дискурсивных столкновений как таковых, к взаимодействию культурных практик, к становлению значимых идеологических концептов и семантических полей в целом.

Подобный исследовательский угол зрения трактует социальные изменения как продукт деятельности групп (классов), обладающих различным (иногда несовместимым) политическим языком, имеющим различное происхождение. Эта точка зрения позволяет обнаружить, что в процессе взаимодействия различных политических (идеологических) дискурсов могут возникать ситуации стабильного сосуществования (и даже взаимного усиления: конструкт государства всеобщего благоденствия как результат взаимодействия либерального и социалистического дискурсов), но может происходить и конфликтная поляризация дискурсов (хотя качественного различия социально‑экономической ситуации фиксироваться не будет, например, отсутствие «консервативной волны» в Швеции и радикальная поляризация в Великобритании при сходных экономических проблемах рубежа 1970‑1980‑х годов).

Силу реконструированному дискурсивному видению истории придает то, что последняя существует, как правило, в устном и письменном «переводе» фактов теми или иными интерпретаторами. Это не означает, что плюрализм мнений в прошлом является препятствием для научного исторического исследования. Однако мы должны признать, что абсолютной истины из истории вычленить не удастся. За рамками подобного абсолюта многообразие исторических нарративов позволяет глубже понять историческую действительность. Можно сказать, что деконструированные подобным образом мифы прошлого позволяют по‑новому взглянуть на способы формирования настоящего. Вновь возникшее перспективное видение настоящего из прошлого рано или поздно само становится предметом деконструкции, сопровождаясь «переписыванием истории». Видение исторической перспективы реконструирует не «историю прошлого», но, скорее, «историю о прошлом». Таким образом, история как наука есть интерпретация прошлого в настоящем, а значит, неизбежно есть акт речевой интерпретации.

История как конструкт и «перевод» придала новый импульс исследованию культурного самосознания того или иного сообщества. В академической историографии все чаще стало встречаться понятие «коллективная память», напрямую связываемое с понятием «идентичность». Такой подход, по сути, означает, что феномен социальной сплоченности скорее «изобретается», а не «обнаруживается», т. е. является сконструированным, а не объективно существующим и выводимым из реальной социально‑экономической структуры общества.

Лингвистический акцент в исследовании прошлого обнаруживал ограничения, которые накладывает язык на социальную реальность как таковую. Обнаружение этих ограничений привело к заключению, что существует связь между мифом и историографией. Последняя в гораздо большей мере зависима от своей «литературной» организации, чем это признавалось традиционной академической исторической наукой. В радикальной версии конструктивизма историография и мифография идентичны. Однако вряд ли такую интерпретацию историографии можно считать открытием конструктивизма. Идея, что истина контекстуальна, а не абсолютна, принадлежит еще Спинозе, который считал, что исторические мифы – это не ложный вид исторического знания, а отношение общества к самому себе[71]. Мысль, что основой мифов является деятельность власти, еще в XVIII веке высказал один из первых «методологов» исторической науки Дж. Вико, и впоследствии (задолго до М. Фуко) подобные соображения высказывали Ф. Ницше и М. Вебер[72].

Если считать идеологии универсализированными и рационализированными мифами, то они (идеологии) способны быть выражением реальности в той мере, в какой люди привержены данным идеологиям. В этом случае идеологии – это не искаженный образ реальности, а реальность, выраженная посредством языка (от слова «халва» во рту, конечно же, слаще не станет, но вкус халвы мы вспомним). Поэтому идеологии (как и мифы) не только являются предметом для изучения исторической науки, можно сказать, они постоянно оказываются продуктом исторических исследований, который в общественном мнении имеет название «историческая память».

Процессы производства смысла исторических процессов запускают определенный механизм отбора «бесспорных» фактов прошлого. В результате геноцид армян становится историческим фактом только спустя несколько десятилетий после самого события. При этом спор об «имени» (геноцид) является отдельной темой политических дискуссий. При внимательном рассмотрении можно обнаружить, что академические исторические исследования почти всегда наполнены именно такими «именами»: государство, нация, демократия и т. д. Несложно заметить, что данные имена, будучи наделенными значением исторических фактов, в разном политическом контексте приобретали различную трактовку. Можно сказать, что история постоянно переписывается, так как постоянно меняется настоящее. Поэтому прошлого как бесспорного эмпирического факта не существует, история есть процесс постоянной упорядоченной рефлексии, существующий для того, чтобы придать смысл настоящему, а в идеале (идеологии) и будущему.

Очевидно, что такой подход к истории в корне расходится с позитивистским взглядом на научное изучение прошлого. Последний трактует научный анализ истории как критику источников через очищение фактов от мифов и фантазий. Конструктивистский взгляд на историю полагает миф как активное начало, способствующее производству смыслов (в том числе и самой исторической наукой). В этом смысле историк не беспристрастный судья, устанавливающий истину, а конструктор, участвующий в «создании прошлого»[73].

Такая трактовка исторической науки одновременно является вызовом и открывает новые перспективы. Двойственность подобного положения состоит в констатации того, что не существует реальности, которая может быть концептуализирована и проанализирована вне рамок языка и порожденных им значений. Ограничения и креативность языка при его столкновении с реальностью состоят помимо прочего и в том, что дискурс самим фактом своего существования продуцирует собственные интересы. Это делает тенденциозность (идеологическую в том числе) неустранимой, но одновременно открывает новые горизонты для исследования.

 

Дата: 2019-07-24, просмотров: 184.